17*
Зрелище истязаний, которым подвергали себя впавшие в отчаяние фавориты, внезапно успокоило короля.
— Ну-ну, уймись, сын мой, — сказал он, удерживая Можирона за талию.
— Нет, клянусь смертью Христовой! Я убью себя, или пусть дьявол меня заберет! — воскликнул молодой человек и тут же снова принялся биться головой, но уже не о перегородку, а о каменную стену.
— Эй! Помогите же мне удержать его, — крикнул Генрих.
— Куманек, а куманек, — сказал Шико, — я знаю смерть поприятней: проткните себе живот шпагой, вот и все.
— Да замолчишь ты, палач! — воскликнул Генрих со слезами на глазах.
Между тем Келюс продолжал лупить себя по щекам.
— О! Келюс, дитя мое, — сказал Генрих, — ты станешь похожим на Шомберга, каким он был, когда его покрасили в цвет берлинской лазури. У тебя будет ужасный вид.
Келюс остановился.
Один Шомберг продолжал рвать на себе волосы; он прямо-таки плакал от ярости.
— Шомберг! Шомберг, миленький! — воскликнул Генрих. — Возьми себя в руки, прошу тебя.
— Я сойду с ума!
— Да ну! — произнес Шико.
— Несчастье страшное, — сказал Генрих, — что и говорить. Но именно поэтому ты и должен сохранить свой рассудок, Шомберг. Да, это страшное несчастье, я погиб! В моем королевстве — гражданская война!.. А?! Кто это сделал? Кто дал ему лестницу? Клянусь кровью Иисусовой! Я прикажу перевешать весь город!
Глубокий ужас овладел присутствующими.
— Кто в этом виноват? — продолжал Генрих. — Где виновник? Десять тысяч экю тому, кто назовет мне его имя, сто тысяч экю тому, кто доставит его мне живым или мертвым.
— Это какой-нибудь анжуец, — сказал Можирон. — Кому же еще быть?
— Дьявольщина! Ты прав! — воскликнул Генрих. — А! Анжуйцы, черт возьми, анжуйцы, они мне за это заплатят!
И, словно эти слова были искрой, воспламенившей пороховую затравку, раздался страшный взрыв криков и угроз анжуйцам.
— Да, да, это анжуйцы! — закричал Келюс.
— Где они?! — завопил Шомберг.
— Выпустить им кишки! — заорал Можирон.
— Сотню виселиц для сотни анжуйцев! — подхватил король.
Шико не мог оставаться спокойным среди всеобщего беснования. Жестом неистового рубаки он выхватил свою шпагу и стал колотить ею плашмя по миньонам и по стенам, свирепо вращая глазами и повторяя:
— А! Святое чрево! О! Чума их побери! А! Проклятье! Анжуйцы! Клянусь кровью Христовой! Смерть анжуйцам!
Этот крик — “Смерть анжуйцам! ” — был услышан во всем Париже, как крик израильских матерей был услышан во всей Раме.
Тем временем Генрих куда-то исчез.
Он вспомнил о своей матери и, не сказав ни слова, выскользнул и комнаты и отправился к Екатерине, которая, будучи лишена с некоторых пор прежнего влияния, погрузившись в притворную грусть, ждала со своей флорентийской проницательностью подходящего случая, чтобы снова заняться политическими интригами.
Когда Генрих вошел, она, задумавшись, полулежала в большом кресле и, со своими круглыми, но уже желтоватыми щеками, блестящими, но неподвижными глазами, пухлыми, но бледными руками, походила скорее на восковую фигуру, изображающую размышление, чем на живое существо, способное мыслить.
Однако при известии о бегстве Франсуа, известие, которое, кстати говоря, Генрих, пылая гневом и ненавистью, сообщил ей без всякой подготовки, статуя, казалось, внезапно ожила, хотя это выразилось только в том, что она глубже уселась в кресле и молча покачала головой.
— Вы даже не вскрикнули, матушка? — сказал Генрих.
— А зачем мне кричать, сын мой? — спросила Екатерина.
— Как! Бегство вашего сына не кажется вам преступным, угрожающим, достойным самого сурового наказания?
— Мой дорогой сын, свобода стоит не меньше короны; вспомните, что я и вам посоветовала бежать, когда у вас появилась возможность получить корону.
— Матушка, меня оскорбляют.
Екатерина молча пожала плечами.
— Матушка, мне бросают вызов.
— Ну нет, — сказала Екатерина, — от вас спасаются, вот и все.
— А! — воскликнул Генрих. — Так вот как вы за меня вступаетесь!
— Что вы хотите этим сказать, сын мой?
— Я говорю, что с летами чувства ослабевают, я говорю… — он остановился.
— Что вы говорите? — переспросила Екатерина со своим обычным спокойствием.
— …я говорю, что вы больше не любите меня так, как любили прежде.
— Вы заблуждаетесь, — сказала Екатерина со все возрастающей холодностью. — Вы мой возлюбленный сын, Генрих. Но тот, на кого вы жалуетесь, тоже мой сын.
— Ах! Оставим материнские чувства, сударыня, — вскричал Генрих в бешенстве, — нам известно, чего они стоят!
— Что ж, вы должны знать это лучше всех, сын мой, потому что любовь к вам всегда была моей слабостью.
— И так как у вас сейчас покаяние, вы и раскаиваетесь.
— Я догадывалась, что мы придем к этому, сын мой, — сказала Екатерина. — Поэтому я и молчала.