62821.fb2 Я пережила Освенцим - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Я пережила Освенцим - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Знакомство с Освенцимом

Глава 1Первый день

Павяк, камера 44. Одна из заключенных гадает мне на картах. Казенный дом, дорога, крест… — говорят карты. Глаза всех устремлены на гадалку. Тяжелые предчувствия гнетут нас. Мысли вертятся вокруг одного — пересылка в Освенцим!

Тому, кто не сидел в тюрьме, трудно понять этот страх перед переменой. Разве не известно, что и в Павяке расстреливают, немилосердно бьют, что и здесь поедом едят блохи? И все же мы панически боимся пересылки.

Временами, когда наступала тишина, до Павяка долетал отдаленный скрежет рельсов, звон трамваев — отголоски жизни города. В Павяке можно было получать «почту» из дому, от возлюбленного. Верно, в Павяке били, но ведь это били в Варшаве, и уже только поэтому побои переносились легче. И хотя никто из узников гестапо не мог и помышлять о выходе на свободу, нам достаточно было сознания, что отсюда всего лишь шаг к свободе. Но уж если увезут отсюда… конец всему. Да еще… в Освенцим! Все мы по-разному представляли себе это место. У каждой были свои ассоциации, свои случайные сведения. Как там на самом деле — мы не знали и не хотели знать.

Одно только было всем нам хорошо известно — оттуда не возвращаются!

Гадалка наблюдала настроение в камере и читала дальше по засаленным картам Дальняя дорога… по камням… и крест каменный, и что удивительно — всем выпадает одно и то же…

В камере тишина. И как бы в ответ на эту тишину лязгнули ключи. В дверях появился эсэсовец по прозвищу Вылуп — лупоглазый, — один из тех, кто наводил ужас на весь Павяк. Вид этого человека мог предвещать только смерть. Наши предчувствия и слова гадалки начали сбываться. Он перечисляет фамилии. Меня вызвал третьей. Я вышла из камеры, провожаемая скорбными вздохами остальных. Вот оно… Свершилось.

Рядом со мной стояла Зося, бледная, с посиневшими губами. Я попыталась улыбнуться.

— Ну что ж, ведь не на смерть же.

— Ты думаешь?.. Не на смерть, так на мучения, а это хуже.

— Ты надеялась, что тебя освободят? И там ведь люди живут. Мы едем вместе, это самое главное. Держись, на нас смотрят другие, не надо, чтобы у нас были печальные лица.

— Ты права, это я только так — в первую минуту. Мне писали из дому, что хлопочут…

— И ты ведь веришь, что они смогут помочь?

— Я все время тешу себя надеждой.

— Ну, так будем и дальше надеяться, что продержимся, все-таки и от нас это немножко зависит…

— Я даже думаю, что от нас многое зависит…

Она произнесла эти слова как автомат.

— Ну, улыбнись.

И Зося улыбнулась. В эту минуту мимо проходил Вылуп. Он так на нее взглянул, что мне показалось — сейчас ударит. Но, махнув рукой, он пошел дальше.

Нас погнали в пересыльную камеру. Там уже были заключенные из других камер и этажей, из изоляторов и карантина. Те, что отсидели в Павяке год, думая, что о них уже совсем позабыли в гестапо, и те, что прибыли всего месяц назад, с еще не угасшим в душе чувством свободы. На них еще видны следы загара, следы солнца, которого в камерах Павяка нет и в помине.

В пересыльной одни горячо молились, другие старательно припоминали подробности об Освенциме и вообще о лагерях. Третьи пытались шутить. Это был, как говорится, юмор висельников.

— Ну, там уж тебя причешут на загляденье, известно, ведь в лагерях бреют наголо.

— Там на тебя навесят номерок, чтоб не потерялась.

— Что-что, а уж добродетели твоей там ничего не угрожает, с мужчинами и разговаривать не разрешается…

— Заткнитесь, — сквозь зубы буркнула Стефа.

Стефа плакала не переставая. Дома у нее остался маленький сын, и она не могла примириться с мыслью, что может никогда больше его не увидеть. Она говорила мне, что ее преследуют глаза ребенка, словно упрекают за то, что она дала себя увести, — она, мать, растерялась перед этими убийцами. Глаза ребенка, его протянутые ручонки ни на минуту не давали ей забыться. Стефа была близка к помешательству. Сжимая мои руки, она повторяла сквозь слезы:

— Что он там сейчас делает, мой маленький? Ждет меня. Боже, как известить моих близких, что меня переводят в другое место!..

Мучительно было слушать все это. Что ответить ей? Так же думала и я о своих родных. Как они узнают, что меня отправили?.. Я представляла себе маму: вот она бежит к надзирателям, передает посылки, а ей возвращают их, — и спазма сжимала мне горло.

— Стефа, нельзя так убиваться, не мы одни… ведь война!

Ничто не помогало. Я окинула взглядом камеру. Смолкли шутки и оживленные разговоры. Все больше плачущих вокруг. Была минута, когда казалось, что стены не устоят перед этими раздирающими душу рыданиями, вот-вот рухнут и выпустят нас на свободу.

Но стены не рухнули, чуда не произошло. Вместо этого безумие охватило пани Павлич. Она выбежала на середину камеры, размахивая руками, лицо ее исказилось в ужасной гримасе, глаза горели неистовством.

— Знаете, куда везут нас? Развлекаться. Такого веселья вы еще не видали. Я беру с собой новую шляпу. Смотрите, туда едут самые красивые молодые женщины. Мы будем танцевать, когда заиграют. Вот увидите сами… увидите…

Пена выступила у нее на губах, взгляд стал неподвижным — мы уложили ее на койку. Долго еще издавала она безумные вопли, наконец смолкла.

— Ну, девушки, помолимся и попробуем заснуть. Завтра нас ждет далекий и нерадостный путь.

Все опустились на колени. Из другой камеры доносилась вечерняя молитва. Сквозь узкую решетку вверху в камеру заглядывала душная августовская ночь. Где-то так близко — и так далеко! — по берегу Вислы гуляли люди. Где-то близко — и так далеко! — спит малютка сын Стефы. Где-то так близко и в то же время так далеко лежит без сна моя мама…

Трудно было заснуть в ту ночь.

В шестом часу — вошел Вылуп, приказал выходить. Немедленно. Вот так, в чем стоим. По пересыльному листу сделали перекличку. Все были на месте. Затем нас вывели. Собаки Павяка заливались бешеным лаем. Никто из нас не успел взять ни хлеба, ни даже верхней одежды. Ведь этот палач сказал, что мы еще вернемся, что нас только пересчитают. Одежда, добытая с таким трудом, запасы, собранные подругами, не попавшими в этот транспорт, — все это осталось в пересыльной камере.

Испуганные, невыспавшиеся, голодные, мы вышли во двор Павяка. В окна глядели бледные лица мужчин — их тоже отправляли, около восьмисот человек. Готовился к отправке большой транспорт.

Тучный эсэсовец выстраивал нас пятерками, пересчитывал, осыпая ругательствами. Я держалась рядом с Зосей. Изо всех сил старалась не нервничать, но это было так трудно… Наконец грузовики повезли нас на вокзал.

Через город мы ехали под конвоем жандармов, вооруженных винтовками, в касках. Люди шли на работу; со страхом поглядывали они на переполненные грузовики — не увидят ли знакомых? Я смотрела на этих счастливцев, которые свободно ходят по Варшаве. Может быть, пройдет кто-нибудь из близких, может быть, крикнет вдогонку… Но никто не прошел, не крикнул…

Нас погрузили в товарные вагоны для скота, заперли дверь, забили оконца.

— Теперь мы заживо погребены, — простонал кто то.

Вагоны перегоняли с одного пути на другой, отцепляли и вновь прицепляли, наконец поезд тронулся.

Не знаю, как это случилось, но без всякого уговора из всех углов вдруг раздалось пение:

Не погибла наша Польша…

Поезд мчался все быстрее, заглушая песню. Он выстукивал только одну пугающую правду, не давая забыть о цели путешествия: «В Ос-вен-цим! В Ос-вен-цим!».

Часов в 10 вечера поезд остановился среди поля.

— Выходить!

Отперли и наш вагон, и снова лай псов, бросающихся на нас, воющих, беснующихся.

И снова пятерками шли мы вперед, подгоняемые окриками эсэсовцев. Шли молча.

Впереди уже виднелся лагерь. Он приближался. На пути перед нами — колючая проволока и словно повисшие в воздухе будки часовых. Мы шли по-солдатски, в ногу, и каждый шаг отдавался в мозгу.

— Так вот это что, вот как это выглядит!..

Я посмотрела на Зосю. Голова ее была странно поднята, губы сжаты. Она знала, что я смотрю на нее, и боялась взглянуть на меня. В эту минуту мы шагнули за ворота лагеря. Я отвернулась. Старалась постигнуть умом: «Я в лагере. Это — Освенцим, лагерь уничтожения, — отсюда нет возврата».

— Мы вошли в ад, — сказала Зося каким-то не своим голосом и с горькой усмешкой добавила — Нас будут поджаривать на сковородках, как ты думаешь?

— Думаю, что погибнем как-то иначе, не знаю только как. Лучше не задумываться. Не смотри вверх, на проволоку. Видишь, бараки, там спят люди, такие же, как мы, взгляни, сколько этих бараков; утром начнется работа, ночь ведь не длится вечно. Подумай над этим… Может быть, кончится война… Постараемся продержаться, может быть, когда-нибудь в такую же ночь проснешься — и не будет вокруг ни проволоки, ни собак, ни бараков, будет лес, а может, город, далекие просторы… Ради такой минуты… разве не надо стараться все перетерпеть, чтобы дождаться их поражения?

— Конечно надо, но как это мало зависит от нас!

— Там будет видно… Зося, мы должны дать себе слово, что ничто не сломит нас… ничто.

Нас ввели в барак. Мы легли на полу, мы — Зоей, Стефы, Ганки, мы — узницы Павяка, нас роднили и сближали страдания, страх и дружба. Одна и та же мысль настойчиво преследовала всех, не давала ни заснуть, ни даже лежать спокойно.

«Что принесет нам завтрашний день?»

Кто в детстве не слушал сказок? Почти в каждой сказке появляется злой дух. Какая-нибудь баба-яга, скачущая на помеле. Если бы такую сказочную бабу-ягу перенести в действительность, она, конечно, была бы похожа на эту вот немку с черным треугольником{Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступления. Например, красный треугольник с буквой «П» означал польку, политическое преступление. Случалось, что красный винкель определяли за контрабанду, за нелегальный переход границы — это зависело от местного гестапо. Еврейки носили звезду, уголовники — зеленый треугольник, а так называемые «асо», то есть «асоциальные», — черный. «Асоциальными» были проститутки, а также все те, кто в течение нескольких дней не выходил на работу. — Прим. автора.}.

Я начинаю с черного треугольника и немки потому, что она произвела на нас страшное впечатление. В бараке, куда нас ввели, она сидела на табуретке, раскорячив ноги, с палкой в руке, жирная, одутловатая, непостижимая. Никто из нас не решался подойти к ней. Наконец нашлась одна отважная и спросила по-немецки:

— Нам дадут поесть?

Каждая в эту минуту задала бы только этот вопрос. Мы были страшно голодны.

Немка не расслышала или не пожелала услышать.

Кто-то повторил вопрос:

— Когда нам дадут поесть?

Баба-яга каким-то звериным жестом поскребла под мышками, переложила палку из одной руки в другую (несколько девушек на всякий случай отодвинулись подальше) и вдруг стала смеяться, вернее, рычать мужским, пропитым, охрипшим голосом:

— Ха-ха, уже жрать захотели, проклятые свиньи! Что вам так не терпится, может, рассчитываете, что получите какао и булку с маслом? Я столько лет не жрала, а еще вот смеюсь.

При этом она все время чесалась и размахивала палкой. В тусклом свете лампочки немка эта казалась каким-то чудовищем.

Зося так комично зажмурилась, что я не удержалась от смеха.

— Ущипни меня, — попросила она. — Не сон ли это? Кто это? Женщина?

— Кажется, да… Может, и она была когда-то нормальной, может, и у нее был дом, может, это здесь она так одичала…

— Значит, ты хочешь сказать, что и мы дойдем до такого состояния?

— Нет, мы до такого состояния дойти не можем и потому погибнем.

Та храбрая, что выступила первой, не растерялась и задала бабе-яге новый вопрос:

— Разве здесь сразу умирают?

— Зачем сразу? Я вот уже восемь лет сижу, еще до войны сидела, и жива, но из нашей группы в девять десятков людей уцелела одна я.

Это она произнесла почти человеческим голосом. Мы были потрясены. Каждая подумала об одном и том же — нас 190, сколько же останется в живых через год, через два?

— А отчего поумирали?

Баба-яга обратила мутный взгляд в сторону спросившей.

— От насморка, дурища ты этакая! — Внезапно она поднялась с табуретки и снова зарычала: —От смерти! В концентрационном лагере умирают от смерти, понимаешь?.. Не понимаешь, так, наверно, поймешь, когда сдохнешь.

Зося прикрыла глаза: она поняла ответ, не зная языка. Я сжалась, как от удара. Баба-яга опять уселась, бормоча что-то себе под нос. Мы больше не задавали вопросов. Никто не осмелился.

— Ну… вот мы уже кое-что и знаем… — сказала я громко. — Если все будет таким же, как это начало, то две недели прожить можем.

До утра никто не произнес ни слова.

Утром отворилась дверь барака. Голодными глазами, измученные, смотрели мы на пробуждение дня в Освенциме. В барак заглядывали странные фигуры в полосатых халатах, с бритыми головами. Минуту спустя они отходили, тяжело волоча ноги в огромных деревянных башмаках-колодках. Кто-то спросил по-польски — не из Павяка ли, мы, есть ли среди нас такие-то и такие-то. Кто-то вышел и спугнул эти полосатые тени. Вот так будем выглядеть и мы. Можно было и не объяснять ничего.

— Тебе страшно? — спросила я Зосю. — Жаль волос?

— Ничего мне не жаль, хочу только есть. Когда же нам дадут поесть?

Нас выстроили в ряды на татуировку. Несколько человек упало в обморок, иные кричали. Пришла моя очередь. Я знала, что эта боль, которая продолжается одну минуту, пустяк в сравнении с тем, что нас еще ждет, что будет продолжаться, может быть, годы.

Заключенная с очень малым номером и красной нашивкой без «П» (фольксдейчка) взяла мою руку и начала выкалывать очередной номер: 55 908. Она колола меня не в руку, а в сердце — так я это ощущала.

С этой минуты я перестала быть человеком. Перестала чувствовать, помнить. Умерла свобода, мама, друзья… Не было у меня ни фамилии, ни адреса. Я была заключенная номер 55 908. С каждым уколом иглы отпадала какая-то часть моей жизни.

Зауна — это помещение, через которое должны пройти все заключенные для «обработки от вшей». Лагерное начальство держится непреложного мнения, что каждый, кто попал сюда из тюрьмы или с воли, — вшивый. Мы еще тогда не понимали лагерной терминологии, только слышали постоянно повторявшееся зауна, в зауну. Туда нас и отвели. У стола сидели тоже заключенные со старыми номерами, в черных фартуках. У них уже отросли волосы на голове. Они переписывали нас, отбирали на хранение документы и одежду. Вдруг в окне показалась бритая голова. Мы узнали в ней нашу подругу из Павяка, отправленную сюда с предыдущим транспортом.

— Свитер, — произнесла она тихо и отчетливо.

— Чего она хочет? — спросила Зося.

— Просит дать ей свитер. У нас ведь через минуту отберут, а она мерзнет.

— Но ведь нельзя.

— Здесь, наверно, все нельзя, но все-таки хочется жить…

Зося быстро сияла с себя свитер и просунула в окно. В ту же минуту она получила удар во лицу. Перед нами стояла немка-надзирательница в эсэсовском мундире, в руке у нее был свитер, она размахивала им, крича:

— Небось, когда будешь возвращаться домой, начнешь скандалить, где, мол, мои вещи… ты… — и полился поток непередаваемых ругательств.

Зося держалась за пылающую щеку, в глазах у нее сверкали опасные огоньки.

— Успокойся, Зосенька, ты слышишь, она сказала… когда будем возвращаться домой… это значит, что такая возможность все же не исключена.

— Нет, правда, Кристя, она так сказала?

— Клянусь нашей свободой…

Зося рассмеялась.

— Ну вот, видишь. А к пощечинам надо привыкать, это, наверно, не последняя. В конце концов не так уж и больно.

«Не больно, — подумала я. — Ах, если бы можно было в ответ влепить в рожу этой зеленой обезьяне, если бы когда-нибудь…»

Нас раздели, кто-то бросил наши вещи в мешки, кто-то переписал анкетные данные, еще кто-то толкнул вперед. Передо мной сидела Зося, совершенно голая, одна половина ее головы была уже обрита, на другой волосы еще лежали волнами. В руках молодой девушки, склонившейся над нею, поблескивала машинка.

— Не смотри, — просила Зося.

Вскоре пришла моя очередь, и волосы мои посыпались на плечи.

Зося стояла около меня.

— А знаешь, тебе даже очень идет, только нос стал в два раза длиннее. Боюсь, что не скоро твои золотые кудри привлекут какого-нибудь мечтателя…

Мы старались шутить, но выглядели настоящими уродами. И все стали похожи одна на другую. Никогда я не думала, что волосы придают столько индивидуальности. С трудом можно было узнать знакомые лица. Когда я вошла в зал, меня встретили смехом. Я почувствовала себя оскорбленной.

— Что вы смеетесь, думаете, вы красивее? Тут сама Грета Гарбо потеряла бы все свое очарование.

— Я предпочла бы быть бритой Гарбо и сидеть теперь в Голливуде.

— Ох, — простонала Зося, — там по крайней мере наверняка дали бы что-нибудь поесть.

Двое суток у нас ничего не было во рту, даже пить не давали.

Где-то рядом слышался шум воды. Я обратилась к проходящей заключенной из числа обслуживающих зауну.

— Простите, можно пить эту воду?.

— Пить можно, но получить дурхфаль тоже можно.

— А что это «дурхфаль»?

— Будешь слишком умной, если сразу все узнаешь. Еще познакомишься со всем, успеешь, не беспокойся.

Наконец нас допустили к этой воде. Она лилась сверху, из душа. Мы пили ее и мылись, конечно без мыла. Купание продолжалось три минуты, после чего нас погнали в следующий зал. О полотенце нечего было и мечтать. Раздали белье и полосатые халаты. Мне попалась рубашка, вся в каких-то лохматых желтых полосках. Оказалось, это засохшие гниды. Я с отвращением отбросила рубашку, за что мне тотчас же влетело от раздатчицы.

— Надевай, идиотка, закоченеешь во время переклички.

— Не закоченею, ведь август.

— Эх ты, глупый «цуганг»{Цуганги — вновь прибывшие. — Здесь и далее примечания переводчика.}, еще узнаешь, как можно замерзнуть в августе.

Я протянула ей рубашку и рискнула спросить;

— А может, ты мне заменишь?

— Ладно, вот тебе другая. Что в той, что в другой, все равно долго не протянешь.

Эта рубашка была лучше, на ней хотя бы не видно гнид.

Халат мне попался слишком длинный, а Зосе до колен. Мы поменялись. Зося с удовлетворением заметила:

— Ну вот, видишь, не так уж все плохо, тебе дали чистую рубашку, халаты теперь в самую пору, а как сидят! Только бы еще шнурок да стянуть его в поясе.

Нам швырнули деревянные колодки. Мы никак не могли к ним приспособиться, и Зося не переставала острить:

— Ножки в них ничуть не хуже, чем в варшавских туфельках. Ко всему можно привыкнуть.

Еле волоча ноги, мы прошлепали дальше. Теперь на нас уже лагерный наряд. То и дело мы оглядывали себя, смотрели на свой номер, на ноги, хватались за бритую голову.

После нескольких часов стояния на ногах, пересчитывания, перестраивания по пятеркам — все это сопровождалось пинками и ударами палок — мы получили порцию хлеба (150 граммов) и суп из мороженой брюквы с каким-то клейким осадком. Нам объяснили, что суп — это обед, а хлеб — ужин и завтрак. Следующая выдача пищи, то есть такой же суп, будет только завтра в двенадцать.

В ту минуту мы не задумывались над тем, что будет завтра. Мы сразу проглотили и хлеб, и суп. Я взглянула на подруг, на себя, и мне стало ясно, что за истекшие 24 часа нас успели превратить в животных. Неужели мы когда-то ели за столом, пользовались вилкой?

Пятерками нас повели в карантинный барак. Я осматривалась вокруг. Повсюду полосатые халаты, такие же, как мы. Заключенные по двое несли носилки с кирпичом, они шли медленно, а рядом покрикивал черный винкель:

— Ну, двигайтесь живее, проклятые, черт бы вас побрал!

Кто-то толкал посреди улицы воз с нечистотами. За возом шла, прихрамывая, немка с черным винкелем. Это была знаменитая тетка Клара, «капо»{Низшее лагерное начальство, бригадир рабочих команд.}. Картина была словно выхвачена из средневековья. Тетка хриплым голосом вопила, размахивая палкой:

— Иди, иди, старый лимон… Не видишь, дерьмо валяется, подними.

Заключенная вернулась и стала что-то поднимать, но тут же получила палкой по спине. Тетка Клара не умолкала:

— Не нравится вам у меня работа? Может, воняет?.. Сейчас преподнесу вам духи Коти.

— Не хотела бы я к ней попасть, — проговорила Зося.

— Думаешь, у другой будет лучше? По-моему, она еще не самая плохая…

— Но такая работа… Кристя?

— Уж лучше толкать вместе со всеми этот воз, чем одной таскать кирпичи. А впрочем, кто знает, где тут лучше.

Нас привели к какому-то бараку. Приказали остановиться. К нам подошла еврейка с красной повязкой на руке, с номером: блок 21. Та, что нас привела, сообщила блоковой, сколько нас, и ушла.

Позже я узнала, что блоковые вербовались преимущественно из словацких евреек. Их привезли сюда с одним из первых транспортов, их руками строили лагерь. Здесь тогда были только рвы, болота да несколько бараков. Много заключенных полегло на этой постройке. Из 50 тысяч человек выжило лишь несколько десятков. Уцелевшие — ясное дело — заполучили «посты». Эти уже забыли, что был у них когда-то дом, своим домом считали лагерь и на новое пополнение заключенных смотрели равнодушно, пренебрежительно. Могли ли мы что-нибудь знать о пережитых ими страданиях? Конечно, ничего. Тогда еще ничего…

Перед бараком раздавали обед. Мы уже получили свои порции в зауне. У бочки толстая Юзка, «штубовая»{Помощница блоковой.}, похожая больше на поросенка, чем на человека, зачерпывала горшком и наливала суп каждой из стоящих в очереди.

— Подходите живее, скоты! Как ты держишь миску, раззява? А ты чего стоишь, мало тебе? Иди, не то так стукну, родной жених не узнает.

Да… это была полька с черным винкелем.

— Поганая интеллигенция, — продолжала рычать Юзка. — «Извините, пожалуйста», — передразнивала она некоторых. — Не умеешь по-человечески говорить, потаскуха, так научись.

Вдруг мелькнуло знакомое лицо. Я узнала Ганку, прелестную Ганочку, вывезенную из Павяка с предыдущим транспортом.

— Как поживаешь, Ганка? Да не запихивай ты так в рот, ведь подавишься! Придется, видно, учиться здешнему языку, — пояснила я Зосе.

— Кристя! Зося! — воскликнула Ганка.

Она бросилась к нам, стала целовать.

— Кто еще с вами, говорите: Стефа, Марыся здесь?

— Здесь.

— Вот чудесно!

— Так ли уж это чудесно?

— Ну, конечно. Понимаешь ли, вместе веселей. Не так страшно. Разве я плохо выгляжу? Настроение, видите, хорошее, каждый день в поле, загорела, прекрасные новости, война скоро кончится…

И правда, Ганка, даже без ее великолепных светлых волос, была, пожалуй, единственной, которая выглядела сносно. Впрочем, волосы у нее уже отросли сантиметра на два. Она казалась красивым мальчиком. Ганка неустанно болтала, и голос ее звучал звонко, беззаботно.

Мы с Зосей смотрели и изумлялись, откуда у нее этот безмятежный тон, этот не имеющий никаких оснований оптимизм.

— Знаете, самое тяжелое — это апель, проверка. Но мы построимся своей пятеркой и будем болтать, сколько душе угодно. Со жратвой обстоит хуже, но если работаем, то по вторникам и пятницам получаем добавку — хлеб и колбасу.

— А когда можно будет написать домой?

— Говорят, через месяц, да черт их знает.

— Через месяц… Когда же придет первая посылка?

— Ах, дома сами догадаются, пришлют, не дожидаясь письма, вот увидите. Номер не обязательно им знать, достаточно указать фамилию и лагерь… Я, наверно, получу, только бы прислали луку. Знаешь, за лук можно подкупить и блоковую, и штубовую, еще и для себя останутся витамины.

Минуту спустя она что-то вспомнила:

— А как там, в Павяке — многих пустили в расход?

— Расстреляли, Ганочка, несколько наших подруг. Там убивают ежедневно, ты же знаешь.

— Да, знаю. Вот хотя бы поэтому здесь лучше. Все же есть чем дышать. Говорю вам, в поле, когда выйдешь за проволоку, прекрасно. Мы собираем крапиву на суп; жжет руки, но к этому-то можно привыкнуть. Здесь хоть не расстреливают, а бьют наши же, бьют заключенные, не надо поддаваться, меня еще ни одна не ударила, пусть попробуют…

Зося внимательно слушала. Я видела, что она старается усвоить эту лагерную мудрость.

— Конечно, не надо позволять. Меня сегодня избила эсэсовка, не хватало еще, чтобы от заключенных терпеть…

— Когда нас впустят в барак? — спросила я. — Когда разрешат лечь? Мы так устали.

— Надо набраться терпения. Здесь целый день на «визе», это вроде луга, можно сидеть, если сухо. Только после вечернего апеля впустят в барак. Постарайтесь найти себе место около нашей «кои».

— А что это?

— Это нары, на которых спят. Конечно, на них не слишком удобно. Но что же делать, солдаты ведь спят в окопах, да еще пули свистят над ними. Надо всегда помнить, что может быть еще хуже. Здесь эта истина помогает.

— Да, в этом я уже убедилась. Сколько женщин в таком бараке?

— Пока что больше восьмисот. Когда наберется тысяча, карантинный блок считается заполненным. Еженедельно делают противотифозные прививки. Собственно говоря, в карантине только этим дело и ограничивается. На временные работы внутри лагеря хватают из блока или с этого луга. По окончании карантина переводят за ворота, в лагерь Б, а там уже работают постоянно, идут за проволоку… в поле, на аусен, то есть за пределы лагеря.

— А что за работа в поле?

— Роют рвы, обрабатывают землю, сажают свеклу, — все здесь вокруг принадлежит лагерю. Ведь лагерь — «самоокупаемое хозяйство». Делается очень много бессмысленной работы, только чтобы мучить, но что поделаешь, мы ведь в лагере, не на курорте… Ну, привет, девушки, до вечернего апеля.

Нас погнали за барак, на луг. Почему это назвали лугом, трудно было понять. Может быть, когда-то это и был луг. Теперь здесь группами стояли или сидели — кому как нравилось — заключенные из карантина — цуганги в полосатых халатах. Мы с Зосей бродили по лугу. До нас долетали обрывки разговоров — везде одно и то же.

— Откуда ты? Когда приехала? Можно здесь как-нибудь жить? Что за блоковая у тебя? Очень бьет? Работать ходишь?..

Мы встретили наших, из Павяка: Нату, Марысю, Стефу, Янку.

— Как странно, — говорила Янка, — после одиночки в Павяке здесь я чувствую себя хорошо. Есть с кем поговорить.

Ната, тоже сидевшая в одиночке, согласилась с ней: и она чувствовала себя здесь лучше. Меня это не удивило. В Павяке Нату изо дня в день водили на допрос в гестапо и приносили избитую, без сознания. Каждое утро я, приложив ухо к глазку, слышала, как ее вызывали. В других камерах тоже прислушивались и уже знали — Нату опять взяли. Вернется ли она? В каком состоянии? И она возвращалась — в синяках, с опухшим лицом, но всегда улыбалась мягкой, лучезарной улыбкой. И неизменно повторяла: «Все хорошо». Одну эту фразу. Что, собственно говоря, было хорошо — мы не могли понять, но, когда она это говорила, мы верили ей. И теперь она сказала с той же улыбкой:

— Все хорошо.

Янка в Павяке стеклом перерезала себе вены. Потеряла много крови. Когда утром открыли дверь одиночки, ее нашли полуживой, отправили в больницу. Затем ее отправили в Освенцим. Как она радовалась, что следствие кончилось, что мужа ее, который скрывался, не нашли, что ее маленькая дочка в надежном месте.

— Не знаю, почему я тогда это сделала, — говорила она. — Поверь мне, Кристя, это было слабостью. В другой раз я так глупо не поступлю. Подумать только, ведь я могу еще вернуться к своей маленькой… к своему мужу.

— Мы наверняка вытерпим, — утешала Алинка, «невеста», героиня свадьбы, имевшей такой печальный конец. В костеле св. Креста арестовали даже всех приглашенных на венчание, и Алинка, прямо из костела, с цветами, попала в Павяк. Она говорила мало, но каждое ее слово имело вес. На нее всегда было приятно смотреть.

— Ну, если Алинка утверждает, что мы вытерпим, в таком случае больше не буду реветь (Стефа не переставая плакала).

— Стефа, перестань, — просили мы все. — Видишь, мы держимся, не надо падать духом, постараемся научиться жить лагерной жизнью. Так надо — там должны справиться без нас, а наш долг — выжить.

— Это верно, но не могу я, поверьте, не могу. Ну потерпите, я возьму себя в руки.

Марыся, подруга Стефы, тоже увезенная в числе гостей со свадьбы, гладила её по голове и успокаивала как ребенка.

— Ну, стыдись, такая большая, у тебя уже и сын большой, а ревешь, ну, тише, тише…

Сильно грело солнце, грубый халат раздражал кожу. Мы еще не научились так долго сидеть на земле и все время беспокойно ерзали на месте.

Зося вздохнула:

— Когда наконец будет этот апель, когда мы ляжем?..

— Терпение, — усмехнулась Ната, — нас позовут.

Мы осматриваемся вокруг. Тут, на лугу, слышатся все языки: греческий, французский, немецкий, польский.

К нам подошла молодая девушка.

— Вам, может, нужен платок на голову?

— А что за него хочешь?

— Одну порцию хлеба.

Зося оживилась:,

— Можно купить.

— Если у тебя хватит воли не съесть хлеб на ужин, а когда получишь посылку, ты сможешь много вещей купить здесь, на лугу. Мы, еврейки, не получаем посылок: нам нельзя, да и не от кого, у нас всех замучили, удушили газом. И все-таки мы хотим жить. Удивляетесь, правда?

— Нет, чему тут удивляться, ты ведь молодая. Но здесь, видно, притупляется и желание жить, а покончить с собой тоже, наверно, нет сил… просто ждешь смерти.

— Все это так, но мучаешься от этого не меньше. Вам легче, у вас есть надежда, вы ждете посылок, писем, а мы чего? Мы ждем «селекции», отбора, а потом… знаем, что в конце концов все мы должны погибнуть. И все же стараемся отдалить от себя смерть, хотя это значит продлить мучения.

— Как тебя зовут?

— Марыля.

— Откуда ты?

— Из Бендина. Вижу, что вы свежие, цуганги, посылок еще не получаете. Когда у вас будет больше хлеба, вы всегда найдете меня на лугу.

Ушла… Мне вспомнилась Ганка, ее оптимизм: «Помни, что тебе еще не хуже всех». Сейчас мне уже казалось, что даже лучше.

Вокруг происходили торговые сделки. На хлеб, на лук, на головку чесноку обменивали какие-то тряпки, рубашки, штаны, а у одной оказался даже свитер. Это был самый дорогой товар, он стоил две порции хлеба.

— А сколько дней я должна не есть, чтобы купить свитер? — соображала Зося.

— Глупости, август и сентябрь мы выдержим без свитера, гораздо нужнее платок на голову, да и чем мы будем вытираться, когда разрешат мыться?

Но Зося уже что-то соображала. Она позвала одну из торгующих:

— Послушай, откуда вы берете эти вещи?

— По-всякому бывает. У меня свитер, потому что я работаю на санобработке вещей, я украла один — не заметили.

— Я тоже украду, — решила Зося, не моргнув глазом. — Я вижу, тут многое зависит от ловкости. Ну, в крайнем случае получу еще раз по физиономии. Постараемся работать там, где можно украсть.

Я глядела на Зосю, изящную варшавянку, из так называемого хорошего общества, вот она сидит с обритой головой и мечтает о том, как украсть…

Вдруг мы услышали свисток и крик: «Zahlappel! Zahlappel!»{Общая проверка.} Кто-то орал:

— Блок двадцать первый, строиться!

Мы сорвались с места и побежали к блоку. Нас начали выстраивать. Больше всего я боялась Юзки. Я ведь тоже могла обмолвиться: «Извините», и тут же услыхала бы насчет «поганой интеллигенции». Я твердила себе, что надо говорить по-иному.

Первый апель в лагере оказался не страшным, мы стояли вместе — Зося, Ната, Янка, Стефа, рядом тоже были заключенные из Павяка. Я поймала себя на том, что уже немного привыкла к виду полосатых халатов и бритых голов. Труднее всего было привыкнуть к колодкам.

Во время вечернего апеля раздавали хлеб. Мы свою порцию уже получили в зауне. Надеялись, что забудут. Нет, не забыли.

Голод уже напоминал о себе, но придется терпеть до следующего дня.

Стояли мы, вероятно, около часа. Появилась рассвирепевшая блоковая. Одна из заключенных украла горшок, другая оторвала кусок одеяла.

— Еще раз поймаю кого-нибудь, и будете все стоять два часа на коленях, вы, подлые свиньи! Буду я из-за вас головой рисковать, что ли? Не дождетесь! Разомкнись! Молчать! Внимание!

Нас уже пересчитывали. Какая-то «ауфзеерка»{Надзирательница.}, миловидная блондинка лет двадцати, медленно проходила вдоль первой шеренги пятерок. Она показалась нам самой приветливой их всех, кто имел право кричать на нас.

Наш блок находится в первой линии блоков, возле самой Лагерштрассе. Ауфзеерки со всего лагеря после переклички становились у пюпитра — будто в школе.

Но вот снова: «Внимание!» К пюпитру подъезжает на велосипеде эсэсовец. Одна из «старожилов» просветила нас:

— Это Таубе, самый жестокий палач в лагере, проводит апель.

Слова эти распространились мгновенно, всех охватил страх.

Наконец Таубе уехал. Ауфзеерки тоже укатили на велосипедах, был дан отбой. Очевидно, все в порядке. Побегов не было.

— Иногда стоишь так по нескольку часов, — услышала я совсем рядом, — сегодня еще недолго…

Начали впускать в блок. Мы вошли в числе последних. Нас оглушили шум, крики, ругань, в нос ударила вонь.

— Боже, что тут происходит?

За мной шла Янка.

— Ничего удивительного, в блоке более восьмисот человек.

— Как это можно вынести? — потрясенные, мы остановились в дверях.

Нас толкнули куда-то влево и велели размещаться на нижних нарах. Мы с Зосей взобрались туда, и я почувствовала себя будто в гробу. Нельзя было поднять голову, дышать нечем. Кроме нас, на нарах сидели еще шесть халатов. Все они злились на непрошеных гостей.

— Интересно знать, сколько нам сюда еще втиснут, и так уже как сельдей в бочке, черт бы их побрал!

— Ведь мы тут задохнемся, — говорит Зося с ужасом.

— Не задохнетесь, не думайте, что так вот легко — взять да и умереть.

— Откуда вы? — обратилась я вежливо к соседкам.

Одна проворчала в ответ:

— Из Серадза.

— Не твое собачье дело, — ответила другая, добавив крепкое ругательство.

Остальные были заняты своими разговорами.

Мы с Зосей попробовали растянуться на нарах. Прижались друг к другу, чтобы занять как можно меньше места. Зося подложила руку мне под голову, видя, что я никак не могу устроиться. Я прикрыла уши рукой.

Мы жаждали тишины. Силились забыть, что лежим на досках без подушек. Вдруг кто-то толкнул меня.

Я вскочила.

— Что тебе?

— Убери свои колодки на нары, не то их утащат.

— Колодки? Ведь они есть у всех.

— Вовсе нет. Ну, делай как знаешь, только тебе же лучше будет, если послушаешься более опытных.

Я слезла с нар. Осталась только одна пара колодок. То ли мои, то ли Зосины украли.

— Вот видишь, — с радостью сказала та, что предостерегала, — вот и уплыли. Хорошо, что у нас ничего нет, здесь нельзя оставлять, все крадут.

— Зосенька, уже нет одной пары башмаков.

Зося стремительно села, ударившись головой о нары.

— Ерунда, зачем они нам, одно мученье, босиком ходить удобнее.

Все-таки я взяла оставшуюся пару колодок на нары. В это время проходила штубовая Юзка. Она остановилась, кулаками упершись в бока.

— Поставь на место, ты, дерьмо поганое! Дома ты тоже сапоги в постель брала? Посмотрите-ка на нее. Что за воспитание, черт бы тебя побрал. Варшавянка, небось? Ах ты…

Юзка презрительно плюнула и ушла.

Я положила под голову одну колодку, Зося — другую. Мы зажали уши. Отнимешь от уха руку, звенит в голове. Мы лежали рядом, боясь пошевелиться. Вдруг раздался крик:

— Lagerruhe! Отбой! Спать, грязные твари, посмотрим завтра, как вы встанете на апель. Закройте пасти! Еще хватит времени для болтовни, до того как подохнете. Молчать!

Все стихло. Я попросила наших соседок поделиться одеялом. Дали уголок, я пробовала натянуть на себя, но напрасно. На всех нарах не утихали ссоры из-за одеял.

— Она только одна хочет быть укрытой, посмотрите на эту графиню. Дай одеяло, или позову Юзку.

— Плевать мне на Юзку и на тебя тоже…

— Тише, тише, — молили из всех углов.

Но еще долго не умолкали на нарах.

Окончился первый день в лагере. Не знаю, как это могло быть, но мы уснули. На мгновение перед сном мне почудилось, что рядом мама, нормальная варшавская квартира, кровать… О боже, лучше не думать! Кроватей на свете нет, везде нары, всегда были только нары…

Глава 2Карантин

— Aufstehen! Вставать! — Я вскочила, охваченная ужасом, ударилась головой, кто-то рядом выругался. Шумело в ушах, язык прилип к гортани, бешено колотилось сердце. Пришлось снова лечь, чтобы успокоиться. Я знала, предчувствовала, что ужаснее всего будет пробуждение. Как найти в себе стойкость, как примириться с мыслью о новом страшном дне, который мне предстоит, о многих таких днях впереди.

— Принесли зелье, — заявила соседка по нарам. — Довольно лежать, надо сложить одеяло и выпить эту бурду, тут тебе не позволят валяться.

Я знала, что это относится ко мне. Но еще не умела заставить себя встать. Как ни старалась свыкнуться с мыслью о том, что ожидает нас впереди, — не могла. Мне хотелось плакать и кричать: «Хочу домой, хочу спать на кровати, хочу не думать». Но разве это поможет? Нельзя поддаваться. Ведь мы обещали это себе, убеждали друг друга.

Я поднялась.

Дали зелье. Что за пакость! От этого напитка сводит судорогой внутренности. Почему это не простая вода, чистая горячая вода.

— Они сюда чего-то подсыпают, — послышался голос с нар.

Все же пришлось выпить, как-никак это была горячая жидкость.

— Апель! Выходите, грязные твари! Живо!

Одна за другой мы слезали с нар и выходили из блока по узкому проходу. Я несла в руке нашу уцелевшую пару колодок. Была холодная ночь. После нам уже сказали, что будят в два часа. Следовательно, было около половины третьего. Босые, дрожащие от холода и страха, мы с Зосей держались за руки, боясь потерять друг друга. Нашу пару колодок мы поделили: по одной колодке на пару ног. Теснимые толпой остановились и мы. Все старались стоять плотнее друг к другу, чтобы сохранить тепло. Но нас разогнали и велели строиться пятерками. За порядком следили штубовые, вроде Юзки. Одни орали больше, другие меньше, но все они одинаково «выражались». Мы дрожали от холода, от утомления. Невозможно было представить себе, что это лишь второй день, только второй апель, а мы уже не похожи на людей. В полумраке можно было различить одни глаза, расширенные страданием, ужасом, глаза затравленных людей.

А был еще только август. Синее, усыпанное звездами небо глядело на нас, словно издеваясь. Что нам, что этому полосатому стаду звездное небо? Только еще большую тоску вызывает.

Занимался рассвет. Чем больше светлело вокруг, тем более серыми становились наши лица. Мерзли ноги, мерзла голова. Мы твердили самим себе одно и то же:

— Скорее бы отпустили! Когда же это кончится? Только бы поскорее на нары…

В ту минуту нары казались нам самым желанным местом: там по крайней мере тепло.

Лишь в шесть часов окончился апель. И в блок нас уже не повели — тут же загнали на луг. Снова жались мы друг к другу. Каждой хотелось попасть в серединку, в самую гущу толпы.

А потом взошло солнце и стало понемногу пригревать. Холод не так уже донимал, зато все сильнее терзал голод. Еще столько часов до супа!

Солнце грело все сильнее. Постепенно мы расползлись по лугу.

Один из бараков на лугу, как оказалось, служил уборной. Мы уже в Павяке привыкли, что заключенному одиночество не дозволено ни при каких условиях. В уборной Освенцима полсотни отверстий по обе стороны узкого прохода. В проходе бегала с палкой капо и била по головам.

— Довольно, нечего засиживаться; тут вам, не кафе.

Примерно посредине стояла печь, а на ней котел с супом. Из него ели две женщины, обслуживающие уборную. Они уплетали суп с огромным аппетитом. Нигде заключенные не чувствовали такого унижения, как здесь…

— Может, наведаемся в «вашраум»? — предложила Зося.

Мы перешли к следующему бараку — умывальной, но туда не пускали. Там уже собралось несколько женщин. Некоторые из них запаслись горшками и бутылками. Перед умывальной, как и всюду, размахивая палкой, орал на людей черный винкель.

— Зачем же здесь эти вашраумы, — спросила я проходившую женщину, — если туда нё впускают ни умыться, ни напиться?

— Откуда я знаю, кажется, ожидают приезда какой-то международной комиссии, по этой же причине ежедневно производится уборка в блоках, но нам нельзя входить внутрь. Все твердят об этой комиссии. Вообще, носится много всяких слухов. Например, будто лагерь переходит в ведение вермахта.

— Но когда же нам позволят помыться?

— Черт его знает, может, нас возьмут в зауну, а бывает, что блоковая иногда и приводит в вашраум. Я здесь в первый раз помылась спустя месяц по приезде.

— Послушай, а что же делать женщине, когда она болеет в свое положенное время?

— Не бойся, здесь этим не «болеют». Можешь быть спокойна.

— А если чем-нибудь серьезным, что тогда?

— Никакая болезнь здесь не идет в счет, если температура ниже 39°. Только если выше, тебя еще, может быть, возьмут в «ревир». Такой же барак, только переполнен больными. Разница та, что они не выходят на апель.

— А врачебная помощь?

— Есть врачи из заключенных. Ведут они себя по-разному, в зависимости от того, какая у кого совесть. Конечно, им не платят и никто их не контролирует. Впрочем, и при самом большом желании они сделать ничего не могут — лечить нечем. Лучше не думай о ревире. В ревир идут, если уж нет выбора, живыми возвращаются оттуда очень немногие, тем более что там постоянная угроза «селекции».

— Даже и для «ариек»?

— Да, тяжело больных ариек также отправляют в крематорий. Никогда нельзя угадать, что эсэсовцам придет в голову. Ревира лучше избегать.

Теперь я знала почти все. Так мне тогда казалось. Я уже знала, как спят, едят, как к нам относится начальство, что можно «купить» в обмен на хлеб. Знала, что не скоро можно будет помыться и что ни в коем случае нельзя болеть. Знала, что буду мерзнуть все больше: приближается зима. Знала, что родной дом, Варшава остались где-то очень-очень далеко, на какой-то другой планете. Не знала я только, как найду силы пережить следующий час, ближайший день и месяц.

И однако проходили дни и месяцы. Самой страшной была минута пробуждения: когда сознание возвращало тебя к тому, где ты находишься. Надо было найти в себе мужество, чтобы подняться и начать новый день. Чтобы часами мерзнуть на апеле, затем на лугу, чтобы снова и снова выслушивать грубые ругательства, чтобы постоянно терпеть голод.

Свой ужин мы съедали во время вечернего апеля. Ни у кого не хватало воли оставить хотя бы ломтик до следующего дня. Около десяти часов утра голод становился невыносимым. Мы его «заговаривали» спорами на всевозможные темы. По очереди рассказывали, как нас арестовали, как допрашивали. Вспоминали времена конспиративной работы. Утешались мыслью, что за проволокой Освенцима повсюду продолжается борьба с оккупантами, борьба за право жить на родной земле.

У иных оказывались в запасе «свежие новости». Например, будто кто-то из мужского лагеря сказал: «Конец войны — это вопрос самое большее нескольких недель».

Мужчин, владевших какой-нибудь специальностью, — их было немного — под конвоем присылали в женский лагерь. Они работали в бараках в качестве столяров, плотников. Иногда появлялся каменщик или слесарь. Наиболее; привлекательные мужчины были почему-то заняты на ассенизационной работе. Они приезжали с ассенизационной повозкой, долго возились с починкой уборной, растягивая эту работу до бесконечности. Никто в женском лагере не протестовал против таких темпов. После окончания «ремонта» уборная действовала не больше двух дней. И снова портилась. Снова надо было вызывать «парней». Они это легко организовали — и починку и порчу. Мужчина, однажды побывавший в женском лагере, пускал затем в ход всю свою изобретательность и энергию на то, чтобы почаще там появляться. Всегда можно было, воспользовавшись невнимательностью часового, провести полчаса у какой-нибудь блоковой или ее помощницы. Блоковые имели в бараках свои комнатки. Это было единственное место, напоминавшее «дом». Блоковая получала дневной паек на всех, и у нее, конечно, было больше маргарина, чем у простой заключенной. У блоковой, которую можно подкупить, имелись в запасе лук и картошка, полученные в лагерной кухне. У блоковых уже отросли волосы. И ходили они в штатском платье. Это были старые, опытные заключенные.

Так вот, в комнатку блоковой приходил этакий «кавалер», получал картофельные лепешки, съедал их, облизываясь, говорил, что война скоро кончится, что «вам, женщины, бояться нечего, мы вас в случае чего в обиду не дадим». «Кавалеру» нетрудно было склонить блоковую, чтобы не слишком жеманничала, — ведь неизвестно, просуществует ли мир еще хотя бы три недели.

Все же случалась и «бескорыстная» любовь, выражавшаяся в том, что «он» приносил контрабандой «кубик маргарина», то есть 10 порций. Во всех уборных затем распевали:

За кубик маргаринацеловал он полчаса…

Кубик маргарина был символом чувства, подобно цветам на свободе. Благосклонности некоторых женщин приходилось все же добиваться. Обладательница кубиков маргарина служила объектом зависти и сплетен, как это бывает в жизни всегда и повсюду. Женщины, у которых не было столь счастливой возможности, говорили:

— Что она нашла в этом идиоте? Как она может, продажная женщина…

По существу же каждая мечтала о том, чтобы пришел «он», утешил, сказал бы, что война скоро кончится. Чтобы поцеловал, а на прощание оставил маргарин.

Мужчины, приходившие в женский лагерь, переносили записки, спрятанные в сапогах, зашитые в складки халатов, подвергаясь опасности быть обысканными в воротах, а потом попасть в бункер — каменный мешок, где: человек мог только стоять.

Проходят три недели, месяц, — и начинаешь жить жизнью лагеря. Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы «спокойнее» прожить день.

Как достать (говорили: «организовать») ложку, чтобы при раздаче супа не ждать, пока освободится у кого-нибудь? Как «организовать» свитер, теплые штаны? Как скрыться от черного винкеля, хватающего на работу на территории лагеря? Как войти в уборную, чтобы не получить удара палкой, как найти способ помыться? Прошло уже две недели, а мы еще не знали, как выглядит умывальная. Однажды я увидела свое отражение в барачном окне и ужаснулась. На лбу грязные полосы, и от этого бритая голова казалась еще ужаснее.

— Зосенька, почему ты не скажешь мне, что я такая грязная?

— А что бы ты сделала, если бы я тебе сказала?

— Может, разок не выпьем зелья, а выполощем зубы и протрем лицо? — Теперь я заметила, что и Зося была такая же черная от грязи.

Когда в этот день утром мы выходили на апель, Зося нагнулась и из-под каких-то нар что-то вытащила.

— Что это у тебя там?

— Колодки. С меня хватит хождения босиком.

— Но Зося, ведь у другой не будет.

— Пусть возьмет, где хочет. У меня тоже украли.

У Зоей было такое решительное выражение лица, что бесполезно было с ней спорить.

После апеля мы пошли на работу. За нашим бараком стояла машина, где паром дезинфицировали свитера. Говорили, что свитера и чулки нам начнут выдавать 1 ноября. Я спросила, откуда же у них эти свитера. Оказалось — от еврейских транспортов.

Вещи кипятились, а мы сидели, съежившись, у барака и ждали.

Как всегда, больше всего мерзли ноги. Некоторые девушки плакали от холода. С тоской ждали мы солнца. Пасмурные дни были невыносимы. К счастью, сентябрь сжалился над нами. Погода стояла прекрасная.

Когда обработанные одеяла выбрасывали из котла, мы брали их — зловонные, горячие, сырые — на спину и переносили в лагерь Б, на склад, откуда их выдавали в бараки.

Я взвалила одеяла на спину и вдруг получила сильный удар. Я повернулась. Передо мной стояла немка — капо команды, в которой мы работали.

— За что? — спросила я и выпрямилась. — За что? — и получила еще пощечину.

Одеяла упали у меня с плеч, руки сами сжались в кулаки. В третий раз я получила удар по лицу.

— Потому что ты дерзкая, — услышала я в ответ.

Зося стояла за спиной капо и делала мне умоляющие знаки, чтобы я не обращала внимания. Я подняла одеяла и пошла.

В тот же день Зося спрятала один свитер под халат. Из зауны выскочила ауфзеерка и избила ее. Та же, что ударила Зосю в день приезда в лагерь. Очевидно, она наблюдала за нами. Когда мы шли на обед, я спросила у Зоей:

— Зачем ты это сделала?

— Не могу смотреть, как ты мерзнешь.

— А ты?

— Мне не холодно, я выносливее, завтра опять попробую.

— Опять изобьют.

— А тебя она избила, хоть ты и ничего не взяла. Если все равно получишь пощечину, так пусть уж будет за что.

Зося на разные лады сочиняла басни о своей выносливости. «Я не голодна, съешь ты», «мне не хочется пить».

— Зачем ты это говоришь, я все равно не съем твоей порции. Как можешь ты не быть голодной, кто тебе поверит?

Она отворачивалась и умолкала. Глаза ее были полны слез. Она не помнила о собственном голоде.

Как-то во время сильного ливня нам разрешили после апеля войти в блок. Мы вошли промокшие, иззябшие и уселись на нарах, как куры на насесте. Вскоре подошли подруги по Павяку — Ганка, Эльза, Стефа и Марыся.

— Зачем мы, собственно говоря, живем? — спрашивала безнадежно Эльза.

— Не задавай глупых вопросов, радуйся, что ты еще не умерла. Ведь мы здесь почти месяц, — сказала Стефа.

— Да, но становится все холоднее, все безнадежнее, все грязнее, мы не знаем, что делается на свете, никаких надежд на перемену к лучшему. Наоборот, когда кончится карантин, нас пошлют на работу вне лагеря — на «аусен». Будем копать рвы в такой вот денек, как сегодня, например. Чему тут радоваться?

— Надо быть довольной тем, что это только первый дождь, — а вообще сентябрь прекрасный.

— И еще тем, что нас не разлучили, — добавила Марыся.

— И тем, что до сих пор ни одна из нас не попала в ревир.

— Значит, сегодня я должна радоваться, потому что завтра будет хуже — погода ухудшится, работа будет тяжелее, кто-нибудь из нас наверняка заболеет или нас разлучат?

— Да, ты не имеешь права жаловаться, потому что и той, которая сегодня работает в поле, и еврейке, у которой сегодня сожгли в крематории родителей, хуже, чем тебе. Ты забыла, что мы в Освенциме.

Но я все равно не радовалась. Ночью у меня из-под головы украли хлеб, который мы с Зосей отложили, чтобы купить свитер. Невозможно было понять, как это случилось. Зося ничего не говорила, но я знала, что она переживает это очень тяжело. На воле, пожалуй, нет таких потерь, которые могут принести столь сильное огорчение.

Вдруг Ганка услышала, что назвали ее номер и фамилию. Она побежала к блоковой. Вернулась улыбающаяся, держа в руке большую коробку.

— Боже, посылка! — воскликнули мы с восторгом.

Посылка из дому! Непостижимое счастье. Чьи-то руки купили в магазине, в Варшаве, запаковали, сдали на почту… Неужели это возможно?..

Ганка взобралась на нары и заплакала. В первый раз я видела ее плачущей. Мы, конечно, присоединились к ней. Тогда я еще не знала, что первая посылка всегда вызывает слезы. Впрочем, Стефа плакала при каждой посылке. С трепетом вскрыли мы коробку.

— Лук! — воскликнула Ганка. — Хлеб! Свиное сало!

Никогда не слышала я столько криков восторга.

Мы получили по куску «свободного» хлеба с луком. Какое это роскошное лакомство! Все ели молча. Ни единым словом нельзя было нарушать торжество этого пира. Ганка сидела над коробкой гордая, счастливая.

— Ну, говорила я вам, что получу? Моя мама, наверное, весь Павяк перевернула вверх ногами, чтобы узнать, где я. Теперь уж буду получать постоянно. А на лагерный хлеб куплю себе штаны, может, даже сапоги. Лук отдам Юзке, чтобы она не поднимала меня на апель так рано. Ура! Да здравствует посылка!

Известие о посылке быстро облетело всех. Это было событие огромной важности. Посылка из дому! Теперь и у нас появилась надежда. Может, и нам пришлют? Может, все-таки наступит какое-то облегчение?

На другой день после апеля блоковая заявила:

— Кто пойдет на работу за проволоку, на «аусен», получит сапоги.

Мы стали совещаться. Сапоги — вещь необходимая, правда они тоже деревянные, но все-таки не эти колодки. Кроме того, здесь нас все равно схватят — не тетка Клара, так другая. Да и что может быть хуже этого выстаивания на лугу?

В нашей группе нашлось только 20 добровольцев. Кроме меня с Зосей, в нее вошли еще несколько женщин из Павяка. Нам раздали сапоги. В других группах было по 100 и 200 человек. Мы не знали — лучше это или хуже. Наша «анвайзерка»{Десятница.} показалась нам очень симпатичной. Первый черный винкель, который вел себя по-человечески и говорил нормально.

— Кто знает немецкий?

Я отозвалась.

— Хорошо, будешь при мне, переводчиком. Вы первый раз выходите в поле?

— Да, а что мы там будем делать?

— Ничего трудного, увидите.

И, о диво, она улыбнулась. Конечно, улыбнулись мы все.

— Красота! — услыхала я голос Ганки. — Симпатичная!

Мы шли к воротам, к тем самым, через которые вошли в лагерь.

— Оказывается, отсюда можно и выйти, — сказала одна из нас. Анвайзерка инструктировала:

— Помните, через ворота надо пройти всем в ногу, ошибаться нельзя. Слушайте барабан.

Никогда я не думала, что выход на аусен происходит так торжественно. Мы стояли у ворот, ожидая, когда нам подадут знак. Напротив были другие ворота, отделяющие лагерь Б. Главным образом оттуда и выходили аусен-команды на работу. Их вели анвайзерки. У каждой из них в руках были карточки с номерами десяти заключенных. За выведенную группу отвечала анвайзерка и часовой, шедший с собакой следом за каждой командой.

— Левой! Левой! Левой! — командовала у выхода капо.

Мы вышли за ворота.

— Команда сто шестнадцатая с двадцатью, — сообщила наша анвайзерка «рапортшрайберке» — писарю, отмечающему выходящие из ворот команды.

Мы получили приказ повернуть направо. Все сильно волновались. Возле «блокфирерштубе»{Канцелярия, ведающая делами блоков.} стояло лагерное начальство — Таубе, оберауфзеерка (главная надзирательница) Дрекслер, ауфзеерка Хазе. Чудовища в человеческом облике. Таубе и Хазе были сама смерть, коса так и просилась к ним в руки.

Дрекслер, называемая коротко «оберкой», была необычайно красивой. Глядя на эту мраморную, надменную красоту, трудно было вообразить оберку улыбающейся. Однако она умела очаровательно смеяться.

«Горгона», — подумала я.

Перед блокфирерштубе играл оркестр из заключенных. Все заглушал барабан, выбивавший такт под левую — непременно под левую! — ногу.

— Links! Links! Links! — «поддавали» у ворот молодые девушки — «лойферки», выполняющие в лагере обязанности курьеров.

Самое трудное испытание мы выдержали. На мое счастье, я не сбилась с ноги. В сапогах, оказывается, ходишь иначе.

Выйдя за проволоку, я глубоко вздохнула. Рядом шел часовой с винтовкой, молодой парень, безобидный на вид.

— Ты здесь давно? — спросила меня анвайзерка.

Я была ошеломлена этим «нормальным» вопросом в устах черного винкеля.

— Месяц, — ответила я, — и мне радостно, что ты умеешь говорить по-человечески. Я здесь еще ни разу не умывалась, — добавила я.

Она усмехнулась.

— Мне это знакомо, знаю, каковы другие ауфзеерки и капо. Меня тут любят. Как тебя зовут?

— Кристя.

— Меня Хильда. Называй меня по имени. Я уже четыре года в заключении.

— За что?

— Убежала с работы. Отправили в Равенсбрюк, оттуда в Освенцим.

— Какой тут свежий воздух! — воскликнула я. — И нет проволоки. Первый раз за эти месяцы мы «на воле». А самые лучшие месяцы лета я провела в Павяке.

— Отдыхай, раз представился такой случай. Сегодня будет хорошая погода. А там, куда мы идем, чудесно.

Я перевела подругам содержание нашего разговора.

День обещал быть радостным.

— Споем, — предложила я. Мы начали: «Зашумели плакучие ивы»{Песня польских партизан.}.

Хильда улыбнулась, заметно довольная.

Пройдя три километра, мы вошли в деревню. В обыкновенную деревню — с коровами, курами и колодцем. Люди убегали при виде нас. Мы поняли, какое производим впечатление. Я вспомнила, как мне когда-то сестра, вернувшись из Люблина, рассказывала, что видела на улицах города женщин-заключенных из Майданека: «В полосатых халатах, босые, с бритыми головами, озябшие. А рядом шли женщины, одетые нормально. Попасть туда мне или кому-нибудь из родных — нет, уж лучше умереть!..»

«Видела бы ты теперь, дорогая моя сестренка, как пугаются, встретив меня люди, видела бы ты меня ночью во время апеля!.. Какое это счастье, что здесь я, а не ты, не кто-нибудь из вас, моих дорогих».

— Мы, должно быть, прелестно выглядим, — рассмеялась Ганка.

— Нет, — сказала Хильда, — они убегают потому, что боятся контакта с заключенными.

«Какая она приветливая, — подумала я, — ведь в сущности это уж не так важно, как мы выглядим».

Окрестности становились все красивее. Хильда объяснила, что мы идем на берег Солы резать ракитник для корзин. Солнце уже взошло. На небе — ни облачка. Мы чувствовали себя отлично.

— Как мало нужно для счастья, — вздохнула Зося.

— Совсем немного. Только бы позволили идти этой дорогой вперед, без часовых.

— Об этом я теперь даже не думаю. Быть бы сытой. Это все. О свободе я перестала мечтать.

Мы прошли под мостом. Перед нами текла Сола, приток Вислы. На противоположном берегу бродили несколько человек, один с удочкой дружески помахал нам рукой. Не сон ли это? Так близко от лагеря, и все по-другому. Даже трудно поверить, что идет война. И воздух совсем иной. В лагере неистребимый запах трупов и уборной. А здесь — настоящий, зеленый луг и вода. Как давно не видала я реки!

Хильда раздала нам ножи.

— Идите нарежьте ракитника. Срезанные ветки кладите у дороги, после придут мужчины и заберут их на повозку. Не спешите с работой, но смотрите не убегайте. Помните, что я за вас отвечаю головой. Около двенадцати привезут обед.

Мы исчезли в кустах. Ракитник был такой густой, что мы сразу потеряли друг друга из виду, пришлось перекликаться.

— Кристя, — услыхала я голос Ганки. — Как чудесно, что мы пошли, правда? Видишь, я говорила — не так уж все страшно.

— Добавь еще, Ганочка, что война скоро кончится! — крикнула я в ответ.

— Война кончится через две недели, и когда нас спросят дома, как было в лагере, я скажу, что великолепно и что я загорела на берегу Солы.

— Значит, ты здесь загораешь?

— Конечно. Ведь Хильда в кустах со своим часовым. Наша работа ее мало заботит. Ты же слышала, она сказала: «Не спешите».

— Ты — права, пойду-ка и я погуляю.

Я направилась к реке. В ракитнике звенел голос Эльзы, она пела какую-то трогательную, сентиментальную песенку. Один вот такой день, и уже возвращается желание жить!

Я огляделась вокруг. Человек на противоположном берегу подавал какие-то знаки.

«Можно было бы бежать, — подумала я, — стоит только переплыть реку, и если согласятся спрятать…»

Я вернулась к Зосе. Конечно, она думала о том же.

— Ну хорошо, — рассуждала я вслух, отвечая и на ее мысли, — а что дальше? Ты с клеймом на руке, в полосатом халате, обрита, без документов, и если откажутся тебя спрятать… Не забывай, что люди вблизи лагеря живут в паническом страхе, захочет ли кто-нибудь рисковать?

— Может, какой-нибудь храбрец и нашелся бы. Если бы дать знать в Варшаву, уж приехали бы за нами и заплатили.

— Но ведь наш побег подверг бы опасности остальных девушек и Хильду, а она уже четыре года в лагере.

— А что мне Хильда? Немка и только.

— Немка?.. Ну и что из этого? Натерпелась по лагерям уже давно, дольше, чем мы. С гитлеровцами боролась еще до войны. Это они говорят: «еврейка», «полька» и уничтожают другие народы. Мы не должны говорить так: «немка»…

— Если на все это обращать, внимание, то нечего и думать о спасении.

— Если бы мы не обращали внимания на «все это», то не попали бы сюда.

Для приличия мы нарезали немного ракитника.

Я снова подошла к берегу.

Из-за моста выплыла баржа. С углем и людьми. В первую минуту я хотела бежать. Но сделала над собой усилие и осталась на месте. Баржа остановилась. Мужчина в штатском обратился ко мне:

— Полька?

— Да.

— Давно в лагере?

— Месяц. А вы кто?

— Не бойся, свои. Хильда здесь?

— Наша анвайзерка? Здесь.

— Постой, отнесешь ей кое-что.

Они вынули из баржи две бутылки водки, колбасу и белые булки.

— Иди так, чтобы тебя не видели.

— А часовой?

— Часового не бойся. И возвращайся побыстрее.

Я побежала туда, где надеялась застать Хильду. Я поняла, что контрабанда здесь не новость. Отыскала Хильду. Она лежала, опершись на плечо часового. Винтовка — рядом. Оба вскочили.

— Вот, Хильда, никто не видел.

Я подала ей продукты.

— О, хорошо. Они еще здесь?

— Здесь.

— Я пойду с тобой, на вот, возьми.

Она протянула мне кусок булки и колбасу. Взявшись за руки, мы побежали к барже.

Я допущена к великой тайне, у меня есть хлеб, колбаса, и никто на меня не кричит. А часовой еще и улыбался. Невероятно!

Я вернулась к Зосе. Она взглянула на меня, протерла глаза от удивления.

— Откуда это у тебя?

— От друга.

— Давай, ты не представляешь себе, как я голодна. Боже мой, белый хлеб, колбаса!

— Наконец-то ты призналась, что голодна.

Мы ели хлеб, вскрикивая от восторга. Внезапная мысль озарила меня.

— Подожди здесь.

И я побежала к берегу.

Баржа была на прежнем месте. Хильда разговаривала со штатским.

— Слушай, Хильда, — начала я, и все во мне дрожало, — разреши мне попросить их, чтобы они известили мою семью, где я. Я напишу записку.

Мужчина с баржи протянул мне записную книжку и карандаш.

— Быстрее пиши.

«Мы с Зосей в Освенциме, мой номер 55 908, пришлите поскорее посылку, остальное расскажет этот человек».

Хильда оглядывалась, не идет ли кто-нибудь.

— Постарайтесь сами зайти по этому адресу в Варшаве, скажите, что мы долго не выдержим тут, пусть пришлют посылки или договорятся с вами, а вы нас в этой барже довезете до Кракова.

— Хорошо, письмо передадим и обо всем расскажем, не падайте духом.

Зося напряженно ждала меня.

— Ну, Зося, наконец какой-то луч надежды. Я написала домой. Если наши что-нибудь придумают и мы будем ходить сюда на работу, то недели через две сможем этой баржей поехать домой.

— Все это слишком прекрасно и вряд ли осуществится.

— Посылку уж, во всяком случае, получим.

— Это возможно.

Я лежала в густом ракитнике взволнованная впечатлениями. Было, вероятно, около часу. Солнце сильно пригревало. Я закрыла глаза. Мне казалось, что я нахожусь на берегу моря, вместо ужасного полосатого халата, на мне купальный костюм, на голове — вместо ежика длинные волосы. Как сквозь сон я услышала шелест раздвигаемых кустов. Я не шевельнулась, не открыла глаз.

— Женщина? — услышала я мужской голос. Вопрос был задан по-польски.

— Когда-то была женщина, — неохотно ответила я.

Стоящий в кустах громко и весело рассмеялся.

Я приоткрыла один глаз. Что еще там? Наверное, все это мне только кажется. Все, что здесь со мной происходит, нереально.

— Тебе разве не любопытно, как я выгляжу? — услыхала я ближе, совсем над головой.

— Если бы вы посмотрели на меня вблизи, наверно, вам стало бы очень грустно.

Я говорила это медленно, как бы себе самой, не открывая глаз уже из упрямства.

— Я вижу, вы «интеллигентка». Разрешите представиться?

— Не надо.

— Меня зовут Анджей, а вас?

— Разве это не все равно?

— Прикройте голову.

— Я не вижу, где платок.

Он нашел платок и набросил его мне на голову. «Если бы хоть чуть отросли волосы», — огорчилась я и вспомнила, что при ярком свете дня видно, какая я грязная. Я отвернулась, спрятала лицо. Странный незнакомец обхватил мою голову и повернул к себе. Я не открывала глаз.

— Прошу вас не дотрагиваться до меня, уходите. Разве вы не знаете, что нам нельзя разговаривать с мужчинами?

Он опять стал смеяться. Вдруг произошло что-то неожиданное. Он наклонился и поцеловал меня в губы. У меня потемнело в глазах. Я вскочила.

— Вы с ума сошли, месяц у меня не мыто лицо, зубы. Вы что, слепой, как можно меня целовать, у вас нет ни капли эстетического чувства.

Он смотрел на меня очень серьезно и очень грустно. Мне хотелось плакать.

— Зачем вы сюда пришли? Мне было так хорошо, я совсем уже забыла, что может быть иначе, что можно…

— Я тоже все забыл, — проговорил он медленно, — впервые за три года я так близко вижу женщину. Прошу вас, поймите меня.

Я взглянула на него. Голос его странно дрожал. В глазах были слезы.,

— Я ведь молодой, знаешь ли ты, что это значит три года в лагере, эта проклятая беспомощность! Я не хотел тебя обидеть.

— Знаю и совсем не сержусь, только удивилась. Я здесь всего лишь месяц, но мне кажется, что прошла вечность, что никогда ничего другого не было.

— Не огорчайся, волосы отрастут, наденешь когда-нибудь красивое платье, вымоешься и снова станешь сама собой. А тогда ты меня поцелуешь? — добавил он, немного подумав.

— Может быть, — улыбнулась я.

— Дай мне руку в знак того, что не сердишься. Ты очень мила, несмотря на то, что такая грязная.

Я настороженно подала ему руку. Он снова хотел притянуть меня к себе.

Вдруг раздался свисток, послышались крики:

— Убежала, убежала, ищите!

Появилась Ганка. Окинула нас удивленным взглядом. Анджей поклонился.

— Мы приехали сюда за ракитником. Из мужского. Что случилось?

— Убежала, кажется, одна из наших.

— Кто же это?

— Какая-то пожилая женщина, не припомню ее.

— Наверное, спит где-нибудь в кустах.

Ганка пошла искать.

— Ты голодна? — спросил меня Анджей.

— Нет.

— Сегодня у меня нет хлеба, завтра тебе принесу, вы, вероятно, опять будете здесь.

— Не знаю, мы сегодня случайно здесь, в этой команде, замещаем других, а так — мы в карантине. Если же та действительно убежала, то, наверно, и не придем сюда больше.

— Попробуем ее поискать.

Я искала в кустах, звала, но все безрезультатно. Я не помнила, как выглядела та, что убежала.

Анджей снова подошел ко мне.

— Я не знаю твоего имени. Как мне тебя найти?

— Кристя.

— Красивое имя. Завтра приду сюда и принесу тебе хлеба. Раз ты в карантине, ты не можешь не быть голодной. Ну, выше голову, Кристя, будь здорова. Приходи непременно.

Он еще раз обернулся, уходя.

Какой чудак! Уславливается о встрече, будто в Варшаве. Будто это от нас зависит.

Хорошо бы быть в этой команде постоянно и приходить сюда за ракитником. Необходимо держать связь с баржей. Мы оказались в исключительных условиях, у нас возможности, о каких во всем лагере и мечтать нельзя. И вот тебе — этот побег…

Я отыскала Хильду. Она была в отчаянии. Часовой сказал мне:

— Вот видите, какие вы, оказали вам доверие, а теперь что будет? Меня в бункер или сразу на фронт. Хильду в штрафкоманду, если не хуже.

Конечно, они чувствуют себя виноватыми, они ведь не следили за нами. Мозг мой работал, как во время допроса. Женщина эта, конечно, сбежала, что же придумать, чтобы можно было и дальше приходить сюда?

Приближался час апеля. Нам уже давно следовало тронуться в путь. В лагере уже, наверное, выстроились. Хильда плакала, ей было страшно. Больше всего она боялась оберки.

Я глядела на реку и напряженно думала, — утром Хильда говорила, что перед уходом она позволит нам выкупаться, теперь все пропало. Что делать? Вдруг меня осенила спасительная мысль.

— Хильда, идея!

— Ну? — спросила она, плача.

— Мы скажем, что она утопилась.

— Как это так?

— Скажем, что в четыре часа нас пересчитали, все были налицо, потом одна спросила, нельзя ли вымыть в реке ноги. Пошла к мосту и утонула. Я скажу, что с утра она все твердила о самоубийстве, что была не совсем нормальная.

Хильда перестала плакать и внимательно слушала. Часовой поддержал меня.

— Неплохая мысль. Во всяком случае, это лучше, чем недосмотр. А ваши подруги будут знать, как им себя вести?

— Они только скажут, что в четыре нас пересчитали и было нас двадцать, больше они ничего не знают. Я это устрою.

Хильда, притихшая, только кивнула молча головой.

Я пошла к подругам.

— Ну что? — крикнули все в один голос.

— В четыре нас пересчитали. Если кто-нибудь спросит — нас было двадцать, больше вы ничего не знаете. Скажете так?

— Конечно.

— Помните, что в Освенциме каждая будет допрошена. От показаний зависит судьба остальных.

Мы отправились в лагерь. Час апеля уже прошел. Хильда держала меня за руку. Она шла, опустив голову, ей было страшно.

По дороге нас остановил мотоцикл. Перед нами стояла ауфзеерка Хазе.

— Ну, что случилось, почему опоздали к апелю? — спросила она насмешливо и грозно.

— Одной не хватает, — доложила Хильда.

— Такая маленькая команда, и побег. Хорошо же вы следите!

— Это не побег, она покончила самоубийством.

— Как именно?

— Бросилась в воду.

— Кто видел?

Я выступила вперед.

— Я видела. С утра она говорила, что с нее довольно, что предпочитает погибнуть, чем терпеть такие муки.

— Какие муки?

— Не знаю какие, она так говорила.

— Идите в лагерь, обыщем реку.

Мы пошли. Прибыл в машине комендант лагеря. Это был Крамер, известное чудовище. Всех по очереди он сверлил своими маленькими глазками. Повторился тот же допрос.

— Берегитесь, если окажется, что все это враки… — бросил он и уехал.

— Что будет, когда тело не найдут? — убивалась Хильда.

— Не будут они искать.

— А вдруг ее поймают на территории лагеря?

— Не поймают, мы должны верить в ее и наше счастье.

К воротам лагеря выбежала толстая Катя, рапорт-шрайберка, любимица ауфзеерок и оберки. Начальство всячески старалось отыскать в родословной Кати арийских предков, чтобы сменить ей звезду на винкель. Неудобно ведь на глазах у всех признавать и любить еврейку. Катю по этому делу уже несколько раз вызывали в политический отдел, в город Освенцим. Как рассказывали старые заключенные, эта Катя добилась того, что апели проходят всегда без недоразумений и сравнительно быстро. Раньше стояли часами. Кате доверен перевод заключенных из одного блока в другой.

— Ну, Хильдхен, что случилось? — спросила она.

Хильда повторила ту же басню о самоубийстве. Катя хитро улыбнулась. Она видела нас насквозь.

— Очень хорошо, — сказала она скорее себе, чем нам. — Ах, самоубийство, жаль, она была еще молода…

Тогда я еще не понимала, сколько было в этом иронии.

— Дай ее номер.

Хильда осталась у ворот для дальнейших разъяснений. Она успела мне шепнуть: спасибо.

— Если это хорошо кончится, возьми нас завтра опять, — попросила я.

— Я взяла бы, но боюсь, не позволят. Дадут евреек. «Арийки» бегут. Разве только после карантина. Когда перейдешь в лагерь Б, разыщи меня…

Мы пошли в барак. Апель еще продолжался. Все расспрашивали, как было. Всем мы повторяли одно и то же: утопилась. Я рассказывала о подробностях, как она взмахивала руками из воды. Ганка лукаво подмигивала мне.

И вот мы снова в своем «гробу». Темно, душно. Зося сказала:

— После такого дня еще ужаснее этот ад. Там на меня дохнуло воздухом свободы.

Я рассказала ей об Анджее.

— Подумай, Зосенька, в мирное время я могла бы с ним познакомиться, например, на балу. Совсем иным был бы наш разговор.

Больше нам не удалось побывать на берегу Солы. С какой тоской вспоминала я об этом чудесном уголке, о барже, об Анджее… Но что делать? Разве можно в концлагере надеяться на что-нибудь хорошее?..

Глава 3«Аусен»

В 10 часов утра раздался свисток. Лагеркапо свистела и кричала истошным голосом:

— Лагершперре, лагершперре, все в блок. Нас погнали в бараки.

— Что будет? — спрашивали все в страхе. Никто не знал.

— Вероятно «селекция», — догадался кто-то.

— У нас?

— Апель, выходить! — услыхали мы немного погодя.

— В одиннадцать часов апель? — Стефа стояла рядом со мной, бледная, как полотно.

— Нам тоже выходить?

— Сидеть на месте, грязные скоты, апель для еврейских блоков. Пусть только попробует кто-нибудь из вас выйти! Ведра в бараке, но… можете потерпеть, ничего с вами не случится.

Через узкое окно мы видели, как еврейки из соседнего блока выходили на апель. Глаза их бегали, одна пряталась за другую. Некоторые щипали себе щеки. Очевидно, чтобы лучше выглядеть. Спорили, кому стоять в первом ряду пятерок, на самом видном месте. Выталкивали друг друга, будто это могло что-нибудь изменить. Ставкой была жизнь, в такие минуты, видно, не думаешь ни о чем, только бы ее спасти. Наконец выстроились.

Подошли Таубе, лагеркапо и ауфзеерка.

Таубе остановился перед первым рядом и палкой ткнул в одну из заключенных. Она разделась донага. Таубе показал ей — идти направо. Она пошла. Была средней полноты, с чирьями на теле. Но в лагере у всех чирьи. Поэтому никто пока не понял, что означала правая сторона — смерть или жизнь. Разделась следующая, сплошь покрытая нарывами. Таубе палкой указал ей тоже направо. Он был пьян, нетвердо стоял на ногах, взгляд у него был мутный, но он следил, как выполняется его указание. С полсотни женщин пошло направо, несколько — у кого немного чирьев — налево. Все ясно. Правая сторона означала смерть. Обреченные это тоже поняли.

Оцепенев от ужаса, в полубессознательном состоянии, несчастные оглядывались по сторонам — куда бежать. Но они были окружены кордоном из их же подруг. Ни одна не могла ускользнуть. В нашем бараке наступила мертвая тишина. Никто не поверил бы, что в нем около тысячи человек. Солнце ярко освещало место, где происходила «селекция». «Счастливиц», получивших право на «временную жизнь», было очень мало. Из 400 девушек 320 были обречены на гибель. Они шли вдоль нашего барака нагишом, съежившиеся, почти уже невменяемые, шли, подгоняемые лагеркапо, такой же, как они, заключенной, шли, освещенные ярким солнцем, — в блок смерти. Шли матери с дочерьми, шла сестра кого-то из оставшихся в лагере, шли чьи-то подруги… Не укладывалось в голове, что так недавно у каждой из них были родители, дом, она была здорова, носила, может быть, шелковые платья, жила в Салониках или в Амстердаме. Были среди них работницы, студентки, врачи и «дамы из общества». Не умещалось в голове: до чего может быть доведен человек. Эти обезображенные тела, торчащие кости, отвислые груди, гноящиеся нарывы — все это люди, измученные люди, которых сейчас, здесь, в эту минуту лишат жизни.

Блок 25 — блок смерти. Туда сваливали человеческий лом после «селекции». Блок этот уже не получал пайка. Это был как бы «зал ожидания» перед крематорием.

Еще долго по всему лагерю неслись из этого блока стоны.

— Мама, пить, пить дайте, умираю, пить…

Ни одна из нас не приблизилась к блоку смерти. Ни одна не подала воды. У нас ее и не было, но если бы нашлась вода, никто не решился бы отнести ее чужой, греческой еврейке. «Ведь все равно она умрет через минуту, через час». Этими словами мы заглушали в себе зов долга перед ближним. Но раздирающие душу крики не давали нам покоя, нельзя было не слышать их. Они проникали в сердце, в мозг.

По окончании лагершперре мы вышли из своего блока.

Из 25-го, через решетку, к нам тянулись руки обреченных. От них невозможно никуда скрыться. Невозможно не слышать мольбу, долетающую оттуда:

— Боже, дайте пить! За что, почему я должна умереть?

Наступили сумерки, вспыхнула цепь лампочек на проволочной ограде. Как загипнотизированная, глядела я на блок смерти. Я видела только эти руки — умоляющие, беззащитные, невинные руки. На какое-то мгновение они неподвижно застывали, а потом медленно сжимались в грозные, угрожающие кулаки…

Этой ночью после отбоя в лагере царила необычайная тишина. Их скоро заберут из блока смерти в крематорий. Все прислушивались. Вскоре прибыли грузовики. Фары осветили барак. Машина остановилась перед 25-м. Сердце стучало, будто хотело выскочить. Я знала: теперь их грузят. Но ничего не было слышно. Грузовики тронулись.

Раздирающий душу пронзительный крик потряс воздух. Мы все сели на нарах. Мы глядели друг на друга обезумевшими, полными страха глазами.

— А-а-а-а-а-а-а… — неслось из грузовиков.

Крик нарастал по мере приближения грузовиков и, удаляясь, умолкал, как сирена, оставив после себя эхо кошмара.

В глазах Стефы, сидящей напротив меня, застыл ужас. Наверное — и в моих.

Только бы не сойти с ума. Хоть бы научиться смотреть на это «трезво».

Ну… просто-напросто убивают евреев, потому что, говорят, евреи во всем виноваты, из-за них и война. Везде ведь погибают люди, старалась я втолковать себе. Но ум отказывался постичь это. Да, погибают всюду. Но в борьбе, от пули, об бомбы, от снаряда. А эта смерть, эта трагедия бессилия… Что делать, как бороться? Сегодня взяли оттуда, завтра могут прийти и к нам, втащат на грузовики и…

Но ничего, ничего нельзя было придумать. Безграничная ненависть овладела всеми. Ненависть высокой волной прокатилась по всему бараку. Ненависть была самым сильным, объединяющим весь лагерь чувством.

В барак вошла лагеркапо, та самая, что участвовала в отборе. Вместе с ауфзееркой они переходили от нар к нарам и что-то шептали. Мы обеспокоенно вертелись на своих местах. Визит этот не предвещал ничего хорошего. Лагеркапо сказала громко:

— Кто хочет пойти в город, в мужской лагерь? Там есть легкая работа, штатское платье и хорошая пища.

Говоря это, она усмехалась хитро и заискивающе.

— Ну, что же, не объявляются желающие?

Изо всех углов ее засыпали вопросами, как потом оказалось, очень наивными.

Мы, из Павяка, привыкли не доверять, но все же сразу не могли разгадать, какое новое коварство кроется в этом приглашении на «легкую работу».

Блоковая стояла сбоку и тихонько просвещала одну из заключенных.

Я пробралась туда. По-видимому, она что-то знает.

— В «пуф», — услыхала я, — набирают в «пуф».

— А что там делают?

— Ничего. Надо обслужить двадцать мужчин в день…

— Каких мужчин? — спрашивали мы, все еще не понимая.

— А, вероятно, тех, кто уже давно сидит, тех, что на должностях, разве я знаю каких. Во всяком случае, не эсэсовцев, а заключенных…

— И что же — это действительно добровольно или будут посылать силой?

— Не знаю, все возможно. Но пока из блока выходить нельзя.

Я побежала к Зосе. Она сидела перепуганная. Перед ней стояла ауфзеерка и внимательно разглядывала ее. Я решила «действовать».

Когда ауфзеерка на минуту перевела свой взгляд на другую, я подала знак Зосе.

— Бежим, Зося, быстро!

И пошла к выходу. «Торваха»{Сторож у дверей.} не хотела выпускать нас.

— Мне очень надо, у меня дурхфаль, у нее тоже, пусти нас…

— Не могу, ежеминутно удирают, из-за вас и мне попадет.

Кто-то закричал в бараке. Она отвернулась. Мы воспользовались этим моментом и понеслись в сторону уборной.

Зося дернула меня.

— За нами идут.

Я повернулась. Действительно, нас нагоняли. Лагеркапо грозила нам издали. И началась «игра в прятки» между бараками. Мы высовывались по очереди, а она появлялась каждый раз на новом месте. Вырастала как из-под земли. Наконец оставила нас в покое.

Усталые и измученные этой погоней, мы вернулись в барак. Оказалось, что «желающих» нашлось ровно столько, сколько было указано в требовании. Номера их списали. Взгляды всех были устремлены на нары рядом с нашими, и я услышала голоса:

— Ты же полька, постыдилась бы. Позор!

Молодая девушка на нарах твердила одно и то же:

— Я голодна, не ваше дело, не вмешивайтесь.

Видно было, что она боролась с собой.

— Мы не меньше тебя голодны, свинья…

Девушка расплакалась.

Мы не могли понять, что это за история с «пуфом». Почему такие «привилегии»? Для каких заключенных?

Как нам потом объяснили, эта затея возникла у лагерного начальства не случайно. В мужском лагере все больше заключенных участвовало в политических заговорах. Начальство решило придумать что-нибудь такое, что отвлекло бы мужчин от политики.

Мужчины должны отныне интересоваться «пуфом».

Долго еще призрак «пуфа» пугал нас. Каждый раз, когда входила лагеркапо, мы думали, что снова ищут «желающих». К счастью, «новую смену» отбирали раз в несколько месяцев.

Началась пора дождей. Мы мокли на апеле, на лугу. Грязь в Освенциме была, наверно, специально придуманной пыткой. Никогда не просыхала земля, липкая, полная неожиданных «засад». Двигаться было почти невозможно, колодки увязали в клейкой грязи.

Часто обсуждали мы, какие дни кажутся легче. Дождливые меньше вносили диссонанса в наше безнадежное существование: Пасмурное, свинцовое небо было как бы частью нашей лагерной действительности, сливалось с ней. Служило естественным фоном для серых лиц, бритых голов, полосатых халатов, для наших голодных взглядов полуживотных. Мы брели из барака в уборную, из уборной в барак, увязая в грязи, с каждым днем все более смирившиеся с судьбой, отупевшие. Всюду слышны были скорбные вздохи.

Как-то ночью поймали с поличным одну заключенную, она для нужды использовала суповую миску. Это была пожилая женщина, видимо, больная. Ее стащили с нар, и блоковая избила до потери сознания. Утром в наказание мы все стояли почти час на коленях в грязи. После у нас болело все: ноги, голова, сердце. К вечеру у большинства появился жар. На другой день многих из блока отправили в ревир.

В первый раз и я подумала, — не пойти ли в ревир. Я мерзну, голодаю, убеждая себя и подруг, что свершится чудо. К чему это? Все равно ведь погибать. Зачем же тянуть эти мучения? В ревире хоть нет апелей. Буду лежать, пока не умру.

Я поделилась своими мыслями с Зосей.

— Нельзя, Кристя. А вдруг придет посылка? А вдруг что-нибудь изменится?

Я решила потерпеть еще несколько дней. И посылка действительно пришла! Посылка, упакованная руками мамы! Силы оставили меня. Я не могла даже развернуть ее. Подруги смотрели на меня — когда же я наконец открою. А я не могла сдержать рыданий. Каждая весть с воли лишала нас равновесия. Мы уже научились не думать и не вспоминать. А посылки выводили нас из этого состояния, вызывали тоску.

В это время я познакомилась с Ромой, учительницей из Силезии. В лагере она была уже давно. Несколько дней назад она вышла из ревира, перенеся много болезней. Высокая, стройная, Рома казалась совсем прозрачной. Ее огромные голубые, удивленные глаза говорили о затаенной муке. Рома рассказала мне о перенесенных допросах в Освенциме. Полуживой, без сознания, снимали ее с колеса пыток.

Невозможно было понять, как после всего этого она живет. Она попала в лагерь восемь месяцев назад. Правда, ей присылали много посылок — три-четыре в неделю. Теперь здоровье ее быстро восстанавливалось. Подкупая блоковую и штубовых, она могла сидеть на нарах, и никто ее не подгонял, как нас.

Однажды Рома сказала мне:

— Самое плохое позади, теперь я верю в то, что продержусь. Я прошла через все, что они придумали, чтобы убить человеческое в человеке. Теперь я верю в то, что буду жить.

В этот же день, во время вечернего апеля, остановилась на Лагерштрассе черная карета. Какой-то гестаповец выскочил перед нашим бараком и направился к блоковой. Мы замерли от ужаса. Несколько минут спустя вызвали номер Ромы. Она вышла из рядов и медленно пошла в сторону кареты. И не вернулась.

Пока она находилась в ревире, велось следствие по совершенному ею «преступлению». Кажется, кто-то по ее «делу» «засыпался». Говорили, что она учила детей польскому языку; это лишало ее права на жизнь даже в лагере.

После смерти Ромы еще долго приходили для нее посылки. На воле надеялись, что поддерживают ее.

Окончился срок карантина. Нас разделили. Приходили ауфзеерки и отбирали девушек в разные команды. Забрали Зосеньку и многих других. Тогда я еще не знала, что в лагере можно о чем-нибудь просить. Мы с Зосей стояли, оглушенные этим новым ударом. Нам и в голову не пришло, что следует попытать счастья. Просить можно нормальных людей в нормальных условиях, но тут… кого может тронуть, что мы хотим быть вместе? Если мы выдадим это наше желание, нас, конечно, разлучат. И Зося попала в Буды, то есть на другой участок лагеря.

В Будах находилась постоянная аусенкоманда из 300 женщин. Бараки там не были окружены проволокой. Заключенные работали в поле. На территории лагеря находилось еще несколько таких же, как в Будах, команд.

Названия свои они получили по имени деревень, которые некогда были на этом месте, например Райско, Бабице, Харменза. Считалось, что в Райско самые лучшие условия работы, там разводили овощи и цветы. Попасть туда было вершиной мечтаний. Другим надежным местом, где можно было продержаться, считалась Харменза — ферма-инкубатор. О Будах мы почти ничего не знали. Во все эти команды попали немногие счастливчики.

Мы с Зосей условились, что она заболеет и ее отошлют к нам в ревир — в Будах своего ревира не было. И мы, может, снова будем вместе.

Стефу, Марысю, Ганку отправили в лагерь Б. Я осталась. И для меня это оказалось лучше. Я попала в распоряжение шрайбштубы — канцелярии. Устроила все это Валя. Она была в лагере уже два года. Попала сюда с одним из первых польских транспортов. Она принадлежала к тем немногим, которые, несмотря на все, не утратили человеческое достоинство. Она была просто хорошим человеком.

Вале понравились стихи, которые я сочинила во время утреннего апеля.

Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель и бесцельное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца.

Над Освенцимом солнце встало,день загорелся ясный.Стоим в шеренге: старый, малый,а в небе звезды гаснут…

Я рассматривала это «творчество» как шараду. Оно было для меня неожиданным благословением, ибо позволяло оторваться от действительности.

Проверка, все должны явиться,в погоду и в ненастье,и можно прочитать на лицахтревогу, боль, несчастье.Ведь там мой сын в слезах, быть может,мое лепечет имя…И мама вспомнила… О боже!Увижусь ли я с ними?Быть может, вспоминает милый,как мы в ту ночь простились…А если — господи, помилуй! —они за ним явились?События идут быстрее,как на киносеансе.Вот кто-то едет по аллеев высоком дилижансе.Эсэсовки, как на картине,порхают перед нами.Стоим столбами соляными,предметами, номерами.Потом с презрительной гримасой,построив нас по росту,считают люди высшей расывесь этот скот в полоску.Вдруг мысль сверкнет и озадачит,тисками сердце сжато…Ведь это женщина — так значит,сестра, невеста чья-то…Все дальше фильм сенсационный.Внимание! — команда.Момент сверхкульминационный:прибытье коменданта.Неужто в мире все так мерзко?Молюсь тому, кто выше…Но, господи, прости мне дерзкой, —есть кто-то, кто нас слышит?А солнце в небе голубиномбросает копны света.О добрый господи, внемли нам,теперь недолго это? {Стихи даны в переводе М. Павловой.}

Подруги подхватили эти странные стихи. Они заучивали их на память, декламировали на нарах и в уборной. Так стихотворение «Апель» дошло и до Вали. Она разыскала меня и решила помочь мне.

Как старая, «влиятельная» заключенная, Валя заставила мою блоковую задержать меня на время в карантине. Таким образом я все еще ждала назначения на работу. Утром я шаталась без дела по лугу, тщетно отыскивая знакомые лица. Там было много чешек, француженок, несколько пожилых полек. Они сидели небольшими группами и вспоминали прежние времена. Эти попали сюда преимущественно за своих детей, за сыновей, за мужей. Слабые, измученные, они отдавали себе отчет, что долго не продержатся, но ревира все же избегали, напрягая все силы, старались выдержать апель.

Нас забрали на санобработку. Первый раз я попала в зауну.

— Это значит, будем мыться! — повторяли мы с восторгом. — Это значит, будем чистые и, может, отдохнем от этого ужасного зуда, ведь халаты тоже обработают.

Пятерками мы отправились в зауну. Действительно, халаты у нас забрали, а нас пустили под душ. Купанье продолжалось три минуты, ведь, кроме нас, подлежало обработать еще несколько блоков. Ни мыла, ни полотенец нам не дали. Мы вышли во двор мокрые, щелкая зубами от холода. Перед бараком стояла заключенная, обслуживающая зауну. Мы гуськом подходили к ней. Она смачивала тряпку в миске с дезинфицирующей жидкостью и протирала нас. Наши неловкие, стыдливые движения вызывали беспрерывный смех у собравшихся поблизости эсэсовцев. Они стояли группками, и видно было, что все это доставляет им развлечение. Если какая-нибудь из нас хотела пройти мимо миски, ее хватали и тащили силой, осыпая ругательствами. Особенно издевательским смехом эсэсовцы провожали пожилых женщин, для которых это представление нагишом было тяжелым унижением.

Одна из пожилых женщин спросила:

— Придет ли когда-нибудь время, когда их матери будут вот так же выставлены на позор?

— Думаю, что придет.

— И мы тоже будем над ними смеяться?..

— На это мы, пожалуй, не способны, но мы скажем тогда громко, на весь мир: «Это матери преступников, это те, которые воспитали их»…

Халаты нам еще не вернули после обработки. Мы ждали их. Близилось время апеля. Вот-вот приедут ауфзеерки и начнут поверку. Апель не может быть нарушен ничем. Нам приказали идти к баракам.

Мы были потрясены. Оказалось, что перед другими блоками тоже согнаны голые женщины.

Возле одного барака стояло несколько детей. «Арийские» дети из Замойска. Дети шести-семи лет, не больше. Они попали сюда в 1942 году с родителями, которых удушили газом. Это был период, когда еще и «арийцев» умерщвляли газом или делали им уколы фенола в сердце. В последнее время условия «изменились к лучшему», как рассказывали нам старожилы. В 1942 году, например, проводились общелагерные, генеральные апели. 31 января 1943 года был последний генеральный апель, когда люди простояли на морозе 14 часов. По окончании апеля всех заставили бегом бежать к лагерю, а тех, что шли медленно или останавливались, забирали в блок смерти. У тех, кому удалось выдержать этот апель, были отморожены руки и ноги.

Теперь эти дети казненных — постаревшие, все испытавшие дети — стояли серьезные, твердо сжав губы.

Здесь же жались друг к другу пожилые женщины, матери взрослых сыновей. Все нагишом. Был погожий сентябрьский день, но в шесть часов вечера, после мытья, нам было очень холодно без одежды. Наконец прибыли ауфзеерки и эсэсовцы. Посмеялись над этим зрелищем, пересчитали нас и уехали.

Но вот из зауны получены наши полосатые халаты. Совсем мокрые после дезинфекции. Мы надели их. Стало еще холоднее. Подумав, я сняла халат. Легла на нары нагишом. Я была сейчас еще грязнее, чем перед обработкой. А на следующий день по-прежнему по мне ползали вши. Халаты все еще не просохли. После утреннего апеля половину нашего блока отправили в ревир.

«Не пойду, — повторила я себе упрямо, хотя уже чувствовала, что у меня жар, — не пойду, пока меня не отнесут». В полдень показалось солнце. Кто-то дал мне хлеба. Я перестала дрожать.

Хлеб мне дала полная, веселая женщина, у нее были длинные волосы, и она была в штатском платье.

— Где ты работаешь? — спросила я. — Ты прекрасно выглядишь.

— Меня только что выпустили из бункера, я простояла там на ногах восемь месяцев.

— Неужели это возможно? За что?

— Сама не знаю. В один прекрасный день за мной пришли и забрали. Видно, произошло какое-то изменение в моем «деле». Заперли меня в бункер… и все. А выгляжу я так потому, что парни организовали мне помощь. Бункер ведь находится в мужском лагере. Они кормили меня, подбадривали. Все восемь месяцев я стояла без движения и вот… растолстела. А весела я потому, что могу наконец двигаться, дышать воздухом. Ты не имеешь понятия, как это замечательно… после бункера.

Я смотрела на нее с изумлением. Сколько же она выстрадала, если здесь ей кажется «замечательно».

— Никогда не падай духом, — добавила она. — Человек способен многое вынести, гораздо больше, чем он это может себе представить. Пробудешь здесь несколько месяцев, сама убедишься.

— Несколько месяцев?.. Это невозможно!

— Я тоже раньше так думала. Каждая так вначале думает и все-таки переносит. Если бы при аресте тебе сказали, что тебя ожидает, ты предпочла бы сразу умереть. А ведь еще ничего и не было, только начнется… приближается зима. Теперь, впрочем, лучше, — теперь хоть как-то заботятся о чистоте в лагере. Я знаю, тебе трудно поверить, но, когда я приехала сюда, было гораздо хуже.

На другой день мы работали в поле. Я попала в группу, состоящую из ста женщин. Мы торжественно, в ногу, прошли ворота. День был прохладный. Перед нами и позади нас тянулась бесконечная вереница полосатых халатов, марширующих так же, как и мы. Рядом с каждой десяткой шла анвайзерка. Затем следовал часовой с собакой. Мы проходили мимо мужчин, которые тоже направлялись в поле. Нам приказали петь. Конечно, по-немецки. Некоторые послушались приказа — это были черные винкели. Они пели низкими, охрипшими от крика голосами.

Мы проходили мимо лугов, мимо вымерших усадеб, мимо вырубленных лесов. Изредка проезжал на велосипеде какой-нибудь «вольный». Лишь немногие имели пропуска на территорию лагеря. Им запрещалось заговаривать с заключенными. Они проезжали, не глядя на нас, чтобы не накликать на себя беду. Чужие, далекие. Из другого мира.

Рядом со мной шла русская девушка Шура, студентка из Киева. Она лукаво смеялась, морщила нос и передразнивала нашу анвайзерку:

— «У тебя есть хлеб, давай хлеб». Вот дура, — добавила она певуче по-русски, — дала бы я ей хлеб, как же, с ума сошла, идиотка…

Внезапно Шура остановилась, увидев кого-то в проходившей мимо нас колонне женщин. Она напряженно всматривалась и вдруг выбежала из ряда.

— Наташа! — крикнула она и бросилась к девушке из проходящей группы.

Они прильнули друг к другу, плача и смеясь. Это продолжалось с минуту. Анвайзерка оттащила Шуру от Наташи и втолкнула опять в колонну.

— Пошла, пошла!

— Где мама? — кричала Шура, повернувшись назад, куда уходила Наташа.

— Не знаю, — ответила Наташа, удаляясь.

— А Мишка?..

— Не знаю.

— Молчать! — орала наша анвайзерка. Шура рыдала. Вдруг она что-то вспомнила и снова выбежала из ряда.

— Наташа! — закричала она. — Где работаешь, какая команда?

Ответа не было. Наташа ушла уже далеко.

— Кто это? — спросила я у рыдающей Шуры.

— Сестра. Два года ее не видела. И вот… не знаю теперь, где она… наверно, голодная…

Все шли молча, под впечатлением этой встречи. Два года сестры не виделись и не могут даже поздороваться, неизвестно, когда еще встретятся и встретятся ли… Не могли обменяться словом о своих родных… «А что, если моя сестра тоже здесь? — вдруг пронзила меня мысль. — И так же голодна, как все мы. Или, может, мама…»

Мы проходили мимо обезлюдевших деревень вдоль железной дороги. Перед виадуком остановились. Шлагбаум был закрыт. Проехал пассажирский поезд. Пассажиры высовывались из окон, испуганно указывали друг другу пальцами на наши бесконечные ряды. Дружески махали платками — долго-долго, пока не подняли шлагбаум. Мы шли дальше…

Пастушок, погонявший коров, увидя нас, убежал в поле. Коровы загородили нам дорогу, громко мыча. Анвайзерка разразилась бранью, часовой спустил собаку. Мы отдыхали, пока длилась эта суматоха, затем снова двинулись дальше.

После нескольких километров пути нам раздали лопаты и заступы. Голод уже терзал нас, мы были измучены этим неожиданным маршем, а день еще только начинался. Каждой пятерке был указан квадрат земли, который надо было перекопать к полудню.

Я вбила заступ в твердую землю. Смотрела на других и следовала их примеру. Я выучилась отдыхать с ногой на заступе в момент, когда анвайзерка уже прошла мимо. Труднее всего было отбрасывать землю. У меня не хватало сил поднять лопату. Рядом со мной обливалась потом Шура, с ожесточением отбрасывая землю. При этом она бормотала себе под нос:

— Вообрази, что ты копаешь для них могилу, тебе сразу станет легче, вот увидишь…

Анвайзерка вертелась поблизости, угрожающе поглядывая на тех, кто отдыхал. Время от времени она заговаривала с часовым, кокетливо смеясь, но тут же спохватывалась и кричала в нашу сторону:

— Работать, свиньи! Живей!..

Силы у меня совсем иссякли. Рядом упала какая-то женщина. Мы подняли ее и положили на траву. Она была в обмороке. Я стала щипать ее, чтобы привести в чувство. О том, чтобы дать ей воды, нечего было и мечтать.

— Оставить этот старый лимон! Работать! Живо! — раздался надо мной крик анвайзерки, и она швырнула в меня лопату.

Лопата ранила мне ногу, потекла кровь. Я поплелась к недоконченному рву.

— Она в положении, — шепнул кто-то.

— Кто?

— Та, что упала. Она говорила мне, что в положении.

К двенадцати часам мы уже насыпали высокий холм, а ров все еще надо было углублять.

Привезли обед в бочке. Не менее получаса я стояла в очереди за супом из крапивы. Суп мне очень понравился, только было слишком мало. Я съела его за несколько минут; это были короткие минуты отдыха. После супа я почувствовала себя еще более голодной.

Вокруг то и дело ссорились. Группы соревновались друг с другом не за увеличение темпа работы, а за уменьшение. Некоторые пятерки окончили свою работу быстрее, и им выделили новые участки, тех же, которые не сумели вырыть за это время свой квадрат, подгоняли и били.

— Не слишком усердствуй, — слышалось отовсюду. — Хочешь у них выслужиться, получить медаль?

— Не вмешивайся, я делаю свое…

— Не хвастайся, если у тебя больше сил. Теперь вот мы страдаем из-за тебя. Эта обезьяна видит, сколько можно выкопать за это время, и орет на нас.

Но ничто не помогало. Усердных было много. Трудно понять, откуда у них брались силы. Они не обращали внимания на товарищей. Бывали, правда, и такие случаи, когда одна выручала другую, заслоняя собой от анвайзерки, чтобы дать подруге отдохнуть…

В пять часов мы сложили лопаты и вернулись в лагерь на апель. Голод терзал кишки. Мучил холод. Болели руки, ноги, болели все кости, и чувствовалось, как слабеет сердце. Я мечтала о минуте отдыха, а нас ждал еще апель. Со всех сторон возвращались маршем в лагерь аусенкоманды. Усталые, едва волоча ноги, мы шли безропотные и злые. Оживить нас — на одно мгновение — мог только раздаваемый во время апеля хлеб. Мы ломали его нервно, дико, съедали быстро, жадно.

Так работали мы в поле неделями. Возвращались в дождь и снег, вязли в грязи по колено, обливались потом на солнцепеке. Ни укрыться, ни пожаловаться. Утром мы бежали за супом, после полудня — за хлебом. Мы уже хорошо знали дорогу, лица ауфзеерок и часовых, знали все их ругательства и мелодии маршей, исполняемых оркестром. По пояс в воде, мы ворошили сено, в липкой мокрой глине копали картошку, сажали брюкву, выпалывали сорные травы…

В жаркую погоду, мучимые жаждой, с пересохшим горлом, с запекшимися губами, мы вязали снопы, глотая пыль, стояли у молотилки. Часто работали без обеденного перерыва до самого вечера. Вечером мы проглатывали свой суп, прокисший от зноя.

На другой день всех мучил понос. Если хоть одна из нас бежала в ближнюю канаву, часовые спускали на нее собак. Приниженные, затравленные женщины боялись сойти с места, топтались в собственных нечистотах.

Однажды какой-то украинке удалось бежать. В лагере объявили апель. Поставили стол, к нему привязали анвайзерку, ответственную за группу, из которой убежала украинка. Эсэсовец дал двадцать пять ударов палкой. Анвайзерка кричала, потом только мычала от боли. Сам лагерфюрер подошел и прижал ее голову покрепче к столу. При двадцать третьем ударе девушка потеряла сознание. Ее отвязали, она была совсем черная. У нее были отбиты почки. Подруги отнесли ее в ревир в бессознательном состоянии. Спустя несколько дней она умерла.

Иногда удавалось, обманув контроль в воротах, спрятать и пронести несколько картофелин. Иногда удавалось за работу в поле получить «цулягу» — добавку, 150 граммов хлеба и кусочек колбасы. Темой разговоров было одно: дадут нам сегодня цулягу или опять не дадут…

Возвращались с поля, почти всегда неся на плечах труп подруги и отбивая левой ногой такт марша.

Ни на минуту нельзя было остаться одной. Я чувствовала, что все более дичаю, что ненавижу людей, не могу слышать ни ссоры, ни смех. Взгляд у нас всех был угасшим, мы ненавидели молча. После стольких часов стояния я ложилась на нары, полуживая от усталости, и минуточку перед сном отдавалась мстительным мечтам о том, как я становлюсь, анвайзеркой, а они, эти проклятые гитлеровцы, заключенными — «хефтлингами». Мысленно я душила их, и только эти «мечты» могли меня убаюкать.

Глава 4Работа под крышей

Однажды — это было в воскресенье — нас не повели в поле; вместо этого послали рыть канаву для канализации перед нашим блоком. В этот день пришла Валя и велела немедленно отправляться в зауну. Она знала, что силы мои тают, что долго мне не выдержать. Я поняла, что это решающий момент в моей лагерной жизни. Работать под крышей, где угодно, только бы под крышей! Я шла и ломала голову над тем, как бы произвести в зауне «хорошее впечатление», но трудно было что-нибудь придумать. В зауне меня приняла Магда, та самая Магда, которая так страшно била нас, когда мы прибыли в лагерь. Я хорошо ее запомнила. Мороз пробежал у меня по спине.

— Меня прислали сюда из «центра» на работу, — произнесла я, наученная Валей.

— Воображаю, что ты умеешь! Ты, кажется, стихи пишешь? Говорят, интеллигентная. Ну, так возьми тряпку и протри окна, и чтобы до блеска, посмотрим, на что ты способна.

— А где тряпки?

— Может, я должна дать их тебе в руки? Посмотрите-ка на нее! Сама сорганизуй.

Я отправилась на поиски. На полу валялись какие-то лохмотья. Я подняла рваную блузку. И тут же получила от Магды по рукам.

— Это вшивое, не трогай, идиотка, — сразу видно, что поэтесса.

Я пошла искать чистую тряпку. Какой-то блок в это время мылся. В воздухе, насыщенном запахом человеческого пота, не утихали крики, ругань Магды. Нестерпимый голод мучил меня. Я шла между душами, и вдруг все передо мной закружилось, сердце мне будто кто-то стиснул. Я пошатнулась и потеряла сознание.

Когда я открыла глаза, надо мной стояла Валя с каплями. Не знаю, кто позвал ее.

— Старайся относиться ко всему равнодушнее, — успокаивала она, — привыкнешь. Здесь все же лучше, чем на «аусене». Я вот в течение полугода таскала огромные котлы в кухне, плакала все время, а теперь посмотри-ка на меня…

— Мне нужна чистая тряпка для окон. Магда велела… не знаю откуда… — бормотала я.

Кто-то подал мне тряпку. Я отправилась в большую комнату зауны. Там собрались все после душа. Я стала протирать стекла. Магда стояла за моей спиной и издавала какие-то странные звуки. Я оглянулась. Оказывается, она смеялась надо мной. Наверное, это и в самом деле выглядело смешно: протирая окна, я держалась за косяки, чтобы не упасть. Магду это забавляло. Стекла были чистые, но все время затуманивались изнутри. Магда истошно орала:

— Это называется вытерто? Это называется работа? Не отойду от тебя, пока не будет как зеркало.

— Магда, стекла запотели…

Она ударила меня.

— Сейчас же скажу ауфзеерке, что ты дерзишь, что ничего не умеешь делать, пойдешь в поле и сразу подохнешь, вместе со своими стихами.

— Магда… Я постараюсь…

— Хотела бы я знать, сколько времени тебе на это потребуется…

Она ушла. Я терла стекла, дула на них, ничто не помогало. Я не знала, что делать. Отошла от окна. «Самое большое — убьет», — успокаивала я себя. Но Магда уже орала на кого-то другого. Мне повезло. Прибыла партия цугангов, теперь Магде есть на ком срывать зло, я перестала ее интересовать.

Это был транспорт из Голландии. Около тысячи женщин. Говорили, что еще несколько транспортов находятся в пути. Надо было торопиться, предстояло работать всю ночь.

Все шло, как обычно. Они раздевались, им брили головы, мыли, они входили группами в комнату, где я «распоряжалась». Магда поставила меня наблюдать за порядком. Моей обязанностью было каждой выходящей после душа указывать направление: за платьем, за колодками, за «штрайфой» (штрайфу — знак в форме креста мазали на спине красной краской). Цуганги не знали, чего от них хотят. В Голландии ни о чем подобном еще не слыхали. Прибывшие не чувствовали за собой никакой вины. Не понимали, что с ними происходит. Они задавали мне вопросы, но я не понимала их языка. Я могла только жестами указывать им направление. Видно, я не внушала им страха, они меня совсем не слушались. Их занимало только одно: у каждой была где-то рядом сестра, мать или подруга, и они боялись их потерять. Я не могла ничего с ними поделать. Просила, кричала, грозила, но они расползались во все стороны, что-то выкрикивая.

Царила полная неразбериха. Это было уже поздно вечером. В зал входила 15-я группа. Я беспомощно стояла среди толпы.

— Кристя! — услыхала я голос Магды. — Что здесь происходит, почему они не построены пятерками?

— Не хотят, не могу ничего от них добиться.

— Бей!

— Что?

— Бей, слышишь! А не будешь бить, завтра же вылетишь отсюда. Ты здесь для того, чтобы помогать, а не путаться под ногами.

— Но, Магда… пойми, я бить не буду.

Она подошла ближе и подала мне палку.

— Будешь… слышишь, будешь! Впереди еще целая ночь работы. Если не будешь бить, никогда не выстроишь их… Ну? Не будь неженкой. Хочешь пережить Освенцим и боишься бить?

— Я не боюсь. Не хочу.

— Посмотрим!

Я подняла палку вверх и крикнула:

— Построиться пятерками! Лос!

Помогло. Я спросила, кто из них знает немецкий. Отозвалась одна. Я опять подняла палку.

— Внимание!

Я просила переводчицу сказать всем, что мне велено бить их, но я не хочу и прошу их построиться пятерками.

Она перевела. Палка жгла мне руку. Я отбросила ее и заплакала. Какая-то голландка подошла, подала мне руку и стала меня в чем-то заверять. Вместе с переводчицей мы начали строить людей в ряды. Дело пошло лучше.

Всю ночь я ни на минуту не присела. Прибывали и прибывали новые заключенные. И все начиналось сначала.

Тот же безумный взгляд, бессвязное бормотанье, после бритья — все на одно лицо. Усталые, измученные люди задают одни и те же вопросы: «Где мы? Где моя мама? Ее взяли из машины. Что здесь с нами будут делать? Когда дадут есть? Когда разрешат лечь?»

Я едва держалась на ногах от усталости. Отвечала слабым, охрипшим голосом.

— Вы в концентрационном лагере. Куда поехали машины — не знаю. Вы будете работать, не бойтесь… — твердила я, не думая.

Утром пришел новый транспорт. Еще тысяча. Тоже из Голландии. Не знаю, откуда брались у меня силы. Я стояла на ногах еще весь день и всю ночь. Может быть, поддерживала себя мыслью: «Я должна быть счастлива, у меня работа под крышей».

За голландками последовал транспорт эвакуированных русских с детьми. С узлами, в которых заключалось все их имущество. Детей тотчас же отбирали у матерей и отправляли в другие лагеря, чтобы воспитывать их в гитлеровском духе, защитниками рейха.

Матери грозили, плакали, рвали на себе волосы.

Все знали маленького Володю. Малыша привезли в октябре 1943 года с транспортом из Витебска. Ему было пять лет, и он был очень забавный. Еще дома его прозвали комиком. Он смешно гримасничал. Мило копировал взрослых, шалил, всех восхищали его шалости. Когда комендант лагеря Хесслер принимал транспорт и другие дети, судорожно цепляясь за юбки матерей, плакали от холода и усталости, маленький Володя подбежал к Хесслеру, лукаво улыбнулся, отдал честь и крикнул:

— Как поживаешь, дядя?

Хесслер прямо-таки остолбенел. Володе удалось вызвать у него улыбку.

После Хесслер часто заходил в русский блок и уже с порога спрашивал: «Где маленький Володя?»

Все в лагере удивлялись: неужели есть еще человеческое чувство в этом чудовище, который хладнокровно отправил столько детей «в газ»? Да еще по отношению к Володе, которого, наверное, растили большевиком, чтобы отплатить фашистам? Хесслер приводил с собой в русский блок еще и Крамера. И Володя, приводя в отчаяние мать, под ненавидящими взглядами остальных женщин, забавлял эсэсовцев как только мог. Он пел им чудесные песенки. Со скрытым под невинной улыбкой лукавством мальчик пел: «Если завтра война»… О, Володя был на редкость умным ребенком.

Но симпатии лагерных властей не повлияли на улучшение условий жизни Володи. Он получал ту же порцию хлеба, что и все дети. И вскоре заболел. Мать Володи хотела попросить, чтобы ее не разлучали с ребенком, чтобы его не брали в ревир, но эсэсовцы перестали появляться в бараке. Володю отправили в ревир, и он умер. В тот день в бараке появился Хесслер.

— Где маленький Володя?

Ему не ответили. Он повторил вопрос громче, раздраженный враждебным молчанием. Подбежала испуганная блоковая и доложила о смерти Володи так, словно извинялась, что сегодня не может, к сожалению, доставить ему развлечение.

— Умер?.. Гм… быстро… — удивился он. — Ну, а есть еще какие-нибудь другие красивые дети?

По требованию блоковой с нар стали слезать изголодавшиеся, больные дети… на конкурс красоты.

Хесслер окинул их пристальным взглядом, но не нашел никого достойного внимания.

— Тут ничего нет, — плюнул и вышел.

На другой день из Берлина пришел приказ отобрать детей, выслать в Германию и разместить среди населения. Они малы, из них еще можно воспитать полноценных фашистов.

На утреннем апеле дети в последний раз стояли вместе с матерями. Двухлетний Петя капризничал, плакал и вертелся между рядами строящихся пятерок. Эсэсовец, принимавший апель, крикнул: «Смирно», и двухлетний ребенок немедленно выпрямился и стал по стойке смирно.

Тотчас же после апеля Петю и остальных детей забрали. Матери прятали их под нары, рыдали, угрожали… Ничто не помогло.

Явился Хесслер и сказал:

— Вы должны быть счастливы. Там им будет гораздо лучше, а вы плачете, глупые бабы.

«Глупые бабы» по большей части потом погибли от голода, холода, отчаяния и тоски. Выживших, наиболее выносливых, высылали в глубь Германии на работы. А детей и след затерялся.

Иногда в зауну приводили на дезинфекцию лагерь Б. Тогда я встречала подруг из Павяка, с которыми меня разлучили. Многие из них уже побивали в ревире.

Началась эпидемия сыпного тифа. Ната лежала в ревире. Янка была больна, но еще ходила на работу в поле. Стефа выглядела ужасно. Ее бил озноб.

— Долго мне уже не протянуть, незачем себя обманывать.

— Что за работа у тебя в поле?

— Копаю картошку.

— Как твое сердце?

— Ежедневные обмороки.

— А что у вас за анвайзерка?

— Чудовище. Тебе хорошо, Кристя, ты работаешь под крышей, можешь даже помыться.

— Я еще ни разу не мылась. Ты говоришь, мне хорошо. Возможно, но только по сравнению с вами.

К этому времени распространилось множество разных слухов. Мужчины тайно передали, что в окрестностях лагеря действует сильный партизанский отряд, с которым установлена связь, и что надо во что бы то ни стало готовить сапоги в дорогу, — в любой день нас могут отбить.

Мы не задумывались над тем, что фронт был слишком далеко, и если бы даже отбили несколько десятков тысяч заключенных, неизвестно, что с этими людьми сталось бы после. Никто и не пытался рассуждать логично. Мы судорожно цеплялись за каждую, даже самую призрачную надежду выбраться отсюда. Прошел слух, будто на какой-то международной конференции от Гитлера потребовали ликвидации концентрационных лагерей, и прежде всего Освенцима. Гитлер должен будто бы дать ответ в течение 24 часов. В противном случае Германию сравняют с землей. Мы были уверены, что весь мир занимается прежде всего нами и думает только о нас.

Шрайберка сообщила, что заключенным начиная с 50 000-го номера разрешено писать домой. Нам раздали небольшие бланки — в пятнадцать линованных строчек. О чем писать? Все письма звучали одинаково: «Я здорова, чувствую себя хорошо, шлите посылки». Мы плакали, когда писали первое письмо. Вновь на мгновение ожила мечта о свободе, о родном доме, ожило все, что было самым близким, все, что потеряно.

Мне передали, что Зося в ревире. Я пошла туда. Зося и в самом деле заболела, без притворства — как мы было задумали. Она два дня работала в поле под дождем и вот попала сюда — в ознобе, с высокой температурой. Она лежала на нарах над самым потолком и ждала воды.

Ревир, огороженный проволокой, занимал двенадцать бараков. В одном из них помещалась амбулатория, где выслушивали и мерили температуру. Тех, кого признавали больным, помещали в бараки. В восьми «штубах» (комнатах) было по 36 трехъярусных коек, образующих, как говорилось на лагерном языке, первый, второй и третий этажи. На нижнем было темнее всего, а с верхнего было трудно слезать. Все старались получить среднее место, но и в любом месте койка доставалась не всегда. В проходах между койками стояли ночные горшки. Вдоль всего барака тянулась низкая печь, тут производились лечебные процедуры. Над печкой светилась тусклая лампочка, и там было сравнительно светло.

Я взобралась к Зосе на третий ярус, отовсюду поднялись головы.

— Что нового, как там в политике, долго ли еще?

Все заключенные, независимо от социального положения, интересовались «политикой». Здесь нельзя было услышать: «Я политикой не занимаюсь». Политика — это был фронт, это были союзы, возможность десанта, возможность быть отбитыми — наша судьба зависела от политики, каждая это чувствовала. Поэтому прежде всего спрашивали: как там в политике?

— Они уже близко, — ответила я решительно.

— Откуда это известно?

— Одна тут, из канцелярии, говорила. Самое большее надо продержаться еще недели две. На востоке началось новое наступление.

Я говорила, как заведенная, конечно ровно ничего не зная. Но ведь люди впитывали в себя каждую новость, в ней черпали силы, в особенности здесь, в ревире.

Хорошие новости были, собственно говоря, единственным лекарством.

Зося ласково улыбнулась мне. В ее взгляде я читала лукавое одобрение моим словам. Наконец она сказала:

— Говори, дорогая, я знаю, что ты выдумываешь, но это хорошо.

Появилась докторша. Я вытянулась рядом с Зосей, чтобы она меня не увидела. Здоровым нельзя было входить в ревир. Тело Зоей горело, глаза блестели.

— Кристя, если сможешь, принеси мне горячей воды. Не могу я пить эту бурду.

— Принесу непременно.

Я совсем не знала, как раздобуду воды и как донесу ее горячей в ревир, но не обещать не могла.

Докторша прошла, я соскочила с кровати и вышла из барака. До отбоя оставалось несколько минут. На пороге я споткнулась обо что-то и в ужасе отскочила. В грязи лежал труп. Рядом другой. Голые. Луна освещала барак, но это место было в тени. Я стояла, не шевелясь. Что-то пискнуло, что-то шевелилось возле трупов. Это были крысы. Я подняла камень и бросила. Попала в голову трупа. Удар отозвался в воздухе глухим эхом. Я бросилась бежать, за мной гнались две крысы. Огромные, жирные, они пищали, а я неслась как безумная, добежала до проволоки ревира, пролезла под нею, пересекла Лагерштрассе и опрометью влетела в свой блок. Я вытянулась на нарах, мокрая — от пота. Одна мысль не давала мне покоя. Если Зося умрет, ее вынесут так же, и крысы выгрызут ей глаза… Крысы преследовали меня во сне, они ползали по мне, разрывали, душили, прыгали на меня.

На другой день в зауну пришла партия выписанных из ревира. У всех был еще дурхфаль, они шатались. Их отправили потому, что не было места для новых больных. Каждая выписанная из ревира должна была пройти через зауну так же, как цуганг. Я пришивала номерок к халату одной из них, она держалась за окно, чтобы не упасть. Вдруг меня позвала Магда:

— Что это? — Она указывала на перевернутую табуретку, полную нечистот. Очевидно, кто-то не вытерпел. — Вытри это. Возьми табуретку и вымой!

— Принесу шланг и вымою.

— Нет, вымой руками. Смотрите, какая неженка!

— Но, Магда…

— Ну, живо.

Она была вне себя от бешенства. Несмотря на это, я все же отправилась за шлангом и стала поливать табуретку. Магда принялась орать:

— Возьми табуретку в руки. Кому говорю!

В ту минуту, когда я подняла табуретку, я готова была швырнуть ее в Магду. Она, должно быть, поняла мое намерение и отскочила в сторону. Все расступились. Я шла как в бреду.

На минуту мною овладело какое-то воспоминание. Вот я дома, за столом читаю книгу… Боже, до чего меня здесь довели. И кто же? Такая же заключенная, как и я. А мне остается только слушаться. Я беззащитна…

В тот же день, после полудня, состоялся концерт в «зале» зауны. Концерт для «функцион-хефтлингов» (заключенных, занимающих посты). Для всех капо, анвайзерок и тех, кому удалось выдержать первые годы, — теперь они работали внутри лагеря, «на должностях» — и для тех, что следили за порядком в целом лагере, — для лагеркапо, лагерельтесте (старших по лагерю) и прочих, обладавших правом бить и истязать, кого мы боялись больше всего. Имена Стени, Лео или блоковой фон Пфаффенхофен вызывали не меньший страх, чем имена палачей-эсэсовцев. Может быть, даже больший, потому что они были всегда рядом.

Дирижировала оркестром Альма Розе. Альма была еврейка, ее привезли с транспортом из Вены. Она попала в так называемый «научный отдел» Освенцима, в опытный «кроличий садок». Когда, наконец, выяснилось, кто она, в лагере как раз создавался оркестр. Кажется, из Берлина сообщили о приезде международной комиссии, и надо было показать, как много хорошего делается для заключенных. Кроме того, лагерные власти скучали. По требованию коменданта лагеря Альму Розе перевели из «кроличьего садка» в оркестр. Пока задачей оркестра было только отбивать такт для марширующих в поле, главным инструментом служил барабан. Теперь в концерте барабан будет заменен скрипкой.

Как принадлежащая к обслуживающему персоналу, я имела право присутствовать в «зале». Перед началом концерта я остановилась на минуту вблизи зауны. Рядом

(в скане книги пропущен один разворот)

Мускелерша танцующим шагом возвращалась с эстрады на свое место. После нее выступила полька — элегантная Ева Стоевская, варшавская актриса. А затем какая-то молоденькая еврейка с большим темпераментом исполнила джазовые песенки, вызвав явный восторг присутствующих эсэсовцев.

Я выскользнула из зала, наполнила горячей водой бутылку и побежала в ревир. Зосенька лежала и смотрела в сторону двери лихорадочными глазами. Я подала ей бутылку. Она пила и плакала. Не знала, как меня благодарить. В тишине спящего барака слышны были только стоны, бред тяжелобольных да доносившиеся сюда звуки музыки.

Однажды нас, несколько человек, послали в лагерь Б за одеялами, отданными на санобработку. Был уже вечер, после отбоя. Впервые мы переступили ворота лагеря в такой поздний час. Ограда горела огнями лампочек. Лагерь спал. Мы стояли у одного из бараков, ожидая одеял. Вдруг к соседнему зданию с огромной трубой подъехал грузовик. Кто-то прошептал:

— Крематорий, смотрите!

В ту же минуту из трубы вырвались клубы дыма, потом искры, затем вверх поднялось пламя. Из грузовика раздался крик. Кто-то выстрелил. Очевидно, часовой в будке. Может быть, со страху. Пламя все разгоралось.

Мне уже бросили связку одеял. Мы возвращались в молчании.

Ночью я не могла уснуть, ворочалась на нарах. Наконец я встала, вышла из барака. В сильном возбуждении я направилась в сторону луга, к ограде. Вдруг из еврейского блока вышла какая-то женщина. Она шла сначала медленно, потом быстрее, наконец побежала с поднятыми вверх руками. Я поняла: она «шла на проволоку».

— Стой! — крикнула я, пытаясь ее догнать.

Непонятная сила удержала меня, я не могла произнести больше ни слова. «Зачем, — думала я, — зачем мешать, разве не лучше и самой вслед за ней?..»

Проволока притягивала как магнит… Сразу со всем покончить. После этого — ничего, только покой. А Зося?.. Сегодня она снова будет ждать воду. А может, придет посылка? Может, случится какое-нибудь чудо?.. Наступление…

Однако искушение было сильным.

Сейчас начнется апель. А дальше все то же — Магда, зауна… О… та уже… уже подходит к проволоке.

— Куда ты, стой! — крикнул откуда-то часовой.

Женщина вздрогнула, остановилась на минуту, руки у нее опустились, голова упала на грудь. Что вспомнилось ей в эту минуту?.. Вдруг она выпрямилась и снова пошла вперед.

Из будки часового раздался выстрел… другой.

Женщина согнулась и упала навзничь, будто деревянная кукла.

Я вздохнула с облегчением. Теперь ей уже хорошо…

Кто-то рванул дверь ближайшего барака.

— Апель! — хриплым голосом крикнула заспанная, лагеркапо в темную, глубокую ночь.

В бараках зажгли свет.

Апель установил недостачу «номера». Пришел Таубе. Обнаружил «номер» у проволоки. Схватив убитую за ноги, он отшвырнул ее от ограды и напоследок еще пнул ногой по голове.

Он был зол, что из-за нее апель прошел плохо. Бормоча себе под нос ругательства, позвал кого-то, велел еще раз проверить номер.

В 12 часов объявили лагершперре. Снова селекция. На этот раз день был дождливый, прохладный. Но согнанные из бараков — почти все греческие еврейки, часть голландских и польские из Бендина и Сосновца — раздевались и шли голыми в 25-й блок. Однако ни в этот день, ни в следующий грузовики за ними не приехали.

Мы издали обходим это место. Только бы не слышать слабеющие голоса: «Пить, мама, мама, пить!» Только бы не видеть эти глаза, руки…

Спустя три дня произошло небывалое в истории лагеря событие. Открыли блок смерти и выпустили всех обратно в лагерь, в бараки. Когда 25-й открывали, Таубе и ауфзеерка отскочили. Запах разлагающихся трупов был невыносим. Лишенные пищи, воды, воздуха, многие скончались. Это было во время вечернего апеля. Освобожденные из блока смерти проходили мимо нас. Они улыбались, растерянно, удивленно, — возможно ли это, что они будут жить? По улице плелись полутрупы.

Это необычное событие вызвало среди нас большое оживление. Самые оптимистические слухи распространились по лагерю. Будто запрещено уже умерщвлять газом. Распоряжение отдано самим Гиммлером. И будто власть над лагерем переходит к армии.

На следующий день жертвы «селекции» были загнаны обратно в 25-й блок. Их взяли согласно зафиксированным ранее номерам, а вечером свезли в крематорий. Оказалось, что лагерное начальство не получило приказа из Берлина об уничтожении этого транспорта. Приказ пришел в лагерь как раз после того, как их выпустили.

Снова я получила посылку. Яблоки. Я была очень счастлива, понесла их Зосе. Она ела яблоки, и лицо ее прояснилось. Будто сразу почувствовала себя лучше. Но все жаловалась на вшей. День и ночь напролет она только и делала, что снимала рубашку и искала. Шея у Зоей стала сморщенной, она очень исхудала.

Эпидемия тифа все разрасталась. Никто не вмешивался в дела ревира. Эсэсовцы боялись заразиться. Врачи из заключенных организовали помощь как могли, не имея никаких медикаментов. Для больных уже не хватало мест. Они лежали по трое, четверо на узких нарах. В ревир принимали только с температурой не ниже 39. Я знала, что тиф меня не минует. Подруги предостерегали:

— Зачем ты туда ходишь? Ведь заразишься…

Предостережения эти были наивны. Тифозные вши ползали по всему лагерю. Я была в несколько лучших условиях, работая в зауне. Мне удалось несколько раз вымыться под душем и сменить белье.

По вечерам, когда мы возвращались в блок, происходили дискуссии. Чаще всего на лагерные темы, иногда на политические. Информацию мы получали у девушек работающих в политическом отделе или в канцелярии. Где-то было подслушано радио. Что-то уловили из слов начальника-немца. Кто-то из мужского принес новости. Подслушали разговор ауфзеерок.

— Оберка сегодня злая-презлая, — констатировала Стася из политического отдела.

— Из чего ты это заключаешь?

— Девушек, возвращавшихся с работы, так избила… Потом стояли на коленях. У одной ей не понравилось выражение лица, у другой — как пришит номер, а у третьей — платок плохо повязан.

— За такие преступления она ведь наказывает каждый день, что же особенное случилось сегодня?

— А сегодня причины особые. В политическом отделе отказываются переменить Кате звезду на винкель. Оберка даже рискнула своей репутацией, вмешавшись в это дело. Но Катя вернулась сегодня заплаканная. А в политическом ведь сидит Брот, ты понимаешь, он ни за что на это не согласится.

— Ничего я не понимаю. Почему не согласится?

— Потому, что он любовник Евы, а Ева ненавидит Катю.

— А кто эта Ева?

— Тоже словацкая еврейка, такая рыжая, работает в «центре».

— Почему же она ее ненавидит?

— Женская зависть — из-за влияний, из-за красоты, как везде.

— Это и есть причина злости оберки?

— Да, Катя ее любимица. Катю любят бабы, а Еву мужчины.

— Значит, все из-за того, что эти две ненавидят друг друга?

Плохое настроение начальства, как всегда, отражается на бедных заключенных!

— Конечно. Ты не представляешь себе, какие там интриги. Запомни: если Стеня, лагеркапо, изобьет до смерти несколько человек, причину надо искать именно в этих интригах.

— Кто эта Стеня?

— Молодая девушка, полька, нам стыдно, что она полька. Оказывается, фашисты всюду находят себе лакеев. Выродков на свете достаточно. У Стени на совести, пожалуй, не меньше жертв, чем у иной немки-ауфзеерки.

Глава 5Ревир

В эту ночь мне снилось, что я прохожу сквозь строй, в котором стоят Катя, Стеня и оберка. В конце этой шпалеры бледная Зося протягивает ко мне руки. Но пройти к ней мне никак не удается. Я проснулась мокрая от пота. Дали уже сигнал утреннего апеля. Я сидела на нарах в каком-то страшном ознобе, не имея сил подняться. Неужели тиф? С трудом я заставила себя встать и выйти из барака. Меня трясло все сильнее. Я уже знала, что больна.

Я слышала, что тиф можно «перенести» на ногах, и решила попробовать. Никому ничего не говорила. На апелях стояла как все. Чувствовала, однако, что жар все усиливается. И наконец однажды потеряла сознание.

— Но ведь у тебя тиф, — решила Валя, приглядевшись ко мне.

— Валя, прошу тебя, сделай так, чтобы мне не идти а ревир.

Блоковая получила лук и не выкидывала меня из блока. Я страшно боялась ревира. Здесь еще ко мне кое-кто заглядывал, а в ревире — люди заживо гнили в одиночестве.

Целый день я пролежала без сознания. Бредила. Это был какой-то приятный полусон. Мне чудилось, будто я иду улицами Варшавы, запруженными народом. В руках полно пакетов, я хожу из магазина в магазин и улыбаюсь людям. Шаг у меня ровный, упругий, я здорова… Пробуждаюсь — лежу вспотевшая на сеннике и чувствую, как ползают по мне вши. Нестерпимо хочется пить, я кусаю губы, но глаза не открываю, стараюсь снова вернуться к своим сонным мечтаниям, и мне это удается.

…Сижу на террасе какого-то большого дома возле самого моря. В лучах заходящего солнца море играет переливами красок. В руке у меня гребень, я расчесываю им волосы… Внезапно просыпаюсь, хватаюсь за голову, волос нет… Открываю глаза, рядом ссорятся две штубовые, вырывая друг у друга хлеб…

— Пить… — прошу я раз, другой, никто не слышит меня. Снова засыпаю. На этот раз мне снится, что я иду среди огромной толпы, со знаменем в руках. Кто-то кричит: «Война окончена, да здравствует свобода!» Мы шагаем к трибуне. На трибуне стоит Таубе — сама смерть с косой. Я рвусь вперед, хочу ударить его и… с криком просыпаюсь.

— Что с тобой, Кристя?

— Ничего… пить…

Я пробую встать с нар. Ноги подкашиваются, они словно не мои, словно из ваты. Падаю обессиленная.

— Что с тобой? — спрашивают меня с нар.

— Ничего.

Никто не слышит меня, но нет сил говорить громче. Лежу до утра на полу и брежу. Утром меня поднимают.

В двенадцать часов дня приходят за мной с носилками из ревира. По поручению Вали.

Морозный день. Солнце стоит высоко. Меня несут через лагерь, покрытую одеялом. Кажется, будто я лечу куда-то. «Как хорошо, что я умираю теперь, — думаю я, — какая прекрасная у меня смерть, пусть бы так длилось бесконечно…»

Вдруг становится темно, душно, меня ставят на пол, кто-то рядом стонет, кто-то отчетливо говорит:

— Смотри, Кристю принесли, боже, как она выглядит!

Другой голос добавляет:

— Долго не протянет, бредит уже несколько дней, у нее слабое сердце…

Меня кладут на сенник. Здесь уже кто-то есть. С трудом вытягиваю ноги. Ступни той, другой, касаются моего лица. Вот так я лежу несколько дней. Голова разламывается от боли. Но все время в памяти держится мысль, что я жду Валю, она приносит мне по вечерам горячую воду. Я получаю посылки, но нет сил открыть их, взглянуть, что там. Я ничего не ем. На соседней койке лежат голодные женщины, ночью я вижу, как они достают из моей посылки еду. Меня это не волнует. Та, с которой я разделяю место на нарах, тоже тяжело больна. Она то и дело толкает меня ногами, мечется в жару. Я прошу ее вести себя спокойнее, но она не отвечает. Однажды вечером я слышу, как Валя говорит:

— Завтра кризис, если выдержит, может, и будет жить. Только вряд ли, сердце у нее слабое…

Я очнулась после этой ночи. Была так бессильна, что не могла ни поднять руку, ни шевельнуться, ни вымолвить слово. Но уже, к несчастью, в полном сознании. Со всех сторон просили то ночной горшок, то судно, воздух был невыносимо тяжелый. Все кости у меня ныли. С соседних коек поднимались больные — голые, сплошь покрытые нарывами. Я ощупала свою голову. Волосы, которые у меня уже немного отросли, слиплись, их невозможно распутать. Невыносимо чесалось тело. Это была чесотка. Ею болели все. Кроме того, нарывы и волдыри между пальцами рук, водяные и гнойные, мучили так, будто тело резали ножом. И это наболевшее зудящее тело атаковали блохи и вши. Невозможно забыться сном ни на минуту.

Однажды ночью я села в постели — в первый раз за время болезни — и принялась яростно расчесывать тело, рвать его. Я была близка к безумию. И уже не владела собой. Из расчесанных мест лилась кровь, вытекал гной. «Вот и хорошо, — думала я, — теперь, наверное, начнется заражение и я умру». Но кто-то из моих подруг залепил все раны бумагой. И снова я осталась жить.

После кризиса я почти не спала. Ночи были фантастически страшные. Казалось, нет конца этому кошмару. На всех койках сидели голые существа, лысые, покрытые пятнами, нарывами, залепленные пластырями, яростно скребущиеся. Непрерывно то с той, то с другой койки неслись стоны умирающих: «Пить… пить…»

В блок, где я лежала, попало несколько лишившихся рассудка. Одна из них, молодая девушка, советская парашютистка, — ее схватили где-то в окрестностях лагеря — была в буйном состоянии; в конце концов ее связали, и теперь она кричала — на одной ноте — целыми ночами. Казалось, в этом страшном крике она хотела выкричать боль всех страдающих, и часовым в их будках, наверно, было не по себе.

В бараках ревира обычно лежало в среднем по триста больных. Во время эпидемий — не менее девятисот. В январе 1943 года случались дни, когда одних лишь полек умирало до четырехсот человек.

Как только врачи либо санитарки констатировали смерть — тут же трупы выносили и складывали возле барака. Когда набиралось много трупов, приезжала так называемая «лайхенкоманда» — «команда по трупам» — и забирала, их в крематорий.

Больные, стоило им почувствовать себя немного лучше, старались слезть с нар. Держась за доски, они брели к пёчи в центре барака. Так встретилась я с Натой. Когда она проходила мимо моей койки, я остановила ее, она с трудом узнала меня.

— Тебе пишут из дому? — спросила Ната.

— Да, получаю и посылки.

— А знаешь, ведь и Янка в ревире. Оказывается, и муж ее тоже здесь, в лагере… а она так радовалась, что ей удалось надежно скрыть его. Вчера умерла Веся, помнишь ее?

— Помню, это та, у которой маленькая дочка в Варшаве? Она показывала ее карточку еще в Павяке.

— Да, та самая, она отсидела там два года. А сегодня умерла ее подруга, Бася, ей было всего двадцать лет. Но ничего, ничего, все будет хорошо.

— Ты, я вижу, Ната, нисколько не изменилась. Что это значит: «будет хорошо», разве они оживут? А нам с тобой разве вынести все это? Свирепствует эпидемия… Лечить не лечат. Ну, а как ты?

— Сегодня я третий раз спустилась с нар. Страшно слаба, но так хочется продержаться до конца! Подумай, какая будет интересная жизнь после такой войны…

— Даже если ты переживешь, неужели ты будешь похожа на нормальных людей?

— Лагерь, конечно, оставит свой след, но все-таки мы будем счастливейшими людьми. Нас будут радовать даже пустяки, которых раньше мы не замечали, не придавали им никакого значения. Будет радовать, что у тебя чистое тело, что ты видишь лес, едешь трамваем, живешь в городе, гуляешь на свободе.

— Замолчи, Ната, этого никогда не будет… Я даже стараюсь забыть, что все это когда-то было. Лучше уж думать, что я родилась здесь в бараке, что я всегда была «номером». Так легче. Я отучилась думать, мечтаю всего лишь о лекарстве от чесотки, и больше ни о чем. Вот если бы догадались и прислали в посылке… да, это было бы счастьем.

Ната медленно пошла к своей койке. В первый раз после кризиса я так много говорила. От слабости я не могла шевельнуть рукой. В ушах шум, и все голоса, даже тех, кто стоял совсем рядом, долетали до меня словно издали. Я слышала, как вызвали мой номер, но не могла подать голос, не было сил. Наконец меня нашли. Это пришло письмо. Подруги помогли мне сесть. В полумраке я узнала почерк мамы: «Мое самое дорогое дитя, ты моя единственная забота, думаю только о тебе. Здорова ли ты? Помни, что ты должна продержаться!»

Письмо дрожало в моей руке. Меня уложили.

— Не плачь, Кристя, может, еще встретишься с мамой, — шепнула соседка по койке.

Я не обольщала себя этим ни на минуту. Потому и плакала. Образ мамы то стирался в памяти, то всплывал вдруг со странной отчетливостью. Стоило взглянуть на письмо, и слезы лились сами. «Все твои старания, мама, напрасны, — думала я. — Сгнию я здесь, как Веся, как много других, и неизвестно, когда ты об этом узнаешь».

— Ты, Кристя, номер пятьдесят пять девятьсот восемь? — спросил кто-то у моей кровати.

— Я.

— Вот, это тебе прислали из мужского… — она протянула мне бутылочку с жидкостью.

— Что это?

— Лекарство от чесотки.

— Кто прислал? Ничего не понимаю, я никого не знаю в мужском.

— Какой-то Анджей, он искал тебя очень долго, трудно было связаться.

— Но откуда он знал, что мне именно это так необходимо?

— Подумаешь, трудно догадаться. Что же ты считаешь, у них в мужском нет чесотки? Если б он наугад послал, и то не ошибся бы. Кому из нас это не нужно? А он расспрашивал о тебе, узнал, что ты в ревире.

Я сжимала в руке чудесный подарок, упавший с неба. Анджей… Ивняк на берегу Солы… Запомнил номер, отыскал… я была растрогана. Натерев тело лекарством, я в первый раз после многих ночей крепко спала.

Марта — крестьянка из окрестностей Кампиновской пущи. Вместе с ней я сидела в Павяке. Ее арестовали по подозрению в связях с партизанами, но сама она не знала, за что сидит. Муж не вернулся с войны 1939 года, она осталась одна с тремя детьми, и вот за ней пришли. Первые дни она вела себя в камере спокойно, только все ночи напролет не спала, сидела и, широко раскрывая рот, жадно хватала воздух, которого ей недоставало. Она никогда ни о чем не говорила, все ее мысли устремлялись только к дому. А домом ее был луг, колодец, хлев, река, лес. В душной камере она думала о пахоте, жатве, уборке урожая. Что сталось с детьми без нее? Она глядела на всех вопрошающими глазами.

Никто «с воли» Мартой не интересовался. Никто ей ничего не присылал. Она худела с каждым днем, все меньше понимала, о чем с ней говорят. А если, бывало, ночью на минутку и заснет, то все равно стонет во сне: «Где моя корова, пора ее доить». Не знаю, почему эта тоска по корове трогала меня больше, чем тоска по людям. Я присаживалась к ней, будила ее.

— Марта, пожалуйста, не кричи, корову подоят, детьми займутся соседи.

— Что будет? — спрашивала она. — Я боюсь.

— Хуже уже не будет. Тебя освободят, это какое-то недоразумение.

Она горько улыбалась и снова глядела в одну точку невидящими глазами.

С нашим транспортом отправили в Освенцим и Марту. Вначале я потеряла ее из виду. После видела несколько раз на лугу, сидящей в стороне ото всех. Она прикрывала рукой свой номер и боязливо озиралась.

— Тут лучше, правда, Марта? Больше воздуха…

— Да, пани староста.

Она называла меня старостой еще со времен Павяка. Там я была «старшей по камере».

— Почему вы прикрываете номер? — спросила я.

— Потому что совсем уже не верю им.

— Кому?

— Никому… всем… злым людям… везде они есть.

Я поняла, что она, — видимо, страдает манией преследования. Больше я ее не встречала. Кто-то однажды сказал: «Помните эту крестьянку из нашей камеры — она сошла с ума…»

Как-то ночью в ревир принесли женщину, положили на соседнюю с моей койку, где уже лежали трое больных, силой втолкнули ее туда. Она была голая и все время стонала. Я не видела ее лица, а если бы и увидела, то все равно не узнала бы. И вдруг в тишине я слышу: «Корова, где моя корова?»

Я встала, наклонилась над ней.

— Марта, это вы?

Она медленно открыла глаза. На меня глядело лицо старухи. Марта улыбнулась и прошептала:

— Пани староста?..

Это были последние слова Марты. Я закрыла ей глаза. Час спустя ее вынесли из барака. Мне казалось, что умер кто-то очень мне близкий. Соседки, те, что полночи мучились с ней на одной койке, были довольны, что все так быстро кончилось и места у них стало больше.

— Наконец-то я могу ноги вытянуть, от нее ужасно, несло, хорошо, что подохла.

— Эх, и зачем только ты кричала, что она померла, можно было бы завтра еще взять хлеб на нее.

Эльжуня прервала чтение стихов и взглянула на больную. Больная — доктор Мария — подняла голову.

— Читай дальше, Эльжуня, это так прекрасно…

Эльжуня, санитарка, старалась исполнять все просьбы больных. Доктор Мария была уже после кризиса, жар спал. Обычно спокойная, молчаливая, сейчас она вела себя как ребенок. Эльжуня и доктор Нуля Тетмайер с беспокойством наблюдали за странными изменениями, происходившими с больной. Эльжуня продолжала декламировать звучным голосом детские стихи:

Почему родилась некрасивой,Почему есть куклы счастливей,Почему ее все тиранитИ никто на нее не взглянет…

Больная плачет, не может спокойно слушать сказку о тряпичной кукле. Вдруг она приподымается и пытается сойти с кровати, голая. Нуля бросает выразительный взгляд на Эльжуню. Больная внезапно заговорила:

— Эльжуня, пожалуйста, брось в корзину сигареты, будет обыск, наведи порядок…

Эльжуня и Нуля Тетмайер хотят вывести больную из блока, на прогулку, ей надо подышать воздухом. Но едва они отворяют дверь, она вырывается и возвращается на койку.

— Знаю, знаю, вы меня вывели… чтобы бросить на проволоку…

Нуля и Эльжуня в ужасе глядят друг на друга. Потом возбуждение Марии переходит в апатию. Она не слушает стихов, ничем не интересуется. Вдруг она подымается на койке и очень спокойно спрашивает меня:

— Что вы во мне заметили?

— Я? Ничего, совершенно ничего.

— Это хорошо. Спасибо. Некоторые хотят, чтобы я пошла на проволоку, но я этого никогда не сделаю. Зачем? Я уже здорова, правда? Скоро мы выйдем на свободу.

Перед апелем она просит не спускавшую с нее глаз Нулю вывести ее на прогулку. Выйдя из барака, Мария бросается в сторону ограды, бежит, перескакивая через ров, прямо на проволоку. Часовой поднимает винтовку. Нуля отчаянно кричит:

— Не стрелять! Она сумасшедшая! Она помешалась!..

Часовой выстрелил два раза. Он обязан стрелять — если больная дотронется до проволоки, произойдет короткое замыкание.

Пережившая голод, апели, вшей и тиф, доктор Мария умерла от пули часового.

В барак вошла Валя из политического и выкрикнула фамилию:

— Малиновская Елена…

И тут же, сияя, добавила:

— Из Варшавы пришло ей освобождение.

Валя счастлива, что сможет сообщить об этом больной. Наконец нашли на койке Малиновскую.

— Вставай, ты освобождена! — крикнула Валя.

Ответа не было.

— Чего ты кричишь, дура, — буркнул кто-то с соседних нар, — не видишь разве — она умерла.

— Когда умерла? — слезы застлали глаза Вали.

— Еще час тому назад я с ней говорила. Все рассказывала о своем сыне.

Валя долго стояла над умершей, держа в руке бумагу на освобождение.

То и дело кого-то выносили. Кроме тифозных, в 29-м блоке находились туберкулезные больные. 24-й блок был «дурхфальный», 12-й — инфекционный. В ревире появилась «пузырчатка». Это была мучительная болезнь. Волдыри вскрывали, но тут же образовывались новые, и больные умирали в страшных мучениях.

Некоторые врачи — Нуля Тетмайер, Ира Конечная, Кася Лоневская и многие другие — днем и ночью не отходили от больных, с необычайным, жертвенным самозабвением ухаживали за ними. Они достали в мужском лагере лекарство для инъекций. Один из заключенных, хорошо известный всем в лагере, полный энергии Генрик, провозил это лекарство контрабандой.

Понемногу я научилась различать искреннюю помощь, идущую от сердца, и помощь, продиктованную каким-нибудь расчетом.

Удивляло и трогало искреннее участие, обычная человеческая доброта, даже самые простые, но такие неожиданные здесь слова: «Как ты себя сегодня чувствуешь, пробовала ли ты встать?»

Но в то же время стало привычным видеть, как на глазах сотен голодных портились продукты в «чужих посылках».

Я привыкла ко всему. Даже к крысам, которые так осмелели, что забирались на третий ярус нар и грызли трупы. Дрожь пробегала по телу при виде крысы, крадущейся в поисках добычи.

Хотелось крикнуть: «Подожди! Я еще жива…»

Пришла Валя и сказала, что Зося заболела тифом. Сердце у меня упало. Я знала, что никому этого не миновать, но все тешила себя надеждой, может быть, Зося убережется. Уходя, Валя добавила коротко и как-то сухо:

— Состояние тяжелое.

В этот вечер я попыталась встать, мне хотелось навестить Зосю. Соседки по нарам подняли меня, но я не могла стоять. Повисла у них на руках, как тряпичный паяц. Ноги не держали.

— Ничего не выйдет, — сказали они и уложили обратно. Ясно, теперь я инвалид. Смогу ли я еще когда-нибудь ходить? От шума в ушах голова словно опустела. Временами мне казалось, что я потеряла рассудок. Тогда я начинала что-нибудь говорить и наблюдала, какое впечатление производят мои слова на других.

Ежедневно приходила Валя, приносила мне чай. Я знала, что только это меня поддерживает. Все вокруг с завистью смотрели, как я пью. У Вали всегда были в запасе приятные вести, которыми она торопилась поделиться с нами — расскажет, что кто-нибудь из подруг чувствует себя лучше, что наступление уже дело верное, парни говорили, что собственными ушами слышали по радио.

— Кристя, ну продержись еще две недели…

— Откуда ты знаешь, что именно две недели?

— Все так говорят, ты мне не веришь? — добавляла Валя почти с возмущением.

Я знала, что она обманывает и делает это нарочно, но я верила, старалась верить.

— А Зося? — испуганно спрашивала я.

— Зосе лучше, гораздо лучше, она просила передать тебе привет.

— Почему ты не смотришь мне в глаза, Валя. Если ей лучше, пусть напишет, хоть слово.

— Хорошо, завтра.

— А что еще нового, Валя?

— Больше пока ничего. Альма Розе умерла.

— Тиф?

— Нет, она отравилась, добыла где-то яду. Ты только подумай, ее тело проводила в крематорий Дрекслерка. И при этом драматически произнесла: «Жаль-это был достойный человек».

Кроме Вали, которая заботилась не только обо мне, нас посещали иногда и другие «добрые духи». Приносили суп или кофе или хотя бы старались порадовать хорошими новостями.

Мы иногда говорили между собой, что, если бы заключенные, имеющие доступ в кухню, хотя бы немножко помогали больным, было бы меньше смертей. Но общие дела интересовали очень немногих. К тому же доступ в барачную кухню имели большей частью самые грубые и корыстные.

Приближалось рождество. Луч света впереди. В это время приходило множество посылок от друзей, знакомых. Они хотели вдохнуть в нас хоть чуть-чуть жизни и подчеркнуть, что в этот день они с нами. Получила праздничную посылку и я — печенье, рождественную облатку{Лепешка из пресного теста.}, ветку елки.

Моя соседка по койке заболела дурхфалем в очень острой форме. Некоторые заключенные помогали таким больным, доставали даже где-то воду, мыли их. Они руководствовались одним чувством — оказать помощь. Конечно, иные делали это только за продукты из посылок — за печенье, за яблоки.

Единственным универсальным лекарством от дурхфаля была белая жидкая кашица из стертого в порошок мела — им в ревире белили койки. Этим же мазали рожистых больных и открытые раны. Употреблялось это также и против поноса и часто помогало.

Я старалась не думать о рождестве, но вокруг все напоминало о празднике. Все, кто получил посылки, вынули из них еловое ветки и повесили у коек. Санитарки, «нахтвахи» (ночные сиделки), «торвахи», а также и некоторые выздоровевшие устроили даже рождественский стол. Приоделись, напудрились, бегали озабоченные, глухие к стонам больных. Я не могла понять, откуда у них платья.

Они были очень возбуждены, им очень хотелось в этот, вечер забыть, где они находятся. Как могли они хоть на минуту оторваться от окружающего, не видеть мучения, не слышать стонов?

— Смотри-ка, елка, — услышала я шепот. И правда, в барак внесли елку. Больные приподнялись на койках.

Это была небольшая, но настоящая елка из лесу. Говорили, будто кто-то получил почтой. Кто-то достал из посылок свечи и дал их на общую елку.

На соседней койке сидели три голые голодные девушки. У них не было праздничных посылок. Две из них били вшей. Третья натирала тело, смачивая руку в ночном горшке. Моча была единственным средством против чесотки и всяких нарывов.

Четвертая девушка на этой койке умирала. Она была очень молода.

— Вставай, Ядька, сегодня рождество, — сказала ей та, что натиралась.

— Дай ей умереть, зачем ты ее мучаешь?..

— Ядька, подожди до завтра, нехорошо умирать в канун рождества. Слышишь, поют коляды.

В бараке тихо пели.

Среди ночной тиши…

Умирающая открыла глаза.

— Где я?

— На небе, — вздохнула с молитвенным видом ее соседка.

Ядя вдруг улыбнулась, услышав другой ответ:

— В аду.

На них зашикали.

— Тише вы, не мешайте.

В Вифлеем спешите…

Ядя оглядела всех и попросила:

— Облатку… дайте…

Я отломила кусочек облатки, положила ей в рот.

— Желаю тебе свободы, — сказала она отчетливо, и глаза ее наполнились слезами.

— Желаю тебе покоя… тишины.

Она закрыла глаза.

Убаюкай же, Иисусе, —

раздалось в эту минуту со всех сторон.

Недалеко от меня лежала пожилая женщина из Лодзи, сна все время плакала.

— Успокойтесь, — просила я.

— Дитя мое, прости, мне стыдно, но в этот вечер моя дочь одна, без меня, а я ведь протяну самое большее несколько дней…

— И моя мать тоже теперь одна и, наверно, не представляет себе, к счастью, как мне здесь… Радуйтесь, что ваша дочь свободна, она дождется лучших дней.

— Дитя мое, ты права, спасибо тебе. Самое важное, что не она здесь, на моем месте. Подойди ко мне поближе.

Я пододвинулась.

— Желаю тебе, чтобы ты свиделась с матерью…

Погасили лампочку, зажгли свечи на елке.

Пришла блоковая и тоже пожелала нам свободы. Все были сосредоточенные, торжественные.

Я взглянула на Ядю. Она была уже мертва. В эту минуту дома, наверно, молились о ее счастливом возвращении.

Какие-то две фигуры подошли к моей кровати. Это были Стефа и Марыся, подруги по Павяку.

— Вы здесь?

— Да, Кристя, мы тоже здесь, уже после тифа. В первый раз сошли с постели. Узнали, что ты тут лежишь, и вот пришли поздравить тебя с праздником.

— Спасибо вам.

— Знаешь, как мало из нашего транспорта осталось в живых…

— Знаю. Не будем сегодня говорить об этом.

Стефа смутилась. О чем же можно еще говорить?

— А у нас сегодня вареная картошка. Жаль, что ты не можешь ходить, взобралась бы к нам, мы на третьем «этаже».

— Откуда у вас картошка?

— Поменяли на грудинку из посылки, а одна санитарка обещала сварить… за кусочек грудинки, конечно.

— Кристя?

— Что, Стефа?

— Мой сын, — зарыдала она, не сдерживаясь больше, — мой маленький… Кристя, если бы он меня увидел такой…

— Пусть уж она сегодня выплачется, — разрешила Марыся.

Стефа положила голову на край койки и громко всхлипывала.

— Ну, пойдем, — сказала Марыся, — слишком затянулся визит для первого раза.

Едва они ушли, пришла Ната.

— Кристя… свободы… Тебе… нам… всем…

— Ната, постарайся выздороветь, такие, как ты, будут очень нужны людям. Обещай мне, что выздоровеешь. Надо как можно скорее выбираться из этого проклятого ревира.

— Обещаю, вот тебе моя рука… Подумай только, что там, в Варшаве, происходит, ликвидируют их, а мы тут…

— Ликвидируемся сами.

Я все ждала Валю и вестей о Зосе. Я предчувствовала, что дело очень плохо, но гнала от себя эту мысль.

Одна из заключенных, стоя у елки, читала стихи о войне и мире, о рождестве. И мои лагерные стихи — они были о смерти.

На грязной наре рядомблизкий друг умирает,глядит невидящим взглядом.(Смерть жертву выбирает.)Кричит, что жить еще хочет,что дома ждут ее дети,но обжигает ей очидыханье близкой смерти.Напрасно, дети, год целыйв тоске домой ее ждете,не знали вы, как ее телолежало три дня в болоте.У блока с другими теламина землю брошена прямо,лежала она часами,любимая ваша мама…Тут рядом… недалекоеще одна умирает;слеза туманит око,как свечка догорает.И смерть чье-то сердце ранитза проволокой колючей,и кто-то не раз вспомянетее слезой горючей.То мама ждет — не дождется,кляня тюремщиков злобных.Но дочь уже не вернется,как тысячи ей подобных.Десятки тел несчастных,коростами пораженных,о, как они ужасны —я точно средь прокаженных.В бессонные ночи в баракес тобой говорю я, мама,мерцает лампа во мраке,и сон всегда тот же самый:как в детстве, ты надо мноюсклоняешься низко, низко,и нежной гладишь рукою,и долго со мной так близко.Хочу удержать тебя силой,ох, мама моя родная, но знаю —ты только сниласьи снова во тьме одна я.

В блок вошла Валя. Сердце у меня сильно забилось.

— Валя, желаю тебе, чтобы ты отсюда выбралась. Ты так заслужила свободу… и прошу тебя, Валя, сегодня скажи о Зосе правду, умоляю, скажи…

— Зося без сознания, потому не написала… Это хорошо, она не знает, где находится…

— Спасибо тебе, Валя, ты очень добра.

Она ушла. Если бы можно было на минуту забыть о том, что делается кругом, если бы уснуть. Но это было так трудно.

Забрали тело Яди. Первым моим побуждением было — не позволить. Пусть хоть сегодня ее оставят в покое…

Кончились коляды. Скрипнула дверь барака. Струя холодного воздуха ворвалась в комнату. Труп Яди брошен в снег. Сочельник кончился.

Прошло еще несколько дней. Я уже могла сидеть на койке, но в ушах все еще не утихал звон. Сведения о Зосе были туманные, и я боялась правды. Но в этот вечер я твердо решила узнать обо всем.

— Валя, я знаю, что Зося умерла, — произнесла я спокойным голосом, когда Валя подошла ко мне. И мне удалось обмануть ее.

— Откуда ты знаешь? — удивилась она.

— Значит, это правда, Валя! Скажи, как она умирала.

— Зося умерла, не приходя в сознание, она не страдала. Перед этим все твердила о тебе, что Кристе во что бы то ни стало надо вернуться… А потом… я достала простыню… ее не вынесли голой, Кристя. Мы положили ее на печь. Всю ночь горели свечи. И мы были с ней всю ночь…

Итак, Зоси нет, сознание отказывалось понять это. Никогда уже не будет Зоси, не осталось и следа её жизни. Тело ее было брошено у барака, по нему шагали, а потом вместе с другими швырнули в грузовик, увезли, сожгли. И меня не было возле нее, а, наверное, она хотела пить, и некому было подать ей воды…

Все это я мысленно повторяла себе, как в бреду. Я отвечала на чьи-то вопросы, что-то ела, но были минуты, когда сердце мое замирало, казалось, что мне уже больше не вздохнуть. Потом это прошло. Появилось ощущение, будто сердце у меня вынули и положили вместо него тяжелый камень. Кто-то сказал: «Тебе надо поплакать, так нельзя». Но я не могла плакать.

И снова проходили долгие дни и бесконечные бессонные ночи. Выздоравливающие после тифа испытывают ненасытный голод. Соседки мои то и дело открывали посылки и непрерывно что-то жевали. Все еще трудно было привыкнуть к виду этих голых, покрытых нарывами тел, этих несчастных полулюдей. Вся энергия выздоравливающих была направлена только на то, чтобы достать горячей пищи, чтобы уговорить ночную сиделку сварить что-нибудь за продукты из посылок. А это было возможно только ночью. И вот долгими ночными часами ждали мы супа. Наконец под утро сиделка приходила с дымящимся закопченным горшком. Мечта осуществлялась. Отовсюду глядели полными зависти глазами послетифозные, тоже с таким же ненасытным аппетитом. Но те, что ели суп, к этим взглядам были уже нечувствительны.

Снова я попыталась сойти с койки. С помощью соседок сделала несколько шагов. На третьем ярусе я увидела пани Марию, мою и Зосину знакомую, милую, культурную и добрую пани Марию. Она заметила меня, с трудом подняла голову.

— Пани Мария, вы знаете, что Зося?..

Кажется только в эту минуту я отчетливо поняла, что Зоси больше нет. Спазма сдавила мне горло. Ноги подкосились. Голые тела завертелись перед глазами. Меня отнесли на койку. Я проплакала всю ночь.

Это было 1-ое января. Вечером в наш барак принесли Янку. После тифа и дурхфаля она заболела рожистым воспалением.

Я подошла к ней.

— Янка!

Она взглянула на меня. Лицо ее, измученное страданием, сильно изменилось.

— Янка, это я, Кристя.

— Я узнаю тебя, Кристя, вижу тебя, не беспокойся, я еще вернусь к ребенку, я должна вернуться. Только бы получить посылку. Не знаю, что за причина, почему не посылают? Не было еще ни одной.

— Конечно, Янка, ты вернешься…

Но я видела, что ей уже не вернуться домой, что это наш последний разговор.

Санитарки в нашем ревире праздновали Новый год. Пели, смеялись. Вдруг все умолкли; кто-то просил: «Тише! Тише!» Это Марыся читала стихи Слоньского… А затем — мои лагерные стихи:

Я письма пишу тебе, мама,раз в месяц, официально,в них текст всегда тот же самый,известный всем, банальный:что я жива и здорова,спасибо за передачи —но знаешь, что каждое словов письмах лживо, что все иначе.Пришла пора иная,романтику черти съели,ты знаешь, о чем мечтаю?О чистой мечтаю постели.И так бы еще хотелосьгорячей воды из крана…Ах, мама, все мое тело —одна огромная рана.Вши, блохи меня съедают,и я от бессилья плачу,а там, на свободе, знают,что слово «дурхфаль» значит?И можно идти поляной,что-нибудь напевая.Ах, ты не знаешь, мама,порой тоска какая…Мечусь я в бессилье и муке,такое безумье находит,протягиваю в тьму рукик жизни… к свободе…

Потом кто-то крикнул:

— С новым годом, с новым счастьем! Пусть будущий год принесет нам свободу, а им смерть!

В день нового года мы получили вместо брюквы картошку и капусту. Я уплетала эти королевские яства с огромным аппетитом. Вдруг до меня донеслось:

— Опять кого-то выносят.

Я сразу взглянула в ту сторону, где лежала Янка. Почувствовала, что это ее выносят: Она умерла в новогоднюю ночь.

Несколько минут спустя шрайберка вызвала номер Янки. Кто-то ответил: «Нет ее, она умерла ночью». Янке пришла наконец посылка. Первая посылка. Новогодняя. От доченьки.

Блоковая ревира заявила, что будет санобработка. Новая беда. Это значит, заберут одеяла. Это значит, будем мерзнуть. Это значит, что нас могут голых послать в зауну. Мы ведь знали, что санобработка только предлог. Очевидно, эпидемия уносила недостаточное количество жертв. «Ариек» теперь не умерщвляют газом, поэтому надо придумать что-то, чтобы смерть собрала еще большую жатву и чтобы это выглядело культурно, гуманно.

Но на этот раз нас не погнали в зауну. Просто забрали одеяла на целые сутки и открыли настежь бараки. Большинство тех, которым удалось выжить после тифа, умерли после такой «санобработки», получив воспаление легких.

Умирали одна за другой. Умерла Ната. Она вынесла все: избиения, допросы, апели, голод, тиф, а доконал ее дурхфаль — напилась грязной воды. Она звала нахтваху, но та не приходила. Не слышала или не хотела.

Я подошла к Нате.

— Как ты себя чувствуешь, Ната?

— Все будет хорошо, — ответила она. — Уже скоро… будет хорошо… я уверена.

— Ната! — вскрикнула я. — Тебе нельзя умирать… ты выздоровеешь. Только не пей воды.

Я сама не понимала, что говорю. Ведь смерти не прикажешь. Ната угасала на глазах. Но я должна говорить с ней, пока она меня слышит. И я говорила ненужные, нелепые слова, я просила не оставлять меня одну. Зачем я не умерла, зачем я должна пережить еще и ее смерть и, кто знает, сколько еще других… Ната все меньше понимала меня. Едва слышно что-то шептала, я наклонилась над ней.

— Итак, просто-напросто сгнить в земле, неужели для этого…

Дальше я не расслышала. Ната не договорила. Умерла.

Не раз потом мы вспоминали Нату. И о том, как ее били, и о том, что, несмотря ни на какие муки, она никого не выдала. И о том, что она была уже почти здорова и всегда всегда улыбалась людям. И что если суждено ей умереть, то почему не сразу там, в Павяке, а после стольких мучений? О ней говорили шепотом, как о настоящей героине.

В наш блок принесли несколько грудных младенцев. Матери их уже работали. Одного где-то под бараком родила греческая еврейка. Ребенка никто не кормил. И для своих молока не было. Да и к чему было его кормить? Как только будет обнаружено, что это дитя еврейки, смерть ждет и его и мать. Ребенком никто не интересовался. Он плакал, скулил, слабел, распухал и наконец умер. Все вздохнули с облегчением.

Однажды в ревире, где постоянно кто-нибудь умирал, оаздался слабый крик ребенка. Родила опять еврейка. Дитя родилось на редкость здоровым и красивым.

— Не дам ему погибнуть, не удушу, — заявила мать. — Это мой первый ребенок, он должен принести мне счастье. Помогите мне. Я верю в чудо, мое дитя выживет.

Она говорила так убежденно, умоляла так страстно, что ей решили помочь. Удивительнее всего было то, что у матери оказалось достаточно молока.

Санитарка Эльжуня обещала скрывать ребенка, насколько хватит возможности. Матери приписывали вымышленную высокую температуру, а ребенка во время неожиданных визитов эсэсовцев прикрывали сенниками. Ребенок рос, ему уже исполнился месяц.

Как-то ночью мать проснулась с криком. Подбежала Эльжуня.

— Мне снилось, что он умер… — прошептала женщина.

Утром пришел приказ, чтобы всех евреек выписать из ревира в блоки независимо от их состояния здоровья. Надо было сказать об этом и молодой матери. Ни у кого не хватало мужества.

Кроткая, спокойная доктор Фрума с трудом где-то достала снотворное и вспрыснула ребенку. Обезумевшую от горя мать вытащили из ревира.

Я стала самостоятельно передвигаться по блоку. Я не верила, что выйду когда-нибудь из ревира. Забыла уже об апелях, о работе. Зато привыкла к стонам, к смерти, к добыванию теплой воды. Научилась выменивать яблоки на грудинку, хлеб на картошку и отвоевывать себе иногда ночью место у печки. Я торопливо открывала получаемые посылки и съедала их с невероятной быстротой. Научилась часами лежать и ни о чем не думать. Свобода стала для меня понятием нереальным. Свободу уже невозможно было припомнить. Невозможно было представить себе то время, когда мы на что-то имели право, тот мир, где были улицы, по которым можно ходить без всякого запрета, где были близкие люди, которым можно пожаловаться, где были аптеки, в которых отпускалось лекарство. Неужели это было на самом деле? Все глубже укоренялась мысль, что жизнь моя здесь и должна кончиться, что это только вопрос времени. Иногда вдруг, мелькала мысль: неужели где-то существуют люди, которые сидят сейчас у стола и играют в бридж или разговаривают о том, что разбилась чашка от сервиза? Или катаются на лыжах. Неужели есть где-то люди, у которых имеется оружие и они могут действовать? А мы? Мы должны покорно умирать, одна за другой. Это были слабые отголоски бессильного душевного бунта. Все смирились и, напрягая последние силы, тянули лямку.

Из этой апатии нас выводили лишь исключительные события, вроде, например, визита немецкого врача. Это случалось очень редко. Когда он приходил, весь ревир бывал охвачен паникой. Из блока в блок шли депеши.

Торвахи уведомляли друг друга, давали знать блоковым.

Оказавшийся в ревире «чужой», то есть человек не из обслуживающего персонала, убегал как можно скорее.

Немца сопровождал либо главный врач ревира — тоже из заключенных, либо ауфзеерка.

Обычно он проходил по бараку медленно, спокойно.

Худой, высокий, в очках. Человек. Врач. Но какой страх он вызывал! Иногда он задерживался перед чьей-нибудь койкой, спрашивал. Тотчас же после его ухода мы узнавали, о чем. Оказывается, велел убрать какую-то бумажку. Это было очень важно.

Долго еще после этого мы говорили о его посещении, хотя, собственно, ничего ведь не случилось. Просто-напросто прошел господин жизни и смерти. Кто-то из них. Доктор, но не тот, который лечит. Тот, который убивает.

В этот день также разнесся слух, что он идет, уже близко. Мы все легли. В ревире не должны оставаться те, кто в состоянии двигаться.

Санитарки убрали ночные горшки и теперь жались между нами, чтобы освободить проход. Achtung! Внимание! Вошли. Затем шрайберка объявила, что все больные должны сойти с постели и нагишом продефилировать перед доктором. Опять «селекция!»

Так как все мы были сплошь покрыты нарывами, то поняли, что это конец.

Мы слезли с нар. Рядом со мной шла Вися, она дрожала oт страха, поймала меня за руку:

— Кристя, посмотри на меня.

Я посмотрела. У Виси, еще недавно такой цветущей, полной сил девушки, не было живого места на теле. Вся кожа ее была покрыта чирьями и волдырями. Она в отчаянии заломила руки.

— Кристя, нам не спастись! Теперь, после стольких мук, нас прикончат…

Она оглядывалась вокруг, словно ища помощи, я поворачивала голову за ней. Так шли мы. Рука Виси судорожно сжимала мою. Мы приближались к врачу, и сознание постепенно покидало нас. Сердце подступало к горлу. Страх парализовал движение и мысли.

Равнодушным, скучающим взглядом смотрел врач на этот хоровод заживо гниющих женщин. Почти всем он указал одно направление. Мы столпились у стены.

Как выяснилось, на этот раз нас ждала всего лишь дезинфекция. В одном из блоков поставили ванну с какой-то жидкостью, в которую должны были окунаться чесоточные. Мы отказывались верить, что это еще не смерть. Но это было так. Мы опять выиграли жизнь… Зачем?.. И все же мы облегченно вздохнули.

Час спустя после ванны мы снова чесались, и снова нам страшно хотелось пить.

Я все чаще поднималась с койки. Подсаживалась уже на нары к больным подругам. Наши разговоры были о том, что получили мы в посылке, о вестях из дому. В письмах между строк мы искали скрытый смысл. Если кто-то с «воли» писал, например: «Верю, что мы скоро опять увидимся», — для нас это означало, что есть «чрезвычайные новости», они ведь не могут писать откровенно, но это явно следует из тона письма. Часто говорили: «Что они там сейчас делают?» «Они» — это значит люди за проволокой.

Мы боялись думать, что ждет нас после ревира — если, несмотря на все, выздоровеем, если нас выпишут в лагерь. Снова апели, работа в поле, холод. Было начало февраля. Уже три месяца я в ревире. Мы пробовали сосчитать, сколько наших подруг умерло, но это оказалось невозможно.

Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, занятые поисками блох, отупевшие, не думая ни о чем. Конечно, память нет-нет, да и возвращала нас к прошлому, к тому, чем мы жили когда-то. Но с каждым днем прошлое уходило все дальше. Мы потеряли себя, просто-напросто забыли все. Какие-то обрывки воспоминаний всплывали из глубины сознания, туманные, неправдоподобные образы из ушедшей в прошлое жизни…

Однако бывали и минуты оживления, вызываемые известием о новом наступлении на фронтах. Вокруг рас постоянно кто-то плакал, кто-то стонал, то и дело уносили чьи-то трупы, а мы мечтали вслух.

Начнем, например, воображать, как отворяется внезапно дверь, входят наши солдаты и говорят: «Ворота открыты, выходите, вы свободны».

Всегда находилась какая-нибудь трезвая голова.

— Зря тешите себя, так бывает только в книжках, да и то в детских. Все мы погибнем по очереди, а кто не подохнет сам, того прикончат.

Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.

Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, — когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым — место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то сыпалось на голову и летели доски, где всегда было темно и где я столько выстрадала.

— Поймут ли нас когда-нибудь люди? — задумывалась сидящая рядом со мной Вися. — Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару — и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание — только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.

— Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.

Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.

— Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.

— Да, да, конечно — через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…

В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.

— Сирена! Тревога!

— Лежать спокойно, воздушная тревога, — крикнула из темноты блоковая.

Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.

— Хоть бы одна бомба, — мечтала Ванда.

— Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.

— Все равно, — повторила она со страстью, — все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.

Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.

Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.

— Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.

Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.

— Ганка? — спросила я, боясь ответа.

— Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… — И слабеющим голосом добавила — Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.

— Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…

— Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот — это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…

Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.

— Ничего уже не поможет, труп не оживишь. От слабости я вся мокрая и не могу двигаться. Совсем не могу двигаться, понимаешь ли ты это? Это дико и для меня самой.

Она вздрогнула.

— Ах, как страшна тут смерть, липкая… медленная… я уже сейчас вижу, как меня выносят и бросают возле барака — на снег или в грязь. Какая сейчас погода, какой день… февраль, да?

— Да, Ганочка, февраль.

— Тогда, пожалуй, в грязь. Когда будут выносить, прошу тебя, Кристя, присмотри за тем, чтобы моя голова не билась по камням, наверно, это больно еще и после смерти…

— Да, но ты не умрешь, Ганочка… — говорила я, ища глазами несуществующую помощь. Все во мне восставало.

В бараке как-то все затихли. Ганка подняла голову, посмотрела вокруг горящим взглядом и спросила громко, отчетливо:

— Скажите мне, кто отомстит за нас?..

Со всех нар повернулись в нашу сторону. Голова Ганки упала. На щеке ее застыла слеза.

К утру она умерла. Мы осторожно положили ее на печь. С коек сползли Стефа, Марыся и Эльза, подруга Ганки. Эльжуня не отходила от нее и сейчас, как и во время ее болезни. Больше никого не осталось наших из Павяка.

Мы стояли в молчании. Еще одна умерла, самая молодая, самая жизнерадостная. Мы не плакали. Стефа опустилась на колени, уронила голову на грудь, и казалось, будто окаменела. Когда Ганку выносили, я пошла за ней. На дворе было сумеречно. Пронзительно выл ветер. Он развевал волосы Ганки. Они уже отросли, ее светлые волосы…

Я долго стояла у тела Ганки, а в ушах у меня звенел ее далекий смех. Смех звонкий, беззаботный. Смех, который убили палачи.

Несколько дней спустя после смерти Ганки меня выписали в лагерь. Я стояла в сенях зауны, у того же входа, где и в первый раз. Стояла голая, смешавшись с другими. Я едва держалась на ногах, дрожала от холода и от горького чувства бессилия. Сызнова начинать мучительную канитель, знакомую мне, и все же новую, скрывающую столько неожиданностей? Переносить апели, холод — ведь еще только февраль. Тут же мелькнула мысль: скоро весна… Я пролежала почти всю зиму, посылки я получаю, война должна же когда-нибудь кончиться. Самое плохое уже миновало, а вдруг удастся… Мама, друзья ждут…

Но как жить дальше без Зоей, без всех других? Возможно ли это, что Зоей действительно нет? В эту минуту я так явственно увидела ее. Такой, как тогда, перед арестом, — она накрывала на стол, в белом передничке, улыбающаяся. Вынула из-под скатерти нелегальную газету и два фальшивых паспорта и подмигнула мне лукаво:

— Мы все-таки одурачим гитлеровцев, правда, Кристя?

И вот…

— Ты совсем «мусульманин», — услыхала я голос рядом. Это ко мне обратилась какая-то заключенная.

— Ну, входи, ты ведь тут работала перед болезнью.

— А Магда еще здесь?

— О да, здесь. Эту стерву ничто не берет, подыхают только порядочные, пора знать.

— Знаю… к несчастью, хорошо это знаю.

Я вошла в залу. Посмотрела на себя в оконное стекло. Скелет-скелетом, на голове чирьи. Однако уже есть немного волос. Я потрогала их.

— Не радуйся, теперь они у тебя выпадут, — засмеялась какая-то «опытная».

— Выпадут?

— После тифа… не понимаешь?

— Ага, понимаю, но мне все равно.

Мне это в самом деле было безразлично. Важно было только одно — на какой участок лагеря меня выпишут и в какой блок. И я ждала, стоя в дверях, толкаемая каждым, кто проходил.

Наконец выяснилось, что я направлена в «функционерский» блок, то есть туда, где спали работавшие под крышей. Конечно, это устроила Валя: она появилась, как всегда, в решающую минуту.

— Ну, Кристя, голову выше, ты довольно поболела, теперь мы найдем тебе подходящую работу и опять будешь писать стихи.

Нас выстроили пятерками. Все как прежде, все по-старому. Из кухни тащили котлы с супом. Капо орала на неловкую заключенную:

— Ну, ты, толстозадая! Трутень несчастный!..

Рядом с нами тащила котел какая-то крестьянка и еще несколько женщин. Нас отрядили помогать им. Я спотыкалась, шатаясь под тяжестью, из-за меня пришлось поставить котел. Крестьянка, глядя на меня, сказала презрительно:

— Да, есть же такие люди, которые сделаны из…

Лагеркапо била какую-то девушку и с торжеством вытащила из-под ее халата картофелину, видно унесенную из кухни. На Лагерштрассе жалкие, серые, озябшие фигуры тянули воз, а тетка Клара размахивала хлыстом из куска проволоки… Все по-старому, все как прежде. Только теперь это уже другие девушки, другие женщины из других транспортов, их привезли сюда, пока я была в ревире. Прежние умерли. Это уже не голландки, это, может быть, чешки, итальянки, но они напоминают тех…

А из моего транспорта осталась в живых я одна. С кем буду я стоять сегодня на апеле, какая будет блоковая, будет ли бить?

Я бросила взгляд вокруг.

Вверху кроваво-красным цветом пылала труба. Так же, как прежде. На велосипеде проехал эсэсовец, ногой пнул какую-то старушку. Она пронзительно вскрикнула.

Вспыхнувшие лучи солнца скользнули по мутному супу в баках, по унылым полосатым халатам, загорелись яркими звездочками в лужах. Вдали, «за проволокой», вырисовывались контуры покрытых снегом гор.