62538.fb2 Чужие и свои - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Чужие и свои - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Полтора года назад, в тот день, когда нас привезли сюда и лагерфюрер читал нам свою вводную проповедь, эта девчонка тоже выглядывала из окна. А я вздрогнул — где я ее уже видел? Не хватало мне только встретить здесь кого-нибудь, кто обо мне знает лишнее!

Впрочем, симпатичная блондинка, внимательно на меня поглядев, никакого интереса дальше не выказывала. Только несколько недель спустя, встретившись на ходу в цеху, тихо спросила: «Ты как, Миша, ничего?» А я окончательно уверился, что это — Майка Ш. из нашей харьковской 36-й школы. И что ей тоже не надо обращать ничьего внимания ни на себя, ни на наше с ней знакомство вприглядку. По той же самой национальной причине...

Вернулась она из Германии домой или нет, верно ли я о ней догадывался — не знаю и теперь.

Взрослые парни меня совершенно не стесняются, кому-то из них, наверное, даже нравится так просвещать меня. Так что я теперь жуть какой «образованный» по части женщин — с чужих слов... И хорошо вижу, что любовные истории на заводе в Фюрстенберге множатся. Ничего удивительного: и женщин стало больше, причем разного возраста, от девчонок примерно моих лет до вполне пожилых тетенек, и строгостей в лагере меньше. А еще я начинаю догадываться, что кроме романов «своих», лагерно-лагерных, образовались тайно и другие. Вот это да! А как же заповедь лагерфюрера («кто тронет...» и так далее)?..

Довольно скоро понял, что секреты эти — ох, не очень тайные. Что-то вроде известного шила в мешке. На работу ведь приходят — на ту же фабрику. А то и в один и тот же цех. В ночную смену тоже, разумеется. Мало ли по какой надобности кому и когда приходится отлучиться с рабочего места! Те еще тайны.

Миша большой в ответ на мои вопросы (восхищенные, наверное) назидательно пробурчал что-то вроде того, что «а ты как думал? Они деревянные, что ли?».

В подробности вдаваться не хотел бы.

Слесарю полагалось, по здешним понятиям, уметь самому отковать заготовку, выточить деталь на токарном станке, фрезеровать, шлифовать, калить стальные изделия и так далее. Так что еще до Штеттина я поработал на разных участках и даже в других цехах. Где по нескольку дней (у токаря, например), а где и две-три недели. Однажды увидел на столе у мастера Фирига плоскую деревянную шкатулку, там в бархатных гнездах лежали плитки Иогансона. Об их существовании я знал из довоенной детской книжки «Фабрика точности», фамилию автора помню и теперь — Меркулов, самих же плиток, естественно, никогда до этого не видел. Мне стало интересно, и я попросил мастера дать посмотреть. И он разрешил мне повозиться с замечательными плитками, которые, когда их складывают впритирку, держатся сами по себе, словно склеенные. Ими проверяют размеры, когда требуется особая точность. На фюрстенбергской фабрике это прежде всего калибры.

На следующий день мастер уже дал мне посмотреть в специальную лупу на риски, которые он наносил на шаблон, отмеряя плитками Иогансона два размера с ничтожной разницей (кажется, это было пятнадцать сотых миллиметра или что-то в этом роде). Потом разрешил самому померять... И вскоре обнаружилось, что мне тоже удается отмерять и фиксировать на металле такие ничтожные расстояния. (Попутно открылось, что об Иогансоне мастер не слыхал — здесь эти плитки называются не по имени изобретателя, а просто Endmass, буквально — «конечный размер».) Кто-то в цеху выразил недовольство — как это русскому разрешают возиться с такой дорогой вещью; но мастер Фириг только пожал плечами — пусть пробует, если у него получается, а за плитки отвечаю я.

А теперь мастер Курт Фириг, который раньше занимался учениками, работает в цеху рядом со мной, за тем же верстаком — изготовляет калибры для приемки заводской продукции и проверки вышедших из ремонта деталей оборудования. При образовавшемся здесь к сорок четвертому году явном дефиците кадров никто, кроме него, делать этого не умеет, других лекальщиков нет. В общем, вскоре пришел начальник цеха и велел мне оставить те железки, которыми я занимался, и помогать мастеру Фиригу. Работа интересная и тонкая, мне теперь полагаются самые лучшие инструменты и чистые мягкие тряпки, специально чтобы вытирать руки. Но...

Но мальчик к тому времени сильно повзрослел. Почти восемнадцать — это уже не шестнадцать. К тому же почти два года лагерной жизни. К тому же — дела на фронтах. Так что мои «политические взгляды» очень даже определились: Красная Армия побеждает, Гитлер капут, а нам придется отвечать перед Родиной за то, что работали на Германию. До сих пор я, по крайней мере, снарядов не делал, а теперь? Теперь меня наверняка спросят: а то, чем их мерили, кто делал? То-то же! И поделом мне — сам полез к мастеру с этими плитками, вот и достукался. С некоторой натяжкой можно сказать, что будущий протокол допроса уже представлялся мне примерно таким:

Вопрос : Что производил завод, на котором вы работали в городе Фюрстенберге?

Ответ : На заводе изготовляли «стаканы» — стальные гильзы для зенитных снарядов.

Вопрос : Расскажите подробно о вашей преступной деятельности, относящейся к участию в производстве снарядов для германской армии...

Этих суровых формулировок я, конечно, в то время еще не знал. Скоро узнаю — всего через полтора года.

А лагерная жизнь после налета эсэсовцев идет своим чередом. Всем понятно, что теперь их долго не будет, и если у тебя водится что тайное или запретное — можно пока не так заботиться о схроне. Это относится и к картежникам — за игру в карты «гоняют», и если налетит особенно вредный вахман или сам лагерфюрер, то могут тут же схватить со стола все деньги, и пиши пропало. Так уже бывало, и вопрос — а куда эти деньги потом деваются? — тоже возникал. Безответно, разумеется.

В лагере появилась откуда-то гитара, потом вторая; наверное, тем же путем, что рубашка или ботинки. По вечерам поют теперь, бывает, совсем другое — чем хуже дела у немцев на фронте, тем веселее песни. Неизвестно откуда приходит, например, такая вариация все того же «Синего платочка»:

Синенький рваный платочек Ганс посылает домой И добавляет несколько строчек: Дескать, дела — ой-ой-ой!«Бежим, дрожим, Мы по дорогам чужим...Крутится летчик, бьет пулеметчик, Дома не быть нам живым...»

Неизвестные авторы заимствуют также мотивы из популярных до войны кинофильмов. В ход идет «Крутится, вертится шар голубой...» из трилогии о Максиме и преобразуется вот во что:

Танки и пушки фашистов громят, Летчики наши на запад летят!Подлого Гитлера черная власть Крутится, вертится, хочет упасть...

Это, конечно, очень скромный пример. Гораздо больше такого фольклора, что при печатном воспроизведении был бы почти из одних многоточий. Например, про японских союзников Гитлера: «В Китае ваш микадо бой ведет, // В Китае ваш микадо........! // ... китайского народа, вас, японская порода, // ото ... до.............!» Вот такое истинно народное творчество.

Гораздо чаще, чем год назад, кто-то продает немецкий хлебный талон. Однажды меня посвятили и в такой вариант: их не только покупают у немцев. Есть, мол, один такой человек, который... «Который что?» — «Ну, он их сам делает. Рисует!» Рисовальщиком оказался парень из горячего цеха, которого все зовут не по имени и не его настоящей фамилией, а просто Сотским. Это потому, что он залихватски поет под гитару свою «личную» песенку: «Якбы я був полтавським сотським, багато б де чого зробыв...» — и далее про то, как полтавский начальник упразднил бы зиму и устроил райскую жизнь, при которой все его подданные «ходылы б як святи по небу без сорочок и без штанив...».

Немного стесняясь, Иван Сотский объяснил и мне, что очень уж худо ему было в лагере без любимого рисования, вот и занялся понемногу талонами. Что еще дома он, кроме рисунков для школьных выставок и картин для односельчан, пробовал рисовать советскую сторублевку и что она получалась вполне приличной. «Сто ихних марок теж можна намалюваты, так то дуже складна робота та фарбы нэмае. Выгиднише талоны — одна червона фарба...»

Добавлю — не только один кирпично-красный цвет, но и плохая бумага, похожая на газетную. И все равно — поразительное дело: фюрстенбергские булочники долго принимали рисованные изделия Сотского (на обрывках немецких газет?) за настоящие хлебные талоны.

Не только Сотского — многих людей в лагере никто не зовет (и, разумеется, не знает) по фамилии. Есть клички. А раз уж кличка приклеилась к человеку, значит, она «в самую точку». Она легко запоминается, и никакой фамилии не надо.

Есть даже свой лагерный Сталин.

Это небольшого роста коренастый старик (так мне, во всяком случае, тогда казалось) лет пятидесяти. Бровастый, усатый, ходит чуть вразвалку — совершенно как товарищ Сталин в кино. И во рту, как у товарища Сталина, торчит трубка (возможно, без табака, потому что его нет). Когда их привезли откуда-то с Западной Украины и распределяли на работу, лагерфюрер ахнул: «Stalin!» Произносили немцы эту фамилию по-своему — Шталин («st» в начале слова или слога по-немецки читается как «шт»). И дед, который очень скоро попал в лагерные придурки, сначала в уборщики, а потом вместо кого-то из разжалованных «полицейских», так и остался Сталиным. Явно этим гордился. От него, от «Сталина», вскоре получил новую кличку наш Коля-браузник: старик не раз пренебрежительно замечал, что тот «тонкый, як запалка», спичка по-украински и по-польски.

Словечко «приклеилось», Николая стали звать Запалкой.

А нескладного Женю, отличавшегося тонким голосом, какой-то немужской ширины бедрами, мечтательным взглядом и постоянной кокетливой, что ли, улыбкой на губах, — его как с первого дня назвал кто-то, прошу извинить, Целкой, так он с этим именем и остался. Несмотря на женственную внешность и ужимки, работать его послали в горячий цех. По какой причине был он таким — не знаю.

Нескладный белорусский парень лет, наверное, двадцати с чем-то был известен всему лагерю с первого дня как «Иван-немец». Когда в первый лагерный день нас тогда выкликали по именам и фамилиям, распределяя на работу, прозвучало: Иоганн Винке (фамилию — совершенно такую же, явно немецкую, я здесь чуть-чуть изменил). Лагерфюрер воззрился на него в недоумении, а сам Иоганн стал объяснять на довольно корявом немецком, что он фольксдойч, то бишь немец по национальности, и потому хорошо бы «никс барак». Лагерфюрер потребовал документы. Иоганн развел руками: дескать, там, в Белоруссии, не успели оформить, как его забрали и отправили в Германию.

Тогда после этих объяснений ничего со стороны немецких начальников не последовало. Иван-немец остался в лагере, вкалывал на заводе в цеху, как все. И вот теперь — явление: Иван ходит из барака в барак и радостно показывает всем немецкую напечатанную бумагу с подписями и печатью. Иван, теперь уже почти совсем Иоганн, не очень разбирает казенный немецкий, но хорошо знает, что ему сказал лагерфюрер: завтра его отправят отсюда в какой-то совсем другой, особый лагерь. Показывает бумагу и мне. Местом назначения значится там Lizmannstadt — польский город Лодзь. Там Иван будет проходить, говорится в бумаге, Eindeutschung (теперешние словари переводят это слово как «онемечивание»). Проще говоря, его там перепишут в немцы.

Наутро он, вымытый, вычищенный и немного приодетый, распрощался с нашим лагерем и уехал в свою новую жизнь. Отправляют там свежеиспеченных немцев сразу на фронт, который неуклонно приближается к этому Лицманштадту с востока, или это происходит погодя — не ведаю.

Зато видел и слышал, как уговаривали людей идти служить во власовскую армию. Однажды в обеденный перерыв появились на заводе три немецких офицера, из которых у двоих мундиры были похуже и с нашивкой «РОА» на рукаве. Собрали всех военнопленных, кто был в дневной смене, и офицер в хорошем мундире произнес речь, обещая тем, кто запишется в «русскую освободительную армию», всяческие блага. Другой в офицерской форме с нашивкой, явный русак, громко переводил способом «господин обер-лейтенант говорит, что...» и в конце произнес даже несколько фраз от себя — как было ему плохо в плену и как хорошо теперь в РОА...

Оборванные и голодные слушатели молчали. Несколько минут агитаторы мялись, потом начал что-то говорить третий, тоже русский. И тут в задних рядах кто-то свистнул. Началась легкая паника, забегали солдаты-охранники. «Митинг» быстро свернули, и агитаторы уехали. То ли совсем ни с чем, то ли записав одного-единственного согласившегося.

Вскоре после этого был еще один случай, когда на площадку перед столовой собрали русских — на этот раз и военнопленных, и нас. Всех, кто был в смене, кроме женщин, которым вроде бы сказали, что им не обязательно. Налетел сам директор-бетрибсфюрер Харлингхаузен и, брызгая слюной, стал орать, что мы — это та самая смена, в которой за несколько дней до этого ночью произошел ужасный саботаж: снарядные заготовки, уложенные на стеллажах для остывания перед обточкой, употребили по малой нужде. (Кто-то в них пописал, проще говоря.)

Дальше последовало грозное веление: выдать виновных, которым еще лучше — признаться самим добровольно. Народ впереди молчал и делал постные мины, в задних ряда слышалось тихое ржание. После чего оттуда спросили: «А фрау варум никс? А дойч?» И тогда господин директор зашелся окончательно. Разобрать можно было только, что все мы саботажники и мерзавцы, что виновные найдутся и за такое надругательство над германской военной продукцией — будут повешены. Об этом он сам позаботится!

Стало жутковато, запахло хорошо известной в те годы акцией — каждого десятого... И вот уже господин директор с воплями и с кулаками набросился на стоящего поблизости военнопленного, уже подскочили к тому солдаты-конвоиры и... И потащили пленного в сторону, выкрикивая на ходу в сторону директора что-то не очень любезное. (Наверное, что за пленных отвечают они?) А нам велели разойтись по цехам. На том процедура и закончилась — по сути, ничем. Ни обещанных страшных кар, ни заметных расследований не последовало.

Может, господин директор просто побоялся доносить про это дело в гестапо или куда там у них полагалось? Чтобы ему первому не всыпали за такую «неарийскую» историю?

…Приезжает в город на телеге Ваur, мужик, — сдавать куда полагается масло. С чиновником, который принимает продукт, он ладит; оба довольны, чем — можно не объяснять, поскольку масло в Германии выдается по карточкам. (Существовали такие конторы, или это придумано, я понятия не имею. Я пересказываю анекдот.) Чиновник в своем кабинете угощает мужика кофе, тот пялится на незнакомые предметы. Видит глобус. «Послушай, — спрашивает, — что это за штука?» — «Это весь земной шар!» — объясняет хозяин. «Ишь ты!» — удивляется гость и просит показать разные страны, с которыми идет война. Меряет пальцами Америку, потом Россию: «Ого!» — И спрашивает, где Германия. Хозяин показывает. Бауер в недоумении: «Такая маленькая? Против них? — И шепчет чиновнику на ухо: — Послушай, а фюрер об этом знает?»

Не такое уж, наверное, тонкое остроумие. И черт бы с ним: ведь это рассказано в то время, когда немцы не смели здороваться друг с дружкой иначе, как «хайль Гитлер!». А крамольный анекдот, за который рассказчику ох как не поздоровилось бы, рассказал нам, двум подневольным русским, немецкий рабочий! Электрик, присланный на фюрстенбергский завод из другого города; хорошо его помню, и голос помню, а фамилию забыл.

Наверное, таких смелых было не так уж много. Гораздо больше было немцев, относившихся к нам хоть и без особых симпатий, но по-человечески. Никуда не денешься — вместе работали. Многие из них, кстати, тоже не по своей воле; их прислали сюда из других мест по «трудовой повинности», жили без семьи. Кто-то из них мог быть и членом НСДАП, с «паучком» на лацкане по убеждению или по обязанности. Это не меняет сути: в фашистской Германии оставалось немало нормальных людей. Такими были на фабрике мастер Боддин, токарь Музхольд, бригадир Билефельд на пайке резцов, станочница фрау Багински, старательно учивший русский язык наладчик Пауль Пуплат, инженер Мюллер, шлифовщик Штир и даже начальник заводских вахманов старик Майнке. Кто-то другой назвал бы, наверное, других.

А тех, которые норовили по всякому поводу, а то и без повода поорать, замахнуться, а бывало, и ударить, — тех вспоминать теперь нет желания, да и поздно. Они нам были тогда враги. Мы для них, разумеется, тоже. По этой причине и произошел в мехцехе несчастный случай с Мишей большим — тяжелым молотком он разбил себе большой палец на левой руке. Несколько недель Миша ходил в классических «кранках», но покалеченный палец не заживал, и дело кончилось ампутацией фаланги — половины пальца, так что Миша очень долго не работал в цеху. А я точно знаю, что увечье он нанес себе нарочно. Так придумал в то поганое время и так поступил, чтобы хоть сколько-то времени не работать на врага. И еще, возможно, по каким-то своим соображениям.

Ранней весной сорок четвертого года на заводе появился «настоящий» переводчик — немец-фольксдойч со всеми полагающимися признаками арийской расы, рослый голубоглазый блондин Артур Закс. Очень хорошо владеющий немецким языком и, несмотря на все это, как бы совершенно русский. Знатоки в лагере уверяли, что он — недавний военнопленный, младший командир Красной Армии.

Поселился он в городе на частной квартире, а на фабрике расположился в «бюро», в конторе дирекции. Сопровождал директора, когда тот ходил (вернее, носился) по цехам. Переводил военнопленным и нам, «остарбайтерам», его сердитые вопросы и грозные понукания. Чем еще занимался, мы не знали. А через какое-то время переводчик Закс стал вызывать нас к себе по одному и расспрашивать: кто да откуда, с какого времени в лагере, кто с тобой еще и откуда ты его знаешь. И так далее. Все это тут же становилось известно в лагере и ни у вызываемых, ни у тех, про кого он спрашивал (у меня в том числе), восторга, разумеется, не вызывало.

До сих пор, если кто из немцев спрашивал о родителях, я сразу говорил, что отец — харьковский адвокат. После этого задавший вопрос, как правило, покачивал уважительно головой, и на том разговор кончался. Что, если будут расспрашивать подробно? Мне придется говорить, что мамы нет, умерла... Иначе, если они что-то подозревают, можно только хуже запутаться. Противно и страшно.

Но вскоре совершенно новое обстоятельство отодвинуло все остальное на второй план.

Нa завод в Фюрстенберге иногда приезжали и ходили по цехам в сопровождении мастеров немецкие офицеры, возможно военпреды. Обычно — вдвоем или втроем; старшим в этой компании был пожилой полковник интеллигентного вида. Бывало и так, что приезжал он один. После очередного его появления меня позвал начальник цеха Шульц и сказал: господин полковник Гайст хочет перевести тебя на другой завод, там тебе будет лучше. Ты как, согласен? Можешь подумать.

В тот же день выяснилось, что это странное предложение было сделано еще троим. Мне, младшему, не было восемнадцати, Николаю Седлеру из Запорожья и сталинградцу Смирнову — лет по двадцать, старшему — Петру К., лет, наверное, тридцать пять. Не ожидая ничего хорошего от непонятных в тех условиях галантерейностей — зачем-то еще спрашивают, — ни один из четверых перечить не стал. Другой завод? Ну, пусть другой, даже интересно. А куда ехать-то? Там узнаете...

Миша Сергеев, услышав от меня эту новость, сразу же сказал, что все правильно, и велел слушаться Петра. Особенно «если что...». Расспрашивать что и зачем я не стал, потому что у Миши большого были теперь какие-то свои дела с этим Петром, который мне не нравился — хмурый какой-то, нудный. И я ему, конечно, тоже явно не нравился. Обменялись мы с Мишей — тоже, наверное, на случай «если что...» — харьковскими адресами, именами родных. Я назвал отца и бабушку.

Через несколько дней нам четверым велели собрать вещички. И переводчик Артур, которого я стал бояться из-за его расспросов — весь сплошная улыбка, — повел нас на вокзал. Там мы сели вместе с ним в пассажирский поезд и поехали.

Оказалось — в Берлин.

Глава шестая. Берлин

Приехали. Вышли из вагона и увидели уже не станцию, а настоящий вокзал большого города. Везде надписи: Berlin Stettiner Bhf., то есть Берлин, Штеттинский вокзал, это тебе не Фюрстенберг! И не успели мы сделать двух шагов, как к нашему сопровождающему подошел невзрачный усатый дядя средних лет в плаще и шляпе. Что-то ему показал, и он негромко произнес: «Kriminalpolizei!»