— Да, — отвечает он, вздыхая, — в том же роде. Ах, какое несчастье, что я не записал ее!
— Разве человек, подобный вам, дорогой брат мой, нуждается в том, чтобы записывать? Нет, он глаголет по вдохновению свыше. Он разверзает уста, и, поелику слово Божие заключено в нем, уста его изрекают слово Божие.
— Вы так думаете? — спрашивает Горанфло.
— Блажен тот, кто сомневается, — отвечает приор.
Время от времени Горанфло, понимающий, что положение обязывает, и к тому же понуждаемый примером своих предшественников, и в самом деле начинает обдумывать проповедь.
Что там Цицерон, Юлий Цезарь, святой Григорий, блаженный Августин, блаженный Иероним или Тертуллиан! С Горанфло начнется возрождение духовного красноречия. Rerum novus ordo nascitur[37]. И также время от времени, по окончании своей трапезы или посредине своего экстаза, Горанфло встает и, словно подталкиваемый невидимой рукой, идет прямо в конюшни. Придя туда, он с любовью взирает на ревущего от радости Панурга, затем проводит своей тяжелой пятерней по густой шерсти, в которой его толстые пальцы скрываются целиком. Теперь это уже больше чем удовольствие, это — счастье: Панург уже не ограничивается ревом, он катается по земле.
Приор и три-четыре высших монастырских чина обычно сопровождают Горанфло в его прогулках и пристают к Панургу с разной ерундой: один предлагает ему пирожные, другой — бисквиты, третий — макароны, как в былые времена те, кто хотел завоевать расположение Плутона, предлагали медовые пряники Церберу.
Панург предоставляет им свободу действий — нрав у него покладистый. И, поскольку у него не бывает экстазов и ему не надо придумывать проповеди, не надо заботиться об иной репутации, кроме как о репутации упрямца, лентяя и сластоежки, он счастливейший из ослов!
Приор глядит на него с нежностью.
— Прост и кроток, — говорит он, — сии добродетели свойственны сильным!
Горанфло усвоил, что по-латыни “да” будет “ita”. Это его очень выручает: на все, что ему говорят, он отвечает “ita” с тем самодовольным видом, который неизменно производит впечатление.
Поощренный постоянным согласием Горанфло, приор иногда говорит ему:
— Вы слишком много трудитесь, брат мой, это порождает печаль в вашем сердце.
И Горанфло отвечает достопочтенному Жозефу Фулону так же, как иной раз Шико отвечает его величеству Генриху III:
— Кто знает?
— Быть может, наши трапезы немного тяжелы для вас? — добавляет приор. — Не угодно ли вам, чтобы мы сменили брата повара? Вы же знаете, дорогой брат: quoedam saturationes minus succedunt[38].
— Ita, — твердит Горанфло и с новым жаром ласкает своего осла.
— Вы слишком много ласкаете вашего Панурга, брат мой, — говорит приор, — вас снова может одолеть тяга к странствиям.
— О! — отвечает на это Горанфло со вздохом.
По правде говоря, воспоминание о странствиях и мучит Горанфло. Он, воспринявший сначала свое изгнание из монастыря как огромное несчастье, открыл затем в этом изгнании бесчисленные и дотоле неведомые ему радости, источником которых была свобода.
И теперь, на самом верху блаженства, он чувствует, что жажда свободной жизни — жизни вместе с Шико, веселым собутыльником, с Шико, которого он любит, сам не зная почему, может быть, потому, что тот время от времени дает ему взбучку, — жажда эта, словно червяк, вгрызается в его сердце.
— Увы! — робко замечает молодой монашек, наблюдавший за игрой лица Горанфло. — Я думаю, вы правы, достопочтенный приор: пребывание в монастыре тяготит преподобного отца.
— Не то чтобы тяготит, — говорит Горанфло, — но я чувствую, что рожден для жизни в борьбе, для политических выступлений на площадях, для проповедей на улицах.
При этих словах глаза Горанфло вспыхивают: он вспоминает об яичницах Шико, об анжуйском вине мэтра Клода Бономе, о нижней зале “Рога изобилия”.
Со времени вечера Лиги или, вернее, с утра, следующего после этого дня, когда Горанфло возвратился в свой монастырь, ему не разрешали выходить на улицу. С тех пор как король объявил себя главой Союза, лигисты удвоили свою осторожность.
Горанфло был так прост, что ему даже в голову не пришло воспользоваться своим положением и заставить отворить себе двери.
Ему сказали:
— Брат, выходить запрещено.
И он не выходил.
Не оставалось больше сомнений относительно того, что за огонь снедает изнутри Горанфло, отравляя ему счастье монастырской жизни.
Поэтому, видя, что печаль его со дня на день растет, приор однажды утром сказал монаху:
— Дражайший брат, никто не имеет права подавлять свое призвание. Ваше состоит в том, чтобы сражаться за дело Христово! Так идите же, исполняйте миссию, возложенную на вас Всевышним, но только берегите вашу драгоценную жизнь и возвращайтесь обратно к великому дню.
— Какому великому дню? — спросил Горанфло, поглощенный своей радостью.
— Ко дню праздника Святых даров.
— Ita, — произнес монах с чрезвычайно умным видом. — Но,— добавил он, — дайте мне немного денег, для того чтобы я, как подобает христианину, черпал вдохновение в раздаче милостыни.
Приор поспешил отправиться за большим кошельком, который он и раскрыл перед Горанфло. Тот запустил в него свою пятерню.
— Вот увидите, сколько пользы принесу я монастырю, — сказал он и спрятал в огромный карман своей рясы то, что почерпнул в кошельке приора.
— У вас есть текст для проповеди, не правда ли, дражайший брат? — спросил Жозеф Фулон.
— Разумеется.
— Поверьте его мне.
— Охотно, но только вам одному.
Приор подошел поближе и, исполненный внимания, подставил Горанфло свое ухо:
— Я слушаю.
— Цеп, бьющий зерно, бьет себя самого, — шепнул Горанфло.
— Замечательно! Превосходно! — вскричал приор.
И присутствующие, всецело разделяя восхищение достопочтенного Жозефа Фулона, повторили вслед за ним: “Замечательно! Превосходно!”
— А теперь я могу идти, отец мой? — смиренно спросил Горанфло.
— Да, сын мой, — воскликнул почтенный аббат, — ступайте и следуйте путем Господним!
Горанфло распорядился оседлать Панурга, взобрался на него с помощью двух могучих монахов и около семи часов вечера выехал из монастыря.