62538.fb2
Сколько-то времени цацкались у них с этой девкой, как у нас когда-то с Павликом Морозовым, но быстро забыли — видно, уже не до того было. А про полковника Штауффенберга и обер-лейтенанта фон Хефтена, про то, как расстреливали генералов и офицеров, попытавшихся покончить с Гитлером, я тогда ничего не знал.
Постоянное ощущение было — хотелось есть. И после купленной лишней буханки хлеба на талоны от моей спекуляции — все равно. Даже удивительно. Отрежешь и съешь кусок, потом второй, третий, еще хочется. Когда наконец решишь, что хватит, надо на потом оставить, то оказывается — осталось уже меньше полбуханки... А через час опять вспоминаешь, и очень хочется опять к ней подобраться. В Юзиковом дневнике есть такая фраза: «Поел картошки в мундире с картошкой в мундире...» Очень верно замечено.
Я в то время, наверное, не понимал, что дело в том, что организму очень уж не хватает разных других вещей, которые теперь называются белками, жирами, витаминами и микроэлементами. И наверное, все они есть в пище, которую человек потребляет в нормальных условиях, даже если понемногу. Вот ее-то у нас и не было. Ни стакана молока, ни яйца, ни яблока, ни масла за все три года. От чего, наверное, и стали шататься зубы и кровоточить десны уже потом, через несколько лет после освобождения. Называется — цинга, та самая, о которой говорится в книжках про зимовки в Заполярье.
Рядом с лагерем, по другую сторону шоссе — железнодорожная станция Адлерсхоф-товарная. Каменная ограда длиной, наверное, больше километра, утыканная по верху осколками бутылочного стекла. Станция вечно заставлена товарными поездами. Одни приходят, другие формируются. Отцепляются и прицепляются вагоны, переводятся с пути на путь, отстаиваются в тупиках. Вагоны пустые и полные. Охраняемые и не очень. А когда на ближних к ограде путях оказывается вагон с каким-нибудь продовольствием, это таинственным образом становится вскоре известно в лагере.
Идет к концу год 1944-й. Пайка худеет, у немцев тоже трудности с продовольствием. Растут цены на черном рынке, затируху на фабрике уже не варят. И тут у нас случается настоящий «хлебный пир»: мои друзья приволокли со станции и спрятали на фабрике мешок муки! Попозже вечером, чтоб никто посторонний не знал — мука как-никак ворованная, — замешиваем ее с водой и печем лепешки на раскаленных железных листах.
Конечно, мука — это редкость, экзотика. Чаще такие «экспедиции» охотятся за картошкой, вагоны с которой могут стоять на путях и сутки, и трое. «Проходы» на станцию, к путям, известны всем. Это небольшие участки по верху стены, где торчащие из бетона куски стекла раздроблены твоими предшественниками до основания и через забор можно перелезть, становясь друг другу на плечи. «Работают» чаще всего вдвоем. Добравшись до заветного вагона, дверь которого уже раскрыта на полную ширину, один остается внизу с мешком, а другой, забравшись в вагон, сгребает картошку. Потом так же нагружают вторую тару и — как можно скорее, через пути, к ограде.
Во время таких картофельных экспедиций ночное шоссе вдоль товарной станции превращается в тайную тропу, по которой то и дело пробираются в темноте жители лагеря «Адлер-гештель». По двое и по трое, в одну сторону почти бегом, а обратно — согнувшись под тяжестью мешков, которыми нередко служат наволочки.
Говорят, были случаи, что охрана станции, обнаружив такую «экспедицию», начинала стрелять. У нас все пока обходилось благополучно.
Мы с Иваном тащим на плечах мешки с ворованной картошкой. У Ивана чуть не полный мешок килограмм за сорок, у меня поменьше, мне столько не донести. Медленно шагаем по пустынному ночью шоссе, уже по «своей» стороне, к известной всем дыре в проволочной ограде лагеря. Внимание, вдали появилась светящаяся полоска! Она движется в нашу сторону на высоте человеческого роста. Это околыш полицейской фуражки, мы нарвались! Полицейский наверняка вооружен, а свернуть нам некуда. Бросить мешки и бежать? А если он начнет стрелять? И уж наверняка останемся без добытой с таким трудом картошки... «Тихо! — шепчет мне Иван. — Держись, не беги!»
Я с трудом преодолеваю страх, мы продолжаем медленно шагать гуськом, Иван впереди. И вот светящаяся полоска, двигавшаяся нам навстречу, перестает колыхаться. Он остановился! Проходит еще несколько секунд, и мы видим, что околыш начал удаляться. Полицейский уходит! Мы благополучно добираемся до «своего» забора и тут же решаем двигаться через леc сразу на фабрику — от греха подальше, скоро рассвет. А там среди железного хлама картошку прятать надежнее.
Через полчаса наш поход благополучно заканчивается. Можно соснуть в кабине какого-нибудь грузовика. Можно даже посмеяться — чего это, интересно, он повернул? Мы, наверное, догадываемся почему: дела идут к концу. И уже не всегда ясно, кто кого должен больше бояться...
Наезжая в Фюрстенберг к Мише большому почти каждое воскресенье, я, совсем уже как взрослый (а как же! вот я хлебные талоны продаю, спекуляцией занимаюсь, черт возьми!), усаживался поближе к ночи поучаствовать в карточных сражениях. И естественно, оставлял там вырученные денежки, что вызывало насмешки Миши большого. Но препятствовать он мне не препятствовал — «взрослый человек», пусть думает своей головой; деньги ведь проигрывает свои. И вот однажды...
Однажды мне «пошла карта». Даже не просто пошла, а «поперла», как говорят картежники. Партнеры, кто еще не до конца проигрался, чего только не делали — и пересаживались, и бросали игру, чтобы тут же начать ее опять, но уже с другой колодой (другая «сдача», другой «разрез»!), и откровенно «перебивали» свою же карту, что тонкими лагерными правилами игры не возбранялось... Ничто не помогало, и под утро я встал из-за стола, опустошив карманы и заначки человек, наверное, десяти с лишним, с кучей рейхсмарок, которые пихал уже просто за пазуху — в карманах не помещались. Когда проснулся очень недовольный моим ночным занятием старший друг Миша Сергеев и мы.их сосчитали, оказалось почти четыре тысячи. По моей зарплате в «генераторен-унд-моторен» получилось бы — за четыре с лишним года...
Конечно, я хотел чувствовать себя мужчиной и верным другом, поэтому сразу же поделил эти деньги пополам и одну половину отдал Мише большому. Сам же решил приодеться и вообще почувствовать себя богатым человеком.
И с этой нехорошей целью отправился буквально на следующий день в известное всем берлинским остарбайтерам злачное торговое место — на Германн-штрассе. Там, рядом с одноименной станцией городской электрички «эс-бан», была ныне не существующая очень большая пивная, можно сказать, пивной зал, где собирались по вечерам самые разные люди, желающие что-нибудь продать или купить. Я слышал от ребят, побывавших там до меня, что в этом пивном зале «достать» можно все — от талона на одну буханку хлеба до золотых часов. Примерно то же самое было в пивном зале в самом центре, на Александер-плац (названия этих заведений не помню). Если «перевести на русский» само понятие, то это была толкучка, толкучий рынок, где при советской власти продавалось и перепродавалось разное барахло, а теперь у нас так называемые вещевой и мелкооптовый рынки.
Первое, что я понял, едва вошел туда сам, — что там полно соглядатаев. Но это никак не мешало непрерывно ведущимся «переговорам» и совершающимся сделкам. Здоровенные кельнеры носились с огромными подносами с бокалами пива. Не без труда найдя место за столиком и почти немедленно получив свое пиво, я тут же услышал: «Тебе не надо ... ?» Брюки такие-то не надо? Табак в пачках? Очки?.. И так далее.
Мне нужны были наручные часы — самоглавнейший признак лагерного благосостояния. Довольно скоро продавец нашелся; расплатившись за пиво, мы с ним удалились метров за сто от пивной, он назвал цену и показал неплохо выглядящие часики. Я загорелся, поторговался самую малость, и сделка состоялась.
Часы остановились дня через три или четыре. При следующей поездке в Фюрстенберг Миша большой, открыв их, немедленно опознал старую изношенную «штамповку», дешевый ширпотреб.
Поздней осенью 1944 года меня довольно крепко «стукнуло» на фабрике. День был как день, ничего особенного. Я подправлял на точильном станке какую-то обычную железяку, ни о чем таком не думал, как вдруг... Р-раз! В мгновение ока большой палец левой руки втянуло под вертящийся точильный диск. Со звоном отлетело в сторону железо, жуткая противная боль — и я выдернул из-под диска стесанный до кости окровавленный палец.
В конторе была аптечка, рыжая барышня кое-как палец перевязала, побледневшая при виде крови блондинка ей помогала. Но было понятно, что дело обстоит не очень хорошо. И тогда бельгиец Юзик, наскоро переодевшись, повез меня как я был, в грязной спецовке, в ближайшую больницу. Там сначала нас принимать не хотели — «это больница для немцев!» — но Юзик стал на них шуметь, дозвался врача, и тот без разговоров отвел нас в хирургию и занялся моим пальцем. Вколол мне здоровенный шприц, уложил и довольно долго колдовал с моей рукой. Когда он закончил, перебинтованная кисть была похожа на рукавицу, из нее торчала вбок толстая обернутая бинтами палка.
С неделю я не работал совсем, кранковал. Несколько раз ездил в больницу к тому самому доктору — он назначал на перевязки. Потом еще недели две ездил по разным поручениям того же Купчика и вообще конторы нашей фабрики. Последнее из них было в маленький городок, названия которого я не запомнил, километрах в пятидесяти на восток. Шел туда со множеством остановок, несколько часов, пригородный поезд-паровик. А в городке было полно солдат, по улицам тащили повозки, пушки, возле маленькой фабрики рыли окопы. Уже, можно сказатъ, под самым носом Берлина. Плохи твои дела, Германия...
Когда через несколько дней было мне велено работать в цеху, пришлось носить поверх бинтов кожаный чехол на покалеченном пальце. А ноготь на нем и теперь растет раздвоенный.
Что делается на фронтах, мы прекрасно понимали и, между прочим, знали из сводок германского верховного командования, которые каждый день были слышны из репродуктора, висевшего у самой двери в комнату отдыха, где наши немцы оставляли, приехав на работу, свои пожитки и там же в обеденный перерыв перекусывали принесенными из дому бутербродами. В Германии на пороге катастрофы врали про войну, как ни странно, сравнительно мало. Хотя города рушились под бомбами, вся человеческая жизнь была совершенно нарушена, а под самый конец случилось самое для них невероятное: очереди за хлебом, пустые прилавки и прочая. Сводки назывались «Из главной ставки фюрера...» и были в общем довольно правдивы. Во всяком случае, от взятия Красной Армией очередных городов, сначала в Белоруссии, а потом уже в Польше и все ближе к самой Германии, и до признания этого факта — времени проходило куда как меньше, чем у нас в сорок первом, когда признавались через неделю, а то и позже. А формула некоторого затушевывания (как у нас «бои велись на смоленском направлении...») была вот какая: противник развернул наступление оттуда-то и пытается продвинуться в направлении такого-то города. (Называют его.) А дальше — несмотря на упорное сопротивление германских войск, отдельным танковым клиньям русских удалось достичь предместий (этого города). Ведутся, дескать, упорные бои по уничтожению этих «отдельных прорвавшихся танков»... А назавтра — то же самое, только уже про другой город, еще ближе к Германии. До сих пор сидит у меня в памяти услышанное последней зимой с этой формулой, что «trotz erbitterter Wiederstand konnten die feindlichen Panzerspitzen Landsberg erreichen...».
От тогдашнего Ландсберга, теперешнего Гожува Великопольского, оставалось до Одера каких-то пятьдесят километров.
Что такое господин Купчик на самом деле и в чем действительные причины его ко мне странного благоволения, я так никогда и не узнал. (Может, просто нужен был ему время от времени незаметный помощник для все тех же «отвезти — привезти», который не будет ничего спрашивать, не станет болтать и за которого, если что случится, спрос с него, Купчика, будет невелик, а может, были у него и другие, мне неизвестные соображения, о которых, как и о некоторых других не вполне понятных обстоятельствах того берлинского периода, могу только гадать.) Так или иначе, а поездить с его поручениями пришлось мне немало, раза два был у него на квартире, точнее — в обставленном явно старинными мебелями особняке, где Купчик находился с весьма авантажной шикарно одетой дамой, для меня в то время — чуть не старухой...
А на Рождество в декабре 44-го, перед Новым годом я ездил в какие-то непонятные места, с квартиры на квартиру, туда и обратно; незнакомые богато одетые и в то же время чем-то подозрительные немцы читали присланные им бумаги от Купчика и передавали другие бумаги или записки для него. И совсем уже поздно вечером в особняке у этой шикарной дамы на берлинской окраине герр Купчик, вышедший ко мне в роскошном халате, очень обрадовался последней бумажке, похвалил меня и объявил, что завтра мы получим — и показал жестом, как опрокидывают рюмку.
И назавтра действительно в шарашкину мастерскую были доставлены в багажнике Купчиковой плохонькой легковушки бутылки со спиртным — это было что-то вроде нынешнего бренди, только чуть слабее. Знаю точно, потому что тоже получил от Купчика бутылку. И свез ее в Фюрстенберг, где она и была распита за Новый 1945 год — последний в неволе.
А потом наступил февраль 1945 года, Красная Армия вышла на Одер, и было уже не до узнаваний про господина Купчика.
Все вокруг рушилось под почти непрерывными бомбардировками с воздуха, американцы и англичане перешли Рейн (а немцы с невероятной пропагандистской помпой расстреляли несчастного лейтенанта, не успевшего взорвать мост у городка Ремаген), всем было ясно, что Красная Армия, форсировавшая Одер в нескольких местах с ходу, готовит свое последнее наступление — на обреченный Берлин. И в то же время в Германии сохранялись какие-то признаки как бы нормальной, неразрушенной жизни. Немцы получали продукты по карточкам чуть не до последнего дня. Уже весной 45-го, в марте наверное, мы с Юзиком пытались купить капусту, которая продавалась без карточек. «Нет, — сказал продавец, он же, наверное, хозяин магазина, — не могу продать вам капусту». Спрашиваем почему — она же не по карточкам? «Да, не по карточкам, — объяснил продавец, — но с пяти часов вечера капуста продается только по справкам, которые называются Spatschein». И он, продавец, обязан оставлять продукты, которые быстро раскупают, для обладателей такой «поздней справки».
Поразительный народ. Фронт под носом, вот-вот будет полный капут, а они капусту учитывают до «после пяти часов»!
Зато наша братия в мастерской, можно сказать, наглеет. И уже кто-то, даже не очень таясь, предлагает устроить небольшую диверсию: испортить мотор армейского грузовика, которому заканчивается ремонт; газогенератор ему уже приделан. Как? А очень просто: пока цилиндры двигателя раскрыты, уронить туда нечаянно хорошую гайку! Вот заведут его хозяева, а гайка эта им весь двигатель и разворотит. Здорово?..
Знающие мотор лучше, чем изобретатель, объясняют ему, что мотор заклинит в первую же секунду, как заведется. Его тут же начнут разбирать и увидят покалеченный поршень и расплющенную гайку. Ясно, что будет после этого? Инициатор огорченно соглашается. Потом придумывают другое — а если оставить незатянутыми два-три болта на шарнирах коленвала? Гут кто-то из старших ребят сурово предлагает «кончать базap»: хочешь мудрить — мудри. И помалкивай, зря не болтай!
Прочитавший об этом в наше время может морщиться и хмыкать сколько ему угодно.
Ездил я в Фюрстенберг прежде всего, конечно, не за таинственными записками. Они ведь и появились как бы вторично, после того, как я решил туда поехать. Очень важно было ощущение как бы независимости — вот я катаюсь на вашем поезде, и хоть бы хны! Потом добавилась еще выгода от перепродажи талонов; если по-советски и честно — от спекуляции. Но все это, наверное, не главное, главным было другое: в Фюрстенберге была для меня как бы семья. Несколько самых близких мне вот уже третий год людей, и главный из них — Миша большой. Увижу ли когда-нибудь маму и бабушку (а проще, живы ли они и уцелею ли я) — в этом я тогда очень сомневался, а что нет в живых моего отца — не сомневался нисколько. И «внутри» для себя как бы отрекался от него в мальчишеской непримиримости, за то, что он совершил такую ошибку — ничего толком не сделал, чтобы эвакуироваться из Харькова (а может быть, и не хотел этого), когда стало ясно, что город будет занят немцами. Погубил, наверное, маму. И очень даже может быть, что меня тоже.
Но я пока цел и даже испытываю злорадное чувство к врагам-немцам: «Я вас все равно обманул! Вы про меня так и не узнали. Теперь я помогаю подпольщикам, и Красная Армия вас обязательно победит!» Что-то в этом роде, достаточно мальчишеское.
А в фюрстенбергском лагере опять появились, это было, наверное, уже в начале 45-го, новые люди: на фабрику пригнали мужское пополнение. Ясно, что из какого-то другого лагеря из другого города — больше брать давно уже неоткуда. Несколько лиц показались мне знакомыми, но откуда — вспомнить не мог. И на всякий случай держался подальше. Один из них остановил меня. Спрашивает, слегка улыбаясь: харьковский? Я осторожно ответил что-то вроде того, что «да, ну и что?». — «Ладно, харьковский, — говорит он. — С тобой мы в одном эшелоне в Германию ехали, меня можешь не бояться. Правильно тогда сделал, что умотал, — тебя, как прибыли на место, на верфь в Висмаре, искали какие-то суки. Болтали — еврея, мол, в эшелоне везли... Никого не бойся, держись!»
Спасибо тому человеку из Харькова.
В начале 45-го, когда фронт уже стоял на Одере, я познакомился по какому-то делу с парнями из лагеря, находившегося по другую сторону Берлина, в пригороде Бух. И однажды, уже не помню, зачем и по какой причине, поехал вечером к ним в лагерь. Кажется, это было уже весной, когда ехать в Фюрстенберг я уже не мог — железную дорогу вовсю бомбили, и поезда не ходили. А выходные стали отменять даже в нашей «генераторен-унд-моторен». И вот там, у них в лагере, мне предстала удивительная картина. Трое или четверо молодых и, как говорится, полных сил идиотов (они были и на самом деле довольно упитанными) примеряли военную форму странного желто-зеленого цвета. Мои знакомые, их соседи по бараку, объяснили, пожимая плечами, что те собираются идти служить в какую-то «национальную армию». Чью? «Ну, при немцах. Их не поймешь, спроси сам».
Я стал спрашивать и услышал от тех парней, что они послушали каких-то вербовщиков и надумали сказаться галичанами, жителями Западной Украины, которую немцы называют Галицией. И теперь поступают на службу в дивизию «Галичына», которая принадлежит ни больше ни меньше, как к войскам СС...
Сначала я не поверил. Вы что, не соображаете, кому идете служить? Вам, не говоря уже обо всем прочем, непонятно, что и СС и Гиммлеру вместе с Гитлером вот-вот полный капут? Что для них вы просто пушечное мясо, вас сунут в самое пекло, а если уцелеете — расстреляют свои, потому что Красная Армия вот-вот будет в Берлине?
Ничто их не брало. Несли какую-то чушь, что «вже далы форму» и что «будэ добре харчування», а один из них, напрягши мозги, додумался до такого: «Колы пошлють на фронт, то здамся до Червоной армии. Ще раньше од вас!»
Были и такие идиоты, ничего не поделаешь.
Примерно в то же время в одну из страшных бомбежек Берлина был вдребезги разбит приборный завод, на котором работал бельгийский слесарь-механик Фердинанд Смитс, родной брат Юзика, привезенный в Германию вместе с ним. И начальство решило перевести рабочих дальше на Запад, в какой-то городок неподалеку от Ганновера, где был филиал того завода или смежное производство, — чтобы они там продолжали работать. Мы с Юзиком пошли провожать Фрэда, и я стал уговаривать его не ехать — ведь сюда скоро придут наши, Красная Армия, которая нас всех освободит. Фрэд резонно заметил, что там, куда их везут, его тоже освободят, только не Красная Армия, а англичане, и что там ему ближе к Бельгии, к дому. И вообще он как-то больше доверяет англичанам.
Когда мы уже прощались, я сказал ему: «Ну что ж, тогда до свидания — в Сибири или на том свете!» И своих ребят в шарашкиной мастерской я тоже убеждал, что если нас накажут и пошлют в Сибирь, то это будет правильно, так нам и надо. Такие у меня были в те последние месяцы войны «политические убеждения». Я не только считал, как и до этого в Фюрстенберге, что нам придется отвечать за то, что работали на Германию, но и очень, как сказали бы в старое доброе советское время, активно пропагандировал эту точку зрения. Когда мы в цеху собирались компанией в несколько человек подальше от майстера и беседовали о настоящем и явно имеющем измениться в самое ближайшее время будущем, я с жаром доказывал, что мы все виноваты и отечество вправе с нас за это спросить.
И что это еще хорошо, если нас освободят, а война еще не кончится, и нам дадут возможность «смыть кровью...» и так далее. (Что мы на окраине Берлина и что приход наших в Берлин не может не означать окончания войны, это от меня тогда как-то ускользало.) А если нас после освобождения погонят в Сибирь пилить лес или добывать уголь, то и это будет правильно... Повторял это не раз, отсюда, наверное, и такое предсказание при прощании с бельгийцем Фрэдом.
Хлеб становился все хуже, лагерная пайка похудела, как было в Фюрстенберге поздней осенью 42-го. Наступил и день, когда хлеб не выдали совсем, пообещали — завтра. А на фабрике давно кончился последний мешок муки, и господин Купчик только разводил руками — добыть муку он уже не мог. Раздобывать пропитание надо было самим...
Способ известен, в лагере он ни для кого не секрет. По окраинам города великое множество садово-огородных поселков. Очень похожих на теперешние российские садовые участки, только поменьше, и домики на них были тогда, в конце войны, совсем маленькие. Что-то вроде беседки или будки с навесом. Однако почти возле каждой такой будки можно было увидеть не только садовый инструмент и не только легкие раскладные кресла — хозяева желали отдыхать с удобствами. Почти в каждом таком садике были клетки с кроликами. Овощи и фрукты или изделия из них нередко хранились здесь же в домике или в погребе под полом. И еще там бывали стеклянные банки с законсервированной в них крольчатиной.
В эти поселочки и стали наведываться по ночам берлинские остарбайтеры — за пропитанием. А немцы, владельцы взломанных домиков и похищенных продуктов, стали охранять по ночам свои поселки; из-за этого случались непредвиденные встречи с хозяевами. Бывало, что даже стрельба из охотничьего ружья по «гостям». Но с казенным пропитанием становилось все хуже, так что набеги на садовые домики, назывались они, кажется, Gartenlauben, беседками, все равно продолжались. Несмотря на неловкое все же ощущение воровства — не вообще «у немцев», как сахар в Штеттине, а просто у чьей-то семьи, у чужого человека, который не сделал мне ничего плохого и, может быть, даже никакой не фашист. Ничего не поделаешь — война...
Даже на окраинах много разрушений, а в центре — смотреть страшно. Разрушены бомбами и выгорели целые улицы и кварталы. Однако такое впечатление, что чем ближе бесславный для них конец войны, тем истошней и громче вопит пропаганда, в которую, наверное, немцы уже и сами не верят. Да и как им верить, когда советские войска считай что рядом, сотни километров не наберется.