62821.fb2
Команда «эффектенкамер» занималась тем, что отбирала и «хранила» имущество и документы заключенных, высылаемых в лагерь гестапо. Такие заключенные назывались «картаймессинги», на них заводили карточки, в которые при приемке заносились анкетные данные и перечень сданного имущества.
Это были карты, регистрировавшие всю судьбу жертв гестапо. «Судьба» оставляла только три варианта: смерть, перемещение, освобождение. Пометку о смерти (verstorben) ставили на основании «тотенлистов», списков, ежедневно приносимых лойферками из канцелярии ревира. Вещи умерших становились собственностью третьего рейха. Только имущество «рейхсдейчев» (исконных немцев) отсылалось семье.
Освобождения бывали настолько редкими, что буква «е» (entlassen — освобождена) не проставлялась в карте почти никогда. На многие тысячи женщин, прошедших через лагерь, насчитывалось, едва несколько сотен освобожденных. Это были особые, так называемые «эрциунгсхефтлинги» — «воспитуемые заключенные», присылаемые «на исправление». Они попадали в лагерь за «мелкие проступки» или вследствие недоразумения.
Список пересылаемых в другой лагерь (überstellung) мы получали из политического отдела, и тогда в карточку вносились дата и буква «ü». А вещи посылались вслед за переведенной в новый лагерь.
Итак, в карточке заключенной могли быть проставлены буквы «ü» или «v». Если не было никаких пометок, это означало, что еще живет, еще мучается где-то в лагере.
Таким образом, «эффектенкамер» — это была канцелярия, где велся учет заключенных и их имущества: драгоценностей, удостоверений личности, документов и фотографий. Отсюда шли указания в бараки, где хранились мешки с вещами заключенных.
При содействии Вали я попала в эффектенкамер. Это было, несомненно, вершиной лагерной карьеры. Работа как-никак для блага заключенных, имеющая целью сохранение их имущества. Кроме того, из подлежащих конфискации вещей можно было кое-что «сорганизовать» для себя. Добытое менялось либо на картошку, либо на какие-нибудь дефицитные продукты из посылок.
Я в то время уже регулярно получала посылки и могла отчасти утолить дикий послетифозный аппетит. Шум в ушах стал уменьшаться. У меня появились новые подруги. Сразу же после апеля я шла на работу. Теперь мне уже не надо было вертеться на лугу или медленно умирать в ревире. Постепенно я возвращалась к жизни. Даже начальник-немец относился к нам уже по-другому, почти как к служащим.
Барак эффектенкамер помещался за воротами, на лугу. В конце марта я сидела за столом, на котором стояла картотека всего лагеря. Автоматически я ставила на карточках, согласно списку умерших, штамп «фершторбен».
На горизонте клубился дым поездов, проезжавших через станцию Освенцим. В открытые окна барака неслось дыхание приближающейся весны.
— Чем ты сейчас занята? — спросила Бася.
— Списками умерших в декабре, — ответила я.
— Много знакомых?
— Почти весь наш транспорт.
— А ты выжила. Как это удивительно! И снова весна как ни в чем не бывало…
В эту минуту я читала фамилии: Древе Веслава, Червинская Зофья, Сикорская Зофья, Гишпанская Наталья. Я вынула карточку Червинской Зофьи, моей Зосеньки… Перечитала ее несколько раз. Поставила печать «фершторбен» и дописала: 20. XII. 1943.
— Что с тобой? — спросила Бася. — Ты так побледнела.
— Ничего, просто весь Павяк лежит тут передо мной в этих «тотенлистах».
— Понимаю тебя, — вздохнула Бася, — и наш транспорт тоже не дожил дольше декабря, января. Умерли самые здоровые, самые сильные. Не знаю, как это случилось, что я, такая дохлятина, живу.
Вдалеке просвистел паровоз, вызывая тоску по свободе.
— Вот бы за ним на лыжах, — вздохнула Бася, — прямо за ним — домой…
— Крачкевич Софья — фершторбен. Пиотерчик Ганка — фершторбен. Скомпская Мария — фершторбен…
Я продолжала штемпелевать карты и словно сквозь туман видела всех умерших. Видела в минуту отъезда из Павяка и после — на лугу, в карантине; слышала заново все разговоры, споры, надежды, планы… Что осталось от этого? Тотенлисты, картотека…
После работы, пользуясь вечерним перерывом перед отбоем, я шла в ревир. Я не могла не думать о больных, просящих глоток теплой воды. Еще так недавно я сама лежала там без помощи.
Украдкой я шла вечером за водой. Капо, женщина в брюках, с черным винкелем, манила в безлюдную умывальную комнату проходившую девушку… «Иди сюда, дам тебе горячей картошки». Девушка не поняла. Кто-то ей обещает картошку? Другая женщина. Что это значит? Она недоверчиво подошла, заглянула в глаза той, заметила искаженное лицо, мутный взгляд и завлекающие жесты. И внезапно голодная девушка поняла… Она отскочила в сторону, за барак. Черный винкель за ней… В молчаливой погоне они исчезли в сумерках. Я воспользовалась моментом, вошла в пустую умывальную комнату. Тодзя, полька, уборщица, мывшая полы, быстро поставила горшок с водой в печь. Пользуясь возможностью, я вымыла руки. Немного погодя Тодзя подала мне кипящую воду и улыбнулась своей доброй улыбкой.
— Это для больной? Сегодня повезло, что эта сволочь вышла.
За спиной топчущейся торвахи я пробралась на территорию ревира. Перед 24-м бараком лежала гора трупов. Что-то шевелилось у самой проволоки. Первым побуждением было бежать… однако что-то тянуло посмотреть… я подошла ближе. Маленький трехлетний ребенок сидел подле трупа и сосал мертвый палец. Я открыла дверь барака, одуряющая вонь ударила мне в нос. Пересилив себя, я вошла. В темноте разыскала свою подругу. Она была больна туберкулезом. Я знала, что долго ей не жить. Подала воду. Она схватила горшочек дрожащими руками. На соседних нарах я увидела Марысю из Павяка, возле нее плачущую Стефу. Всегда подвижная, жизнерадостная, доктор Нуля теперь лежит парализованная в комнатке врачей… Ее огромные черные глаза печально смотрят на санитарку. Больнее всего то, что в ней нуждаются, а она бессильна помочь.
К бараку подъехал грузовик, нагруженный трупами. Двое мужчин из лейхенкоманды выскочили из кабинки шофера. Они вызвали для помощи санитарок из барака. Две девушки из лейхенкоманды в рукавицах брали с двух концов труп и, раскачав, ловким движением бросали в грузовик.
Одна из девушек при этом улыбалась, другая напевала что-то себе под нос. Санитарка, семнадцатилетняя Зося, смотрела на них расширенными от ужаса глазами. Какие отчаянные эти девицы из лейхенкоманды!
— А я не могу взять труп, пробовала, но он такой холодный, страшный.
Едва я успела вбежать в свой блок — как потушили свет и тут же раздались свистки и крики: «Лагершперре! Лагершперре!..»
Съежившись, мы сидели в углу барака. Отовсюду несся шепот: «За кем?.. Кого сегодня возьмут?..» Кто-то крикнул с отчаянием: «А может, это за нами?» Все затаили дыхание. Проходит в молчании час, может быть, два… Никто не знает сколько…
Грохот машин нарушил тишину.
— Это в ревир, — шепотом сказал кто-то, — они едут в ревир.
Машины остановились. Мы ловили отголоски того, что происходило за стенами барака. Ничего не было слышно. Мы боялись этой тишины и боялись ее нарушить.
Машины тронулись. Шум моторов все ближе. И вдруг донеслось пение:
Что это? Я приложила ухо к стене. Все вокруг затихли. Едущие на смерть француженки пели Марсельезу. Звуки революционного гимна проникали повсюду, задевая самые чувствительные струны души, натянутые до предела смертельной ненавистью. Песня то доносилась раскатами, то отдалялась, звучала все тише, жалобней и наконец замерла в ночи.
Во время селекции в ревире происходили страшные сцены. Женщины прятались, метались по комнате. Одна молодая девушка пролежала голой до утра среди трупов под бараком.
— И что толку? — вздохнул кто-то. — Проживет самое большее несколько дней, до следующей селекции.
— Боже мой! — воскликнула другая в ответ. — Почему так сильно хочется жить?
В канцелярию вошел шеф, высокий, тощий эсэсовец с длинными усами, и объявил холодно, сухо:
— Завтра едем в Биркенау.
Биркенау (Бжезинки) был одним из участков Освенцимского лагеря. Там находились крематории. В Бжезинках стояли многочисленные бараки, отведенные для вещей, оставшихся от еврейских транспортов. Наш шеф получил от начальника крематория в свое распоряжение несколько бараков для нашей команды. Цуганги продолжали прибывать, в Освенциме становилось все теснее.
В начале апреля 1944 года нашу команду перевели в Бжезинки. Все чувствовали страх перед этой переменой.
Там крематории. Там будем вблизи видеть людей, идущих на смерть. Мы старались не думать об этом. Эта работа была ведь «выигрышем» в лотерее, в которой выигрывает жизнь одна из тысячи. Мне нельзя задумываться. Я уже видела столько смертей, что еще может быть хуже? Самое главное, не попасть на работу в поле. Некоторые, однако, предпочитали идти в поле, из страха перед переживаниями, из опасения, что наша команда будет заменена особой «зондеркомандой», ибо мы будем знать, слишком много.
Работавшие в зондеркоманде были обречены на смерть независимо от судьбы остальных заключенных. Это был обслуживающий персонал крематориев. По прошествии некоторого срока его уничтожали, чтобы не оставалось непосредственных свидетелей преступления. На их место набирали новых. Они знали, что жить им недолго.
Все эти слухи доходили до нас и вызывали страх, но обычно все приходили к одному «утешению»: «так или этак нас прикончат, не все ли равно где — везде ведь мы окружены проволокой».
Все же, когда я в первый раз вошла в ворота Бжезинок, страх перед неизвестностью мучил меня. Всю дорогу я повторяла себе: «Не дамся теперь, когда уже столько перетерпела; если меня не осилил тиф, не погибну же я из-за нервного расстройства! Да ведь я уже все знаю об удушении, я даже видела это. А может быть, уже перестали умерщвлять газом?» — тешила я себя.
— Что нам за дело до этих крематориев? — сказала Бася, как бы угадывая мои мысли. — У нас своя работа и своя цель. Если я, несмотря ни на что, еще живу, не буду ничего принимать близко к сердцу… — Она шла рядом неуклюжим, послетифозным шагом, едва волоча распухшие ноги.
У меня тоже очень болели ноги, они были тяжелые, какие-то не мои. Я знала, что и я иду, как Бася, что мы все после тифа похожи друг на друга.
— Зачем ты так говоришь, Бася? Ты действительно веришь, что это может не касаться нормального человека?
— А ты считаешь, что мы нормальные?… Если мы каждый день способны регистрировать смерть стольких близких, без которых, как нам казалось, жизнь теряет свою ценность. И вот мы уже находим в этой жизни какую-то радость, хотя на нашем месте волком надо выть.
— Каждое существо, даже никому не нужное, хочет жить… инстинкт… мы не виноваты! Впрочем, обязаны ли мы перед кем-нибудь оправдываться, что хотим жить? Мы молоды, к черту!
— Ага, видишь, ты уже взбунтовалась! Значит, если хочешь жить, ничего не принимай близко к сердцу, не думай о том, что делается в крематориях.
В Бжезинках нас разместили в четырех бараках. В трех хранились мешки с имуществом, в четвертом помещалась канцелярия. Отныне все заключенные попадали в Бжезинки и уже от нас, переодетые и «обработанные» в зауне, отправлялись в лагерь, в карантин.
Наши женские бараки были отделены от мужских широкой Лагерштрассе. Только на этой «улице» были не дома, а бараки, и вместо уличного транспорта по ней двигались повозки с мешками, «запряженные» заключенными. На другой, поперечной улице находился наш жилой блок, Остальные бараки на этой улице принадлежали так называемой «Канаде». Это название дали заключенные баракам, куда свозились вещи, оставшиеся после сожженных в крематориях евреев.
Позади нашего жилого блока находилась уборная. Напротив стоял крематорий. За этим крематорием виднелись трубы следующего. А когда мы выходили по другую сторону барака канцелярии, то видели третий крематорий. Посреди всех этих «улиц» одиноко стояла зауна. Вдали, за зауной, виднелись контуры четвертого крематория. Все крематории снаружи выглядели одинаково: одноэтажное широкое здание из красных кирпичей, с двумя торчащими в небо трубами. Все огорожены колючей проволокой. Проволока оплетена ветками для маскировки зданий. Таким образом, издали видны только трубы.
Зауна здесь была построена продуманно. Через нее пропускались тысячи людей. Это было внушительное кирпичное здание. Внутри — души, залы-раздевальни. Камеры для санобработки одежды. Горячая вода круглые сутки. В подвалах печи.
А вокруг — проволока, электрическая проволока.
Территория Бжезинок очень разнородна. Кое-где жидкие березовые рощицы, с которыми, очевидно, связано название былой деревни. За воротами, по обе стороны дороги, ведущей к крематорию, у белого домика — поля касатника и люпина. Пространство между нашими бараками засажено картофелем и овощами. Вдоль бараков — газоны и цветущие клумбы. Наиболее живописной была территория, прилегающая к крематориям. Вид белого домика вселял в душу беззаботность. Когда солнце освещало эту часть Бжезинок, уединенная усадьба казалась приютом тишины и покоя. В этом идиллическом домике происходили казни. Стены белого домика внутри были забрызганы кровью. Там расстреливали. Там расправлялись с небольшими группами, насчитывающими до сотни человек.
— Команда эффектенкамер. Antreten! Строиться! — Мы быстро построились пятерками. Перед нами стоял шеф. Он заявил, что прибыл транспорт из Майданека. Почти 1000 человек. Нам приказали заполнить карточки на прибывших. Одежду не менять, они из другого лагеря, следовательно, в лагерной одежде. Конечно, эту одежду следует подвергнуть санобработке в зауне. Работать будем всю ночь, надо всех переписать. С мужчинами разговаривать нельзя под угрозой перевода из нашей команды в «штрафенкоманду».
Мы прошли через бараки «Канады», где уже ожидали женщины из нового транспорта. Все они — из ревира Майданека. Старые и больные женщины.
В следующем, пустом бараке мы расставили столы. Началась «приемка». Я припомнила свой приезд в лагерь, свои первые впечатления. Хорошо знала, что человек, приезжающий в лагерь, боится всего и всех, что он ошеломлен, испуган. Я решила поэтому быть очень терпеливой, отвечать на все вопросы, успокаивать, подбадривать. Моя жизнь начинала приобретать смысл. На этой своей новой должности я могла сделать много добра.
В барак начали поступать прибывшие. Пожилая, седая женщина с мягким взглядом подошла к нашему столу.
— Фамилия? — спросила я.
— Маевская Мария.
— Возраст?
— Пятьдесят шесть лет.
— Откуда?
— Из Варшавы.
— Профессия?
— Учительница.
Я записала данные в карточку и невольно подумала: «Больше месяца не протянет».
— За что вас взяли? — спросила я шепотом.
— За газеты.
— Давно вы уже в лагерях?
— Три года. Сначала Равенсбрюк, затем Майданек, теперь Освенцим. Я совсем больна, тут, наверно, и закончу эту экскурсию по лагерям, а как бы мне хотелось дождаться… Уже недолго осталось — наши войска под Люблином. Лучшим доказательством служит наша эвакуация. Мой сын ждет меня. Знаете, почему я держусь? Потому что это я в заключении, а он свободен.
Ее лицо сияло. Сколько в ней еще силы.
— Выше голову, — сказала я, — дождетесь и вы!.. Следующая!
Подошла старушка, сгорбленная, маленькая, она беспокойно озиралась по сторонам.
— Пожалуйста, ко мне, не бойтесь. Ваша фамилия?
— Петрашевская Юзефа.
— Профессия?
— Когда-то — работница, теперь уж мне не работать, сами понимаете.
— За что вы в лагере?
— За дочь-коммунистку. Ее искали, я не выдала и здесь не выдам…
— Тут вас не будут бить, — пробовала я убедить ее.
— Вы думаете? — Она недоверчиво взглянула на стоявших рядом эсэсовцев.
Проходили одна за другой — старые, очень больные, едва передвигавшие ноги. Это были по преимуществу матери, искупавшие вину сыновей, дочерей. Некоторые попали в облаву, другие были схвачены за то, что скрывали кого-то, накормили бродягу, а потом оказалось, что это «опасный партизан». Измученные, больные женщины должны были стоять часами на ногах и ждать, пока эсэсовцы укажут им нары в темном углу барака.
Проходили часы, я работала, не вставая с места, язык у меня одеревенел, в глазах мелькало, и не было конца этому страшному потоку несчастных, растерянных, дрожащих старушек.
Поздним вечером осталось зарегистрировать несколько десятков человек. Но эти оставшиеся совсем не могли двигаться. Они лежали на носилках, на земле у входа в барак. Эсэсовцы перепрыгивали через них, ругались, что должны ночью стеречь их.
С карточками в руке я нагнулась над носилками, на которых лежала какая-то женщина.
— Фамилия?
Она подняла голову и взглянула на меня широко открытыми, полными слез глазами. У нее было маленькое лицо и совсем белые волосы.
— Comment? Что? — спросила она.
— Француженка?
— Да.
— Ваше имя?
Она уронила голову на грудь. В открытую дверь барака заглядывала теплая апрельская ночь. Больная взяла мою руку, притянула ее к сердцу.
— Моя фамилия?… Я ведь уже умираю… Не все ли равно здесь, кто умер?
Голос ее прерывался, был едва слышен. Я видела — она доживает последние часы.
— Но все-таки фамилия мне нужна, — бормотала я, — для порядка.
Она все крепче сжимала мою руку…
— Для порядка, говоришь ты… да, для них порядок — это все.
Она подняла голову.
— Ты напоминаешь мне мою дочь, подержи еще так руку, — просила она, видя, что я хочу отойти. — Я буду думать, что это она сейчас со мной.
Женщина прикрыла глаза. С минуту лежала тихо. Рядом стонали больные. Около умирающих стояли на коленях мои подруги и силились от них добиться анкетных данных.
В барак влетел эсэсовец с хлыстом в руке, что-то насвистывая. Наступил ногой на какую-то больную, перескочил через француженку, оглядел всех кругом и заорал: — Долго будете регистрировать это дерьмо? Что? Еще много?
Бесцеремонно расставив ноги над лежащей на полу умирающей, упершись в бока, он окидывал всех вызывающим взглядом, как бы говоря: «Могу с вами сделать все, что мне заблагорассудится, попробуйте не питать ко мне уважения, попробуйте не бояться меня».
Тишина воцарилась в бараке. Вдруг француженка стремительно вытянула руку вверх, глядя на эсэсовца безумными глазами.
— Это война! — крикнула она страшным голосом. — Здесь война… здесь фронт… Боже, какая страшная война!
Эсэсовец резко повернулся, стегнул хлыстом по лицу кричащей женщины и одним прыжком выбежал из барака. Изо рта, из носа больной потекла кровь. Она упала на носилки.
Меня обдало жгучей ненавистью, я готова была бежать за ним, я была в эту минуту близка к безумию. Но больная все держала мою руку.
— Дочь моя, — шептала она.
Я прижалась к этой чужой женщине и разрыдалась.
— Кристя, успокойся, возьми себя в руки, — просили подруги. — Это только первые цуганги, их ведь привезли сюда не на смерть, с ними ничего не случится. Так нельзя, подумай о себе, выйди на минутку, пока нет шефа.
Я вышла, но не могла успокоиться. Что теперь делает ее дочь? Приходили мне в голову разные глупые мысли. Может, танцует где-нибудь в парижском дансинге с каким-нибудь гитлеровцем, может, даже с братом этого, что сейчас здесь был?.. А может, в эту минуту умирает где-нибудь в другом лагере?…
Перед зауной на земле горела куча какого-то тряпья. Отблеск пламени освещал человеческие фигуры вокруг костра. Я подошла ближе. Это сжигали лагерную одежду мужчин, прибывших из Майданека… Голые, истощенные, кости да кожа, они выглядели при свете пламени, как зловещее сборище скелетов. Я повернула обратно. За бараком что-то белело в темноте. Я вся дрожала, но шла, пересиливая страх. Ногой споткнулась о что-то твердое. Это был труп мужчины, рядом лежал второй и третий. Их было несколько. Мне вспомнилось, как подруги упомянули о том, что в вагоне умерло много мужчин. «Это белое — известь, которой залили останки, чтобы не распространяли зловония», — подумала я с полным спокойствием, трезво. Куда же идти? Повернуть назад я боялась. Уж лучше трупы, чем живые скелеты. Вернуться в барак было выше моих сил. Меня все еще преследовал безумный крик умирающей француженки. Только бы не сойти сейчас с ума. «Я ведь уже совсем здорова, — громко говорила я себе, — перенесла тиф, меня зовут Кристина Живульская, мой номер…» Я твердила все время свои анкетные данные.
— Идем, Кристя, ты сошла с ума, — услышала я голос Баси.
— Куда? Мы окружены, мы окружены, — повторяла я.
— Чем мы окружены, что ты болтаешь?
— Трупами, проволокой, крематориями, огнем, эсэсовцами. Мы окружены, мы окружены!
— Идем, — крикнула Бася, — к не знала, что у тебя такие слабые нервы. Это только начало, а ты уже…
Тут вдруг до меня дошло, что я веду себя как безумная. Ведь я еще в здравом рассудке, я должна взять себя в руки. Вот и Бася видит и чувствует то же, что и я… Я пошла за Басей.
— Команда эффектенкамер, строиться!
Голос нашей капо. Работа окончена. Нас пересчитали, и мы пошли в блок.
По сравнению с бараком карантина и с бараком ревира этот наш барак можно было назвать роскошным. В нем было три нормальных окна, а напротив стояли трехъярусные койки. На койках лежали сенники, хорошо набитые соломой, каждая из нас спала отдельно. Нам с Басей удалось занять две средние койки прямо против окна. Над нами спали Зося и Яся. С Зосей я подружилась сразу. Она напоминала мне мою покойную Зосеньку и потому сразу стала мне близкой. Я получила от нее рубашку — первую ночную рубашку в лагере. Зося смотрела гордо на меня и на рубашку.
— Ну, довольна?
— Конечно… только чем?
Она возмутилась:
— Чем? Рубашкой. Будто всю жизнь в ней спала…
— Но я действительно всю жизнь спала в ночной, рубашке.
— Эх, — Зося свесилась надо мной с верхней койки, — что было в той жизни, то не считается… Ты являешься тем, что ты есть, с той минуты, когда тебя татуировали… До этого ты вообще не существовала. Ну, а теперь, когда тебя проверяют ежедневно, чтобы ты не пропала, теперь ты наконец человек…
— Зосе эти Бжезинки, кажется, на мозг повлияли, — заявила Бася, яростно протирая свои очки.
— Откуда ты, собственно говоря, взяла эту рубашку? — спросила я.
— Сорганизовала ее в «Канаде».
— Я считаю безнравственным носить рубашки после удушенных газом.
— Нет, вы только посмотрите на нее! — Зося уже почти выпала с койки. — Ты считаешь — будет лучше, если все пойдет им? Ведь мертвым уже все равно, а они… если бы ты знала, сколько они всего вывозят! Бараки «Канады» переполнены, машины непрерывно везут и везут в Германию, а мы должны спать голыми? Даже не подумаю быть такой дурой. Довольно я намерзлась.
— Зося права, — кротко сказала Яся с верхней койки. — Пока живые, будем спать в рубашках.
— Тише, девушки, вы ведь устали, пропустили столько цугангов.
Это был голос блоковой. В нашем бараке помещалось около 300 человек, а наша команда, насчитывающая шестьдесят женщин, была отделена коридором от остальной части, видимо, поэтому блоковая решила позволить себе обращаться с нами прилично — тем более что она считала себя «интеллигенткой». Ее обязанностью было сделать перекличку, отдать рапорт ауфзеерке и следить за штубовыми, чтобы они убирали в бараке. Все остальное время она сидела в своей комнатке вместе с шрайберкой, и, если у них была хоть капелька фантазии, они могли чувствовать себя почти как дома.
— Спи, Кристя. Как-нибудь устроится, — сказала Бася, засыпая. — Не думай о тех, из Майданека.
…Меня не касается, что сейчас умирает Незнакомая француженка. Меня не касается, что те мужчины стоят голодными возле зауны. Важно только то, что у меня есть рубашка, по мне не ползают вши, нарывы проходят, волосы отрастают, и кажется, по слухам, мы будем освобождены от апеля. Какое счастье эта команда, какое счастье, что у меня свой сенник, что у меня два одеяла, что блоковая не бьет, не кричит. В эти мои мысли то врывались темные бородатые лица в отблесках зловонного костра, то нагло расставленные ноги эсэсовца и его хлыст… Слышался безумный крик: «Это война!..» Наконец я все-таки заснула.
На другой день я снова штемпелевала карточки, приводила в порядок картотеку. Была прекрасная погода. Я отворила окно. Из зауны вывели небольшую группу людей. Они шли мимо наших окон. Впереди подросток, мальчик лет тринадцати, вероятно с матерью. За ними пожилой, худой господин в очках, с бородкой, очень старая женщина и прихрамывающий молодой мужчина. Все были очень бледны. Мальчик, — с Необычайно привлекательным лицом, вел за руку мать, которая передвигалась с большим трудом, как бы чувствуя, что каждый шаг приближает ее к смерти.
Мы все прильнули к окну.
— В крематорий, — шепнула за моей спиной Бася. — Ты видела этого мальчика? Какой красивый! Неужели он через несколько минут умрет? Что он им сделал?
— Еврей, — ответила я, так обычно здесь отвечали. Одно это слово должно было оправдать все.
За группой шел эсэсовец, тот самый, который вчера ударил француженку. Шел медленно, как на прогулке, помахивая лениво хлыстом, явно довольный собой. Видно было, что его мысли полностью поглощены личными делами. Через каждые несколько минут он вспоминал о своих обязанностях, подымал хлыст и подгонял:
— Пошли!
Маленькая группа все отдалялась. Я хотела посмотреть, как входят в крематорий. Пожилой мужчина еще раз обернулся в нашу сторону. Я совсем высунулась из окна.
— Кристя! — услыхала я вдруг чей-то предостерегающий шепот.
В ту же минуту я заметила шефа. Он смотрел на меня, нахмурив брови.
— На что ты там смотришь? Что-нибудь интересное?
— Нет, я только хотела затворить окно.
Он не поверил, он хорошо понимал, в чем дело.
— Если еще раз замечу, — проговорил он медленно, сухо, обращаясь ко всем нам, — что вы смотрите в окна, вместо того чтобы работать, я распущу команду и виновных отправлю в штрафенкоманду.
Я знала, что моя судьба висит на волоске. Меня опять могут послать в лагерь, во вшивый барак, на работу в поле. Но в эту минуту все во мне так и кипело, мне было все равно, чем грозит шеф.
А шеф тем временем раздумывал, передвигая предметы на столе, наконец повернулся и медленно вышел.
В канцелярии нависла гнетущая тишина. Каждая делала вид, что занята работой. Каждая пробовала обмануть себя.
— Горят, — шепнула Бася, она и не пыталась притворяться, что занята делом, а, подперев руками голову, глядела вдаль.
— Боюсь посмотреть в окно…
— Не надо и смотреть, разве ты не чувствуешь дыма?
Действительно, через окно долетал до нас запах гари.
— Чувствую, но не верю, все еще не верю.
Бася иронически усмехнулась.
— Поверишь, когда с нами сделают то же самое. Впрочем, идем на улицу — увидишь.
Мы вышли. Труба первого крематория пылала. Кроваво-красные клубы огня и сажи вырывались из нее.
— Теперь веришь? — спросила Бася. — Смотри, горит этот красивый мальчик и пожилой господин, похожий на одного из моих учителей, понимаешь, горят люди…
Да, я видела, как они шли, видела, как вошли, теперь вижу огонь… И все же не верю, не могу поверить…
Надо было подумать об обеде. В глубине барака, где работала Зося, стояла печь. Варить пищу запрещалось, и это делалось тайком. Когда приближался кто-нибудь из начальства, подруга, стоявшая в дверях, предупреждала условленным знаком, и мы всегда успевали припрятать горшки. Весь барак был увешан мешками — можно было среди них укрыться.
Парни из мужской эффектенкамер напротив нашего барака уже заметили присутствие женщин. Случалось, что кто-нибудь из них забегал к нам на минутку, чтобы сообщить, откуда прибыл последний транспорт, когда будет следующий, рассказать, что узнали из последних сводок, подслушанных в кабинете шефа.
Я пошла к Зосе под предлогом, что надо отыскать затерявшийся мешок. Необходимо всегда наготове иметь какую-нибудь отговорку на случай встречи с шефом или ауфзееркой.
Зося варила обед. Она выменяла хлеб из посылки на картошку и была страшно горда, что готовит нам суп.
— Знаешь, Кристя, тут был этот, в очках, тот, врач.
Спрашивал о тебе.
— С чего это обо мне?
— Говорил, что вот у вас есть одна такая, которая пишет стихи, и что он хотел бы прочесть их.
Она смотрела, какое впечатление произведет на меня эта новость.
— Знаешь, у тебя отросли волосы не меньше чем на пять сантиметров…
Она наклонилась надо мной и смерила мои волосы пальцами, при этом не скрывая удивления, почему я не проявляю никакого интереса к ее словам.
— И обед будет горячий… Ну что же ты не радуешься?
— Слушай, Зося, рядом горят люди… Я видела, как они шли, я видела мальчика, который вел за руку мать.
— Эту воду от картошки я солью, у меня есть бульонные кубики — будет суп.
— Зося, ты сошла с ума! Разве ты не слышишь, что я тебе говорю?
Она помешивала что-то в горшке, стояла спиной ко мне и не поворачивалась. Я повторила вопрос.
Зося стремительно отвернулась и бросила ложку.
— Не хочу ничего слышать. Хорошо, что в моем бараке нет окна. Сижу здесь и варю. Когда кто-нибудь приближается, я делаю вид, будто проверяю мешки. Не хочу знать, что здесь происходит. Не хочу, понимаешь? Я хочу остаться в живых.
— Хорошо, Зося, я не стану больше говорить об этом, но все равно легче тебе не будет. Мы можем отворачиваться, можем стараться не помнить, но ведь в нескольких шагах от нас сжигают людей, от этого никуда не уйдешь. Это вытесняет из нашего сознания все остальное.
— Но пойми, нет у меня такого сознания. Я нормальная. До сознания нормального человека не доходит, что все это существует.
— А эсэсовцы, обслуживающие крематорий, лагерь?.. Они существуют? Они нормальны?
— Они ненормальны. Это преступники, выродки, садисты. Они только по внешности люди.
— Но ведь выродки могут быть в каждом народе.
— Лучше ешь суп!.. Я хотела бы, чтобы ты поговорила с Вацеком, но как это устроить? Ты знаешь, он организовал повозку для больных, все сам достал. И всегда-то он улыбается, а ведь он здесь уже три года.
— Видно, тебе очень хочется меня сосватать.
Гонг возвестил конец обеда. Я вернулась в канцелярию. Пахло валерьяновыми каплями. Нервы у многих все-таки не выдерживали…
После работы мы отправились в зауну. У каждой из нас было теперь свое полотенце и мыло. Мы стояли голые под душем и наслаждались теплой водой.
— Жизнь прекрасна! — радовалась Бася, громко крича, чтобы я ее услышала сквозь шум воды.
Только час назад все было так страшно, и вот уже крики радости…
— Потри мне спину, — просила Бася. — Много следов от чирьев?
— У Ирки больше, — утешала я.
— Может быть, и они когда-нибудь исчезнут…
— Исчезнет все вместе с нами, — отозвалась Таня из-под соседнего душа.
Она сказала это по-польски с русским певучим акцентом и убедительно, как всегда. Таня в лагере выучилась говорить по-польски.
Вдруг холодный воздух ворвался в душевую. На пороге стоял эсэсовец без пиджака, в фуражке, со шлангом в руке и грозно смотрел на нас. Некоторые девушки начали визжать. Он разразился диким, безумным смехом и стал поливать нас холодной водой.
Теперь визжали все, прижимаясь к стенам, а он гонялся за нами, размахивая шлангом. И все выискивал взглядом тех, которые особенно стеснялись, и на них направлял холодную струю. Мы убежали в следующую комнату, где лежали наши вещи. Торопливо натянули на мокрое тело платья.
— Ну, видишь, как жизнь «прекрасна»! — обратилась я к Басе. — Она зависит от первого попавшегося выродка. Сегодня он развлекается водой, а завтра пустит газ, все зависит от настроения.
Бася смеялась надо мной.
— Ты только забываешь об одной мелочи, мы не просто в концентрационном лагере, нет, мы в «фернихтунгс-лагере». Неужели ты об этом забыла? Ждешь, что тебя здесь обласкают? Вымылась — и будь счастлива. Ведь совсем недавно кружка воды казалась нам недостижимой мечтой.
— Ты права, Бася. Теперь, когда я не голодная и не вшивая, ко мне уже возвращается чувство человеческого достоинства, а они нас так унижают.
— От этого есть лекарство. Не смотри на фашистов как на людей. Воспринимай их как зверей, так ведь оно и есть по существу. Мы во власти диких зверей. Старайся не попадаться им на глаза, а если не удается — научись смотреть на них с презрением.
Мы лежали на нарах. Зося слезла со своего яруса поболтать с нами перед сном. Обсуждали меню обеда на следующий день — мы вели хозяйство втроем. Если задерживалась посылка одной из нас — приходила другой. Так кооперировались все. Теперь мы не голодали.
А в лагере по-прежнему царил голод, и эпидемия дурхфаля принимала все большие размеры.
Вокруг шумели вечерние разговоры. Кто-то рассказывал о совершенно неправдоподобном факте, будто какая-то из политических заключенных, полька, отправлена в карантин перед освобождением. Трудно было поверить этому, настолько это было замечательно.
Со всех коек неслись вздохи. Вздохи зависти, восторга… Значит, это все-таки возможно?.. Значит, все-таки удается отсюда выйти? Может, начнут освобождать и других? Может, положение за проволокой настолько изменилось?..
— Что-то делается теперь на свете? — вздыхала на своей койке наша машинистка, мать семерых детей, из которых старшему было четырнадцать лет. Это была самая уравновешенная женщина, самая спокойная из всех нас. Несмотря на преклонный возраст, она работала больше других.
— Мужчины слушают радио в кабинете шефа. И мы должны попробовать, — предложил кто-то.
— Вацек говорил, что ждут транспорт итальянских евреев, — сказала Зося, гордясь тем, что раньше других знает, какой будет транспорт.
— Значит, надо готовиться к новой муке, — вздохнула я.
На другой день мы проверяли вещевые мешки цугангов. В зауне эти мешки подвергались санобработке. Они были навалены в комнате, прилегающей к большому «залу» зауны. Вдруг я услыхала движение в «зале». Туда небольшими группами входили люди. Мужчины, женщины, дети — измученные, разбитые, садились прямо на цементный пол. Они разговаривали по-итальянски. Я увидела девочку лет семи с оливковым цветом лица, огромными темными глазами и длинными черными локонами. Я не могла оторвать от нее глаз. У нее были гармоничные, прелестные движения. Она с любопытством оглядела «зал», затем взмахнула над собой скакалкой и перескочила несколько раз через веревку. Она не видела удрученных, искаженных отчаянием лиц, не знала действительного назначения места, в которое попала. Видно, она нашла, что обширный «зал» подходит для игры. Со всей доверчивостью ребенка, для которого мир еще является безграничным пространством для развлечений, она грациозно прыгала через скакалку.
В «зал» вошел эсэсовец с лицом гориллы. Массивная челюсть, голый, желтый череп мертвеца, маленькие бегающие глазки, почти скрытые за выступающими вперед скулами, резкие, нервные движения, — один вид его вызывал дрожь. Наступило зловещее молчание.
Девочка с прыгалкой остановилась и посмотрела туда, куда смотрели все.
— Хустек… — услыхала я тихий мужской голос. — Этого дьявола зовут Хустек, — он будет производить отбор.
Тут только я обратила внимание, что рядом со мной стоит Вацек. Мне его показали всего один раз, но я сразу запомнила его озорное лицо в очках, — сейчас оно горело ненавистью.
— Уходите отсюда, шеф может войти. Как вы сюда попали?
— Через дверь.
— Посмотрите на эту девочку…
— Эту, со скакалкой?
— Да.
Хустек неистовствовал, данное ему право решать человеческие судьбы, их жизнь или смерть — пьянило его. Он метался по «залу», вылавливал своими глазками испуганные, искаженные болью лица, хватал за плечи старых женщин и толкал их в «сторону смерти», изрыгая отрывистые приказания:
— Здесь! Вперед! Стоять! Иди!
Он даже расстегнул мундир, устав от этого своего упоительного занятия, и огляделся вокруг.
Девочка со скакалкой решила, вероятно, что теперь уже ничто не мешает ей прыгать. Впрочем, ей, видно, вовсе незнакомо было чувство страха. Может быть, в окружавшей ее прежде жизни не было злых людей. Она прыгнула через веревку, не сводя огромных детских глаз с лица Хустека. На какую-то секунду им овладело удивление, затем он протянул руку, указывая ей направление.
— Вперед! Живо!
Улыбка озарила ее прелестное личико, когда она, ничего не подозревая, прыгнула в «сторону смерти».
Вацек все еще был рядом со мной. Он стал мне вдруг невыразимо близким. Я знала, что он так же, как и я, был потрясен этим страшным зрелищем.
— Еще ничего не понимает, — проговорил он, — просто-напросто взяла да и прыгнула.
— Откуда ей понимать?.. Разве она провинилась? Как она может о чем-нибудь догадываться?
Бася, проверявшая рядом мешки, предостерегающе толкнула меня.
— Шеф, осторожно!
Но Вацека уже не было. Он исчез так же незаметно, как и появился. Я нагнулась над мешком и стала громко сверять его содержимое со списком. Все во мне дрожало.
Платье… блузка… передник…
Закончив, я закинула мешок на спину, и вышла. В это время отобранных вывели во двор. Я поискала взглядом девочку. Она шла, застегивая пальтецо, словно идя на прогулку. И при этом что-то оживленно говорила пожилой женщине — вероятно матери.
Я поравнялась с ними. Хотела насмотреться на эту девочку, запечатлеть в памяти ее лицо. Когда они проходили совсем рядом со мной, девочка вынула из кармана беретик и надела на голову.
«Как это страшно! — кричало все во мне. — Зачем ей этот берет? Через несколько минут от нее самой не останется и следа…»
Это был небольшой транспорт — около двухсот человек.
Впереди шли пожилые женщины и дети, за ними мужчины. Они шли, беспокойно озираясь, предчувствуя что-то. Некоторые, видя на нас номера, догадывались, что мы заключенные, и спрашивали умоляюще, боясь ответа:
— Куда мы идем?
Какой-то мужчина с лицом ученого, проходя мимо меня, приподнял шляпу.
— Донна, куда нас ведут?
Я представила себе, что это мой отец. Что сказать ему?
— В дезинфекцию, — ответила я самым спокойным тоном, стараясь при этом улыбаться, чтобы не вызвать сомнений.
Лица мужчин прояснились. Кто-то поблагодарил меня, вздохнув с облегчением. Они благодарили меня!..
Колонна удалялась. Ее замыкали два часовых с винтовками, они шли медленно и над чем-то смеялись. Наверное, рассказывали друг другу анекдоты.
Я бросила мешок… Нет. Невозможно жить так дальше… Но что я могу придумать?..
Мне навстречу выбежала Зося.
— Ты помнишь лойферку Малю?
— Кажется, помню, это та, подопечная ауфзеерки и оберки?
— Знаешь, она убежала.
Зося рассказывала волнуясь, с раскрасневшимся лицом.
— Ах, какая это прекрасная, необыкновенная история! Маля попала сюда с транспортом из Бельгии. Она польская еврейка, хорошо знает языки. Красивая, умная. Работая в течение двух лет лойферкой, сумела завоевать доверие начальства. Потом она познакомилась с кем-то из мужского и они полюбили друг друга…
— А кто он?
— Поляк из Варшавы. Об этой любви знает весь лагерь. Он тоже был на должности, и им удавалось часто встречаться.
— Ну, а как же они убежали?
— Он раздобыл эсэсовский мундир, она — платье ауфзеерки. Он достал все нужные бланки для пропусков, наверно, кто-то им в этом помогал. Во всяком случае, все сошло удачно. Разве ты не слышала сирену?
— Не слышала, я была занята, прибыл итальянский транспорт.
— И зачем ты только туда пошла?
— Послали проверять мешки в зауне.
— Не думай о транспорте, Кристя. Лучше порадуемся, что эти двое убежали. Видишь, оказывается, можно отсюда выбраться.
Ни о чем другом не говорили, только о бегстве Мали. Все нервничали — а вдруг беглецов поймают. В лагере усилили охрану. Оберка металась, как разъяренная фурия, она то и дело производила обыски в бараках, била всех подряд, заставляла простаивать часами на коленях за всякий пустяк.
А мы радовались счастью той, которой так повезло. Мы представляли себе Малю на свободе. Маля без штрайфы на спине, без номера. Вот Маля идет со своим возлюбленным под руку по улицам города, они улыбаются людям, вокруг нет проволоки, они счастливы. Они вышли отсюда… Это не поддавалось пониманию. Разве мы задумывались над тем, что свобода «за проволокой» еще вовсе не свобода, что и там повсюду рыскали гестаповцы. Были у бежавших и материальные затруднения и многое другое… Все это казалось нам неважным, важно одно — выйти за проволоку… Получить наконец возможность действовать, а потом… Потом все уже хорошо… Лучше, чем здесь…
Пришли посылки.
— Кристя, тебе тоже прислали! Из Варшавы.
Я побежала в комнату в конце барака, Бася вместе со мной. Ауфзеерка, прежде чем выдать нам посылки, проверяла их содержимое. Кромсала хлеб, вскрывала коробки с мармеладом, рассматривала на свет бумажки, не написано ли там что-нибудь.
Я развертывала тщательно упакованную в пергамент колбасу, печенье, хлеб, сало. Подруги — те, что в этот день не получили посылок, и те, которые не получали совсем, — окружили меня. Марыся с грустью смотрела в окно. У нее никого не было, никто не думал о ней, и никто не мог прислать ей посылку. Она жила в лагере уже два года, и до сих пор ее семья не подавала никаких признаков жизни. Всех ее близких арестовали вместе с ней. Сейчас ее темные глаза были полны тоски.
Рядом со мной распаковывают посылки Бася и Неля. Неля получает чаще всех — ей присылает сын из Рабки. Она всегда чутко относится к чужой беде, вот и сейчас подходит к Марысе и, протягивая ей кусок аппетитной лепешки, говорит:
— Возьми, не горюй, дождешься и ты когда-нибудь посылки. Попробуй-ка лепешку, это мой сын испек ее, а если не он, то, наверное, какая-нибудь женщина.
Марыся наконец улыбнулась, взяла лепешку и ест, хотя слезы все еще душат ее…
— Смотри-ка, Кристя…
Бася таинственно наклонилась ко мне.
Я взглянула на маленький кусочек бумаги, который она мне показывала.
— Читай…
«Доченька, дорогая, мы молимся за тебя каждый день. Наша единственная мечта — увидеть тебя. Твоя сестра обручилась, но свадьба будет, когда ты вернешься. Будь здорова, любимая. Мать».
— Где ты нашла? — спросила я, восхищенная.
— В яйцах, — просто ответила она, словно это было вполне естественно, что письма присылают в яйцах.
— Завидую тебе, Бася… Ах, если бы моим пришло такое в голову…
— Знаешь, надо придумать, как тайком послать домой письмо, и дать им понять, что и они должны так делать…
— Хорошо, но как его отправить?
— Может, кого-нибудь освободят. А тот, кого выпускают, непременно должен пройти через нашу команду. Придет сюда получать свои вещи и документы. Та, которая будет выдавать одежду, может зашить письмо. Когда выйдет из лагеря, опустит…
— Прекрасный план, но никого не освобождают…
— А «эрциунгсхефтлинги»? Их освобождают… надо поговорить с Адой из гардеробной, чтобы она нам сказала, когда получит список отбывающих. И мы тут же приготовим письма домой.
— А если они не захотят подвергать себя опасности? Ведь их обыскивают при выходе.
— Надо попробовать… может, и найдется какая-нибудь похрабрее. Ведь каждый, кто здесь был, понимает, что значит для нас и наших родных узнать о нас правду. Из наших официальных писем ничего не узнаешь.
В окно заглядывает солнце. Стучат пишущие машинки. Из кабинета шефа доносятся веселые звуки фокстрота.
Пользуясь отсутствием нашей капо, я сочиняю стихи.
Напротив, за столом сидит неподвижно Ирена, заслоняя меня на случай внезапного появления шефа. Рядом со мной усердно работает Неля, время от времени поглядывая на фотографию сына, которую ей удалось выкрасть из собственного «дела». Сыну ее семнадцать лет, а Неля выглядит совсем молодо, она живее многих молодых. Сын в последнем письме писал, что у него материальные трудности. Теперь Неля только и думает о том, как ему помочь.
Я взглянула в окно. Давно изученный в подробностях вид. Мужчины, работающие возле зауны. Надзирающие за ними эсэсовцы. Я даже знала многих эсэсовцев по фамилии. Вон тот, который ударил ногой француженку из Майданека, — его зовут Вагнер, у него очень благообразный вид, но на деле он самый наглый и разнузданный палач. Другой — высокий, тощий, бледный, со светлыми волосами и длинным носом — это Бедарф, прозванный «Рохлей». Выражение лица у него всегда кислое, пресытившееся, а взгляд выцветших глаз — мутный, холодный. Засунув руки в карманы, он бродит по лагерю в поисках «острых» ощущений. Сейчас он поймал какого-то еврея и избивает его хлыстом. Стоны истязуемого слышны у нас, Хотя радио играет громко, хотя трещат наперегонки три пишущие машинки. Наконец Ирена не вытерпела.
— Пойду за водой, узнаю, за что он его бьет…
— Успокойся, — просит Неля, — нарвешься на неприятность. А ты, — обратилась она ко мне, — брось свою пачкотню… Как ты можешь писать стихи в такой обстановке?
— Здесь всегда такая обстановка.
Бедарф, схватив свою жертву за шиворот, поднял вверх и грохнул о землю. Из носа и ушей несчастного хлынула кровь, он с трудом встал на ноги. Но тут по неосторожности вцепился в руку Бедарфа. Эсэсовец попятился и ударил свою жертву кулаком в лицо — тот рухнул на землю, Бедарф с отвращением вытер руку.
— Воды! — крикнул он в сторону зауны.
Тут проходила Ирка с ведром воды, по его знаку она поставила ведро. Мы смотрели испуганно, не сделает ли Бедарф чего-нибудь и с ней, но он только погрузил руки в воду, отряхнул их, а затем пнул ведро ногой.
Ирка вбежала, запыхавшись.
— Что он говорил, за что его бил?
— Орет только: «Проклятый еврей…», а избил потому, что тот стоял на его пути у входа в зауну.
— Вот скотина! — не сдержалась Неля.
Я посмотрела в окно. К зауне быстро шел Вацек с санитарным чемоданчиком.
Он оглянулся, нет ли кого поблизости, и юркнул в дверь зауны.
— Этот Вацек придумал себе заботу: как только кого-нибудь изобьют, он уже тут как тут с бинтами, чтобы сделать перевязку.
— Чудесный парень! — растроганно сказала Неля. — Я хочу, чтобы мой сын был похож на него…
Раздался удар гонга на обед. Мы побежали в барак к Зосе. Она уже ждала нас с дымящимся горшком супа.
— У меня что-то есть для тебя, Кристя. Угадай что?
— Клецки?
— Нет, совсем другое…
— Письмо?
— Письмо — и от мужчины… Понимаешь, тут был какой-то столяр из мужского.
— Он вошел в барак?
— Вошел. Не бойся, торваха стояла… Он спросил твой номер. А впрочем, что тут говорить, вот письмо.
Она подала мне записку. Страничка из тетрадки, сложенная вчетверо и перевязанная ниткой.
— Как он пронес это?
— В сапоге, сказал, что это самый надежный тайник.
Я развернула записку.
«Кристя! Не сердитесь на меня, я не подвергаю вас опасности этим письмом. Я так обрадовался, когда мне сказали, что вы выздоровели. Может, это помогло мое лекарство? Знаю, что вы уже получаете посылки, но, если вам что-нибудь понадобится, рассчитывайте на меня. Никогда не забуду той удивительной встречи в ивняке. Отросли ли хоть немного волосы? Прошу вас, ответьте через того же товарища, он будет к вам приходить, у него работа на несколько недель. Завидую ему. Анджей».
— У Кристи роман, — взвизгнула Бася с восторгом.
— Вы думаете, надо ему ответить?
— Конечно! — закричали обе. — Ну, а риск, это пустяки, говорю тебе… стоит.
— Каждая бы хотела быть на твоем месте, — обрушилась на меня Зося. — Ну ладно. Ты должна, Кристя, читать нам письма, мы будем принимать участие в этом романе, раз у нас нет своего…
Я написала Анджею, что очень тронута, так радостно знать, что кто-то заботится о тебе.
Я отдала письмо Зосе.
— Это очень смешно, ведь я о нем ничего не знаю…
— А что ты должна знать? — рассердилась Бася. — Мало тебе знать, что он уже несколько лет сидит и что порядочно настрадался. Этого вполне достаточно. Завтра его могут выслать, могут посадить в бункер, мало ли что еще… А ты раздумываешь — «удобно» ли это, она, видите ли, его не знает… Может, ты хочешь, чтоб Бедарф представил тебе его официально?
К нам бежала запыхавшаяся Неля.
— Кристя, Бася, вы что, не слышали гонга? Капо вне себя, говорит, что больше не позволит вам здесь есть.
Неля тяжело дышала и торопила нас.
— Кажется, новый транспорт, только неизвестно, прямо «в газ» или надо будет на них заводить карточки.
— Кого привезли, откуда?
— Евреек из Майданека.
Мы вбежали в канцелярию, торопливо занимая свои места. Капо, на счастье, не было. Вернулась Таня — ее посылали в политический отдел — и сообщила:
— Триста молодых здоровых девушек из Майданека. Они работали в тамошней «Канаде». Валя из политического говорила, что подслушала разговор Хустека — их отправят «в газ».
— Как же это, ведь их не повезли прямо в крематорий?
— По их делу не было никакого решения. Начальство: еще не инструктировано, что с ними делать. Эти девушки знают многое. Они работали в крематориях, теперь могут взбунтоваться… Вот этого и боятся…
Спустя час мы с Таней вышли из канцелярии, прошмыгнули мимо бараков и подошли к баракам «Канады». Здесь стояла толпа женщин в разноцветных платьях. Здоровые, цветущие, — все как на подбор. Одна из них, стройная блондинка с огромными голубыми глазами, спросила нас:
— Вы здесь работаете? В какой команде?
— Эффектенкамер…
— Значит, вы будете нас переписывать… если нас направят в лагерь.
— Вас, конечно, отправят в лагерь, куда же еще?
— Ну, нас утешать не надо, мы на всем этом собаку съели.
— О чем ты говоришь?
— О крематориях… Слишком много смертей мы видели… поэтому они спешат избавиться от нас… Прошу тебя, — она взглянула на меня своим глубоким взглядом, — скажи, что ты знаешь о нашем транспорте… Бессмысленно щадить нас, ты должна сказать, это твой долг. Представь себя на нашем месте. Хотела бы ты, чтобы тебе лгали? Мы не боимся правды, даже самой худшей… Говори, прошу тебя! — она схватила меня за руку.
— Поверь мне, — убеждала я ее, — мне ничего неизвестно. Но еще никогда так не было, чтобы прибывший транспорт прошел зауну, а потом его бы отправили в печь. Селекция вам не угрожает, вы все так хорошо выглядите.
— Ну, а зачем нас оттуда вывезли?
— Не знаю, может быть, попросту эвакуируют Майданен.
— Вчера после сообщения о приближении фронта нас вызвали на общий апель. Всех евреев без исключения — тысяч пятнадцать. И всех расстреляли из автоматов. Всех, кроме нас. Мы присутствовали при этой казни; при казни наших близких, при казни тех, кому удалось Пережить несколько лет этого ада! А затем нам было приказано снять с трупов окровавленную одежду, рассортировать ее и связать в узлы. Для этого нас и оставили. Теперь покончат с нами — и не останется ни одного свидетеля этого преступления, а это только им и нужно.
— Вы молодые, здоровые, если бы они хотели вас убрать, сделали бы это сразу. В нашем лагере тоже много свидетелей их преступлений, а вы можете им еще понадобиться. Как надолго, этого, конечно, никто не знает. Все мы живем, не зная, что нас ждет. Но вот пока что живем. Ведь зачем-то держат нас за проволокой, прикончить, если захотят… успеют всегда…
— Знаешь, меня сейчас больше всего мучит мысль, что я могла бежать и не воспользовалась этим, — сказала она медленно и печально.
— Ты могла бежать и не сделала этого?
— Нас везли в товарных вагонах. У всех было золото. Мы запаслись им в «Канаде», предвидя, возможность побега. Я начала кокетничать с часовым, чтобы «заговорить» его. Мои подруги тем временем прыгали с поезда… Я должна была выпрыгнуть последней и не успела. Пока я собиралась с духом, мы въехали на территорию лагеря… Ну, а тут уж усиленный караул.
— А удалось тем, твоим подругам?
— Не знаю. Я слышала несколько выстрелов, но нам было уже все равно. Мы понимали, что едем на верную смерть… Слушай, поклянись мне, если что-нибудь тебе станет известно о нас, дашь мне заранее знать, перед смертью я должна кого-нибудь из них… — она сжала кулаки.
— Обещаю…
Мы вернулись к бараку. Мне влетело от капо за то, что целый день не работаю и во все вмешиваюсь.
Несколько часов спустя девушки из Майданека, вымытые и остриженные, шли в лагерь. Они избежали смерти. Я облегченно вздохнула. Таня склонилась надо мной.
— Будут жить!
На другое утро лойферка нашего коменданта пошла в лагерь за списками умерших и освобожденных, если такие окажутся. Она принесла нам также почту из дому. Я получила письмо. Писала мама, приписывали друзья. Спрашивали, почему нет известий о Зосе. Никто и не догадывался, что ее давно нет в живых. Писали, что тоскуют, что мысленно со мной, что не теряют надежды. И о том, что уже недолго… Я перечитывала письмо много раз. В течение этих минут я жила иллюзией, что я снова дома, среди своих. Вдруг до моего слуха дошли слова лойферки:
— Девушек из Майданека сожгли этой ночью.
— Не может этого быть! — воскликнула я. — Ты ошибаешься!
— К сожалению, нет, не ошибаюсь. Ночью к их бараку подъехали две машины, их погрузили. Под дулами автоматов. Говорят, они не дались так просто, сопротивлялись. Один из эсэсовцев получил колодкой по голове, ходит сегодня с перевязанным глазом.
Передо мной стоял образ девушки, которую я обещала предупредить. «Я могла убежать, не успела», — говорила она.
Со всех сторон, раздавались голоса возмущения.
— Обманом их прикончили, палачи, сперва впустили в лагерь, чтобы усыпить бдительность, а потом ночью…
Капо пошла к шефу подписать какую-то бумажку. И будто ненароком поинтересовалась, где эти девушки из Майданека и будем ли мы их записывать.
— Они сожжены…
— Что? — спокойно переспросила Мария, словно разговор шел о какой-то мелочи. — Почему, герр шеф, ведь они были так молоды и красивы?
— Да. Но у них было полно золота внутри, они проглотили его. А после сожжения золото само выходит из трупов… А золото нам нужно для ведения войны…
Он отвечал деловито, спокойно, будто объяснял смысл служебной бумажки. Тем же тоном он спросил:
— Была почта?
И Мария вынула из портфеля текущую корреспонденцию.
— Прочти, Мария, я думаю, ты сама сможешь ответить на письма.
Капо занялась чтением писем родных к заключенным, находящимся в лагере. Все письма были похожи одно на другое. Они пришли из Польши и из самой Германии. Письма из Польши чаще всего содержали просьбу переслать вещи покойной, ее пепел и запрашивали, от чего она умерла.
В первое время пепел пересылали семье в урне — за небольшую плату. Потом в связи с «завалом работы» прекратили. Отвечали только, что умерла от болезни сердца, или ангины, или вследствие простуды — это зависело от фантазии отвечавшего. Один заключенный, работавший в политическом отделе, рассказал нам, что он отвечал на письма «по десятичной системе»: один десяток умер от сердца, следующий — от воспаления легких и так далее, — чтобы не повторяться.
Мария читала письмо из Германии:
— «Лагерфюреру лагеря в Освенциме. Я получил извещение, что моя дочь Лотта Шульц умерла в лагере от болезни сердца. Благодарю за то, что власти меня об этом уведомили. Я горд, что она умерла, как настоящая немка на поле славы. Прошу прислать часы, которые после нее остались. Это фамильная память. Остаюсь всегда к услугам лагерфюрера и родины. С немецким приветом, хайль Гитлер! Франц Шульц».
Шеф с глубочайшей серьезностью выслушал о смерти «на поле славы». Следующее письмо было иного содержания.
— «Лагеркоменданту в Освенциме. Прошу подробно описать, как умирала моя дочь Данута Висневская, Что говорила перед смертью, кто за ней ухаживал? Спрашиваю потому, что моя дочь была здоровой и цветущей, кровь с молоком. Спрашиваю, как мать: что вы с ней сделали? Ей было двадцать лет, и я знаю, что если бы она была дома, то не умерла бы в таком возрасте…»
Мария прервала чтение, вопросительно глянув на шефа.
— Читай дальше, что пишет эта глупая мать, — проворчал шеф, зажигая сигарету.
— «…Она была моим единственным утешением и опорой моей старости. Я надеялась, что она вернется домой. А теперь мне уже не на что надеяться, некого ждать, вы можете теперь арестовать и меня. Дочь моя была права, когда говорила, что вы садисты…»
— Читай, читай этот вздор, — подбадривал шеф, усаживаясь поудобней.
— «…и злодеи, каких не было от сотворения мира, и будьте уверены, что господь бог отплатит вам за мое дитя…»
— Ну… хватит, Мария, довольно… Дай-ка сюда это письмо с конвертом…
— Записывает адрес, — шепнула Неля. — Ну, поплатится она за свои слова. Как можно так писать! Разве не знают, что такое Освенцим? Либо наивны, как дети, спрашивают, от чего и как умерла, просят прислать прах, — либо вот так грозят… А ведь надо стиснуть зубы!..
— Не говори так, Неля! Ведь у тебя есть сын. Надо ли тебе объяснять, что боль материнского сердца не спрашивает у разума…
Мария прочла еще письмо немца из Берлина, который просил прислать ему «дорогой прах» жены.
Мы отыскали фамилию в картотеке, и оказалось, что его жена была еврейкой. Шеф ругал теперь «идиота-немца», который прах своей жены еврейки называет «дорогим».
Наконец ему надоела эта возня с корреспонденцией, он закрыл за собой дверь в кабинет и включил радио:
«Верховное командование вермахта сообщает…»
Я приложила ухо к стене. Зютка перестала стучать на машинке. В шрайбштубе воцарилась тишина. Таня на цыпочках прошла по всем комнатам и предупредила:
— Тише, сообщение с фронта…
«Наши войска отошли в плановом порядке, оставив город…»
Внезапно дверь из комнаты шефа отворилась. На пороге стояла ауфзеерка нашей команды — Янда.
Янда была некрасива, но у нее был умный, какой-то проникновенный взгляд. Она была молода, но уже чувствовался ее сильный характер. Янда никогда никого не била. Она воздействовала психологически, приучая нас к правильной выправке и лагерной дисциплине. Было что-то в ее голосе, в походке, внушающее доверие. Янда относилась к нам по-человечески, никто не мог это отрицать.
Я знала, что Янда убежденная нацистка. Она преклонялась перед Гитлером и его «идеологией». Мне никак не удавалось найти объяснение, как это совмещается с ее человеческим отношением к заключенным, и однажды я спросила ее, воспользовавшись тем, что в шрайбштубе никого не было, что она думает об истреблении евреев.
— Я убеждена, что Гитлер ничего не знает об этом, — ответила она, — Это они здесь сами делают… Фюрер не допустил бы ничего подобного…
Я не решилась вдаваться в дискуссию, хотя меня так и подмывало спросить, почему же она, столь верная своей «идеологии», не даст знать фюреру, что они творят в тылу.
Теперь Янда стояла молча в дверях и проницательно смотрела на меня.
— Так, значит, тебя интересует политика? А ты помнишь, где находишься?..
— Меня не интересует политика, меня только интересует положение на фронте… Ведь даже на бланках наших писем есть этикетка, что можно получать газеты.
— Зачем ты притворяешься наивной? Чтобы это было в последний раз. Не разрешаю — и баста! Не стану пугать тебя удалением из команды, но предупреждаю!..
У Янды был талант появляться неожиданно: чаще всего она заставала нас в разгаре увлеченной беседы или ловила кого-нибудь во время работы за приготовлением обеда. Она ничего не говорила, но долгим многозначительным взглядом приковывала виновницу к месту. Я старалась избегать ее взгляда, но то и дело попадалась. Подруги говорили мне:
— Будь осторожней, ты у нее на примете.
Зная, каковы другие ауфзеерки, мы считали, — нам просто повезло, что у нас Янда, и недоумевали, как это Янду назначили надзирательницей в концентрационном лагере. Оберка Дрекслер и другие ведьмы терпеть ее не могли за мягкое отношение к заключенным. Однако ее ни в чем нельзя было упрекнуть.
Каждый раз, когда я в исступлении начинала говорить, что всех гитлеровцев надо уничтожить, меня ставил в тупик чей-нибудь вопрос:
— А что бы ты сделала с Яндой?
— Я лично ничего, — неуверенно отвечала я, — но она заслуживает того же наказания, что и все, уже за одно то, что она здесь.
Шеф заглянул к нам в комнату.
— Мария, цуганги.
— Сию минуту, герр шеф… Неля, Кристя, Ирка, Таня, будем принимать в «зале» зауны. Позовите из пошивочной Аду, пусть шьет мешки. Быстрее, столы, карандаши, карточки. Ирка, живей за мешками!..
Мы принялись за работу. Одни заполняли анкеты, другие складывали в мешки вещи прибывших.
Мы вошли в зауну. С нами Янда — она всегда наблюдала за нашей работой.
Цуганги толпились в углу огромного зала зауны, того самого, где недавно принимали итальянский транспорт. Испуганные женщины недоверчиво поглядывали на нас. Я подошла к ним и объяснила, что мы тоже заключенные, что с ними ничего не случится, что они должны отдать на хранение вещи, которые после выхода из лагеря получат обратно. Это были большей частью эрциунгсхефтлинги, имеющие карточки с номером, проставленным в политическом отделе. Их не татуировали. Каждая, подходя к столу, спрашивала, действительно ли отсюда выпускают.
— Ну конечно, ведь вас прислали только на шесть недель, с воспитательной целью. Поработаете и уедете..
— Да, да, я видела на воротах надпись «Труд принесет свободу», — громко засмеялась одна из них.
С этим транспортом прибыло пять полек из Вроцлава. Я спросила одну из них — ту, которая смеялась, — за что ее выслали.
— Да потому, что этот старый черт взъелся на меня и донес в полицию, будто я сказала что-то плохое о рейхе. Отомстил, стервец! Что я думаю, то думаю, но говорить не говорила. Уж лучше здесь подохнуть, чем жить с этим стариком.
— А чего ему от тебя надо? — спросила я наивно.
— Чего, чего… чтобы с ним жила… Постоянно за мной гонялся… Сначала вежливо ухаживал, просил. А потом стал грозить… Ну, вот и привел в исполнение свою угрозу, когда понял, что ничего не выйдет.
— А другие за что?
— Ах… у всех подобные истории, они бесятся, если какая-нибудь из нас держит себя независимо, сейчас же мстят.
Я села за стол. Ирка складывала вещи в мешки.
К столу подошла хорошо одетая пожилая женщина.
— Фамилия?
— Крюгер Марта.
— Откуда?
— Из Бреслау.
— Рейхсдейчка?
— Да.
— У вас есть какие-нибудь документы?
Она подала сумочку с фотографиями. На всех карточках — молодой немецкий офицер в мундире. На обороте одной из них я прочла: «Моей любимой мамочке, Ганс. Киев. 1943».
— За что вас арестовали?
— За еврейское происхождение.
— А этот офицер?
— Сын. Он на фронте.
— А муж?
— Погиб на фронте. У меня был еще сын, почти мальчик, шестнадцати лет… его убили. Могу я сохранить его фотографию?
— Нет. Все равно отберут. Сейчас пойдете под душ.
— Прошу раздеться, — сказала любезно Ирка.
Фрау Крюгер отказывалась — во-первых, она чистая, во-вторых — там мужчины. Действительно, поблизости вертелись мужчины из зауны. Мне вспомнилось, как было с нами по приезде. Каждый толкал нас и бил, А мы вежливо разговариваем с ней, женщиной, сын которой громит теперь наши города!
— Таков приказ… Прошу раздеться!
Подействовало.
Ирка быстро бросала вещи в мешок, я составляла опись: «Юбка — одна, лифчик — один…».
Приниженная, ошеломленная, как все новички, фрау Крюгер пошла в душевую.
Следующая — тоже немка. Сильно накрашенная, ведет себя вызывающе.
— Профессия?
— Проститутка, — ответила она не без гордости.
Не надо было долго рассматривать ее, чтобы убедиться в этом. Раздеваться, однако, она не желала. Ирка потеряла терпение:
— Ну-ка, побыстрее, не прикидывайся стыдливой.
— Ирка, оставь ее в покое, вспомни, как было с тобой.
— Я делала все, что мне велели. Я знала, где я, знала, что мне ничто не поможет. Я была счастлива в те редкие минуты, когда меня не били. А они тут болтают, будто их стесняют мужчины, что это по сравнению со всем, что здесь нас окружает?
— Они еще этого не знают. У них еще понятия «свободные».
Зося выразительно кивнула мне в окно. Я выбежала.
— Кристя, ты должна посмотреть! Это страшно, но это надо видеть, чтобы навсегда запомнить, чтобы никогда им этого не простить!
Зося была взволнована. Она тащила меня за руку, на дорогу. Здесь уже стояли несколько наших девушек. Бледные, словно окаменевшие, не отрываясь, они смотрели в сторону крематория, расположенного за нашим жилым блоком.
К маленькому оконцу, находящемуся на крыше этого странного строения из красного кирпича, была приставлена лестница. На верхней ступеньке стоял эсэсовец. Под лучами заходящего ласкового солнца ярко зеленел его мундир. Быстрым, ловким движением он натянул на себя противогаз, перчатки и открыл окошко. Вытянувшись на носках, заглянул внутрь, затем вынул из кармана бумажный мешочек. Нагнув голову и держась одной рукой за раму, он другой с молниеносной быстротой высыпал внутрь помещения содержимое мешочка — белый порошок — и захлопнул окно… В ту же минуту воздух словно раскололся от пронзительного человеческого стона, похожего на завывание сирены. Это продолжалось, может быть, минуты, три, стон все ослабевал и наконец умолк. Эсэсовец соскочил с лестницы, оттащил ее от окна, бросил на траву и побежал, будто спасаясь от преследования. Он скрылся за бараком. Из эсэсовской столовой вышла Янда и посмотрела на нас молча и многозначительно. На какую-то долю секунды наши ненавидящие взоры встретились. Но только на секунду. Минуту спустя мы уже сидели за работой и силились понять, что увиденное — не кошмарный сон… Что это произошло на самом деле.
Вечером в блоке мы узнали (нам сообщили «парни» из зауны), что так расправились с еврейским транспортом, где находились евреи из разных стран. Весь этот транспорт по распоряжению из Берлина был направлен — без отбора, целиком — «в газ». В «раздевалке» газовой камеры люди поняли, в чем дело, и бросились на эсэсовцев. Одна женщина выхватила у Шиллингера, который дежурил там в этот день, револьвер и застрелила его. Другого эсэсовца ранила. Лагерные власти переполошились.
Два дня спустя действительно состоялись, похороны Шиллингера. Это был один из самых свирепых палачей, его методы истязания «славились» по всему лагерю. Он хвастался количеством жертв, собственноручно им уничтоженных.
Таубе ходил взбешенный, с обвязанным лицом. Как видно, и ему досталось при этой «операции».
Однажды лойферка, вернувшаяся из лагеря, сказала мне почти плача:
— Слушай, Кристя, случилась очень неприятная для тебя история…
Стараюсь догадаться, но ничего не приходит в голову. Может, умер кто-нибудь близкий? Но о смерти здесь ведь уже не говорят с таким волнением. Что же могло произойти? Неужели кто-нибудь из родных арестован и попал в Освенцим?
— Говори скорей, что такое?
— Твои стихи попали им в руки.
— Какие стихи?
— Те самые, «Выход в поле».
В этом стихотворении, написанном в минуту душившей меня бессильной ненависти, я призывала к отмщению. Дрожь охватила меня. Эти стихи у них в руках.
По словам лойферки, Стеня нашла стихи у кого-то во время обыска и немедленно передала по начальству. Оберка так и кипит от злобы. Стихи перевели на немецкий, и теперь велено разыскать автора.
Я вспоминаю, что та, у кого стихи были найдены, знает меня. Имея представление о методах следствия в Освенциме, отдаю себе отчет, что дело мое плохо.
С этой минуты ожидаю вызова гестапо. Подруги взволнованы. Стараются утешать, но чувствую, — уже смотрят на меня, как на покойника. Неля рвет все листки с моими стихами. Со странной радостью я наблюдаю за тем, как другие ссорятся с ней. Не дают ей делать это, твердят, что они спрячут, закопают в землю. Они хотят во что бы то ни стало сохранить стихи.
Светловолосая Эдка, одна из самых молодых в нашей команде, знает наизусть все мои стихи. Она заучивала их долгими вечерами. Теперь она успокаивает других:
— Можете уничтожать, нельзя ведь подвергать ее опасности. Я вам прочту все наизусть. — И добавляет тише: — В случае чего…
Она подходит ко мне и всматривается в меня так, словно изучает каждую черту лица.
Она меня любит, но я знаю, что особенно ей жаль моего «творчества». Она постоянно следила за мной, то и дело спрашивала: «Ты написала что-нибудь новое?»
Валя прислала мне записку. Положение серьезное. Пойманную со стихами все еще допрашивают. Взяли еще одну. Зовут ее Алина Обрончкевич. Как и мы, она из Павяка. Незачем обманывать себя, надо ждать «гостей» из гестапо.
Иду в жилой блок, уверенная, что это мой последний вечер. По прошествии нескольких минут блоковая вызывает мою фамилию. Ноги не слушаются меня, с трудом подхожу к дверям барака. Оборачиваюсь, чтобы в последний раз посмотреть на лица подруг. Сейчас меня встретят другие лица, страшные лица гестаповцев. Начнется допрос. Алинка, наша милая штубовая, входит в эту минуту в барак с огромной коробкой.
— Кристя, тебе посылка.
— Что? Это ты вызвала мою фамилию?
— Я, а что случилось? Почему ты такая бледная?
Беру посылку. Узнаю почерк дорогого, близкого мне человека, отрезанного теперь от меня тысячами миль. Отправитель: Пудловский. Начинаю искать в коробке и нахожу карточку матери. Ее добрые глаза смотрят с мольбой: «Живи! Ради меня — живи!» — просят они.
И это именно сейчас… сегодня…
Неля, Бася, Яся, Эдка и другие обступают меня. Рассматривают карточку матери. Слезы стоят у них в глазах.
Что-то рвется у меня в душе, я начинаю рыдать.
Неля гладит меня по голове.
— Нет, ты не можешь погибнуть. Это хороший знак, что именно сегодня пришла карточка твоей матери. Ты же знаешь, что посылки никогда не приходят тому, по чьему делу ведется следствие. А к тебе пришла. Вот увидишь, Кристя, произойдет чудо: никто тебя не выдаст, никто не назовет автора.
В эту ночь я ложусь, не раздеваясь. Несмотря на утешения Нели и других, я не верю в чудо. Лежу без сна, не отрывая глаз от дверей. В висках у меня стучит. Я сжимаю в руке карточку матери. Мне так жаль расставаться с жизнью, а ведь все месяцы, проведенные здесь, мне казалось, что я ею совсем не дорожу.
В напряженном ожидании медленно проходит час за часом. При малейшем шорохе я вскакиваю. Нет, это только сентябрьский ветер шевелит сухую листву орешника, маскирующего ограду крематориев. Мысленно прощаюсь со всем, что любила. До конца понимаю бессмысленность своего существования. Значит, затем я перенесла тиф, лагерную грязь, апели, чтобы теперь, когда близится освобождение…
Ночь на исходе. За оконной решеткой сумерки рассвета. В бараке вспыхивает лампочка. Бася приоткрывает один глаз.
— Ну… никто не был, не приходили?
Не могу удержаться от смеха.
— Наоборот, были, но не хотели будить тебя. Потихоньку забрали меня и убили.
Бася начинает громко припевать, нарушая тишину еще не проснувшегося барака:
— Глупая Кристя, глупая Кристя, не придут, не придут, будешь жить, будешь жить…
После нескольких дней волнений появляется надежда. Наконец получаю записку от Вали: «Алинка Обрончкевич на вопрос, кто написал стихи, решительно заявила, что Луция Харевич, умершая в 1943 году. Я уверена, что она не изменит показания. Тебе везет, Кристя. Прошу тебя, напиши что-нибудь красивое. Какая радость, что оберка и остальные ведьмы прочли, что мы о них думаем. Обе допрошенные поедут со штрафным транспортом. Теперь это для них, может быть, и лучше».
Жизнь проносилась вне времени, как в горячечном бреду. От воскресенья до воскресенья. Дни недели ничем не отличались для нас один от другого. Только когда лойферка возвестит свистком конец работы в двенадцать часов дня, мы знали — это воскресенье.
А лагерь все пополнялся. Со всего света пригоняли сюда новые и новые транспорты. За разные «преступления»: за высказывания о режиме, за газеты, за сомнительное происхождение, за саботаж, за неявку на работу, за самовольное продление отпуска. Сюда же отправлялись захваченные в облавах. Из Вроцлава, Гамбурга, из Берлина. Польки, русские, итальянки, француженки. Политические и «асоциальные». Привозили рейхсдейчек, наказуемых за помощь угнанным из других стран или за романы с поляками. В лагерь бросали матерей за то, что они ложились под поезд, увозивший их сыновей на фронт.
Большими транспортами прибывали и прибывали бледные, исхудалые мужчины, евреи из гетто. Эти уже утратили человеческий облик. Лица их ничего не выражали. Лихорадочный взгляд в запавших глазницах, обтянутые кожей скулы. Для них в лагере почему-то существовало прозвище: «мусульмане». Глядя на них, мы думали только об одном: «Где взять хлеба? Откуда взять столько хлеба… Как их накормить?..
Долго смотрели мы на них, в конце концов приходилось просто отворачиваться и говорить себе первые пришедшие на ум слова для самоуспокоения.
Из разных участков Лагеря приходили к нам девушки и рассказывали, сколько человек ежедневно умирает. И как умирают. Как вылавливают людей на работу на территории лагеря. Как затем ведут голых, больных, полуобезумевших людей в ревир, на верную смерть. Рассказывали, как ежедневно на Лагерштрассе вновь прибывшие заключенные дерутся — со старыми из-за ложки супа, из-за порции прокисшей брюквы. И ежедневно то один, то другой блок в наказание стоит на коленях у ворот. Стоят за плохо повязанные платки, за то, что сбились с ноги в марше, стоят ни за что ни про что, по капризу оберки или Таубе. Мы слушали бесконечный рассказ о том, как в ревире одни умирают от голода и истощения, а возле них, на тех же кроватях, умирают от заразных болезней другие, «зажиточные», и рядом с ними стоят их невскрытые посылки, полные филейной колбасы, консервов, шоколада.
Все это я знала, знала слишком хорошо. Я слушала рассказы, и мне казалось, что жизнь никогда и не была иной. Попеременно меня охватывали ненависть, жажда протеста, апатия и, наконец, всегда и над всем берущее верх чувство бессилия.
Весна хлынула ошеломительным потоком. Она хлынула через проволоку, неустанно неслась вдоль бараков, зеленела в березках, золотила касатник, окаймлявший белый домик на опушке рощи. Но, глядя из окна на шествие весны, мы ни на минуту не могли забыть о том, что стены внутри этого домика забрызганы кровью. Весенняя лазурь неба была скрыта от нас черным дымом от сжигаемых человеческих костей.
При мысли о том, что где-то на свете есть Варшава и Висла, сердце сжималось в нестерпимой, мучительной тоске.
По вечерам, после отбоя, когда в бараке был погашен свет, начинался час воспоминаний. Шепотом рассказывали мы друг другу о своем недавнем прошлом, о том, где были год, два года назад… и как там было в эту пору.
За последние месяцы мы заметно окрепли. Быстрее росли волосы, следы чирьев на теле бледнели. Мы часто мылись, белье брали в «Канаде», все-таки мы были в привилегированном положении. Из многих тысяч женщин в лагере так жилось только нашей команде, то есть каким-нибудь шести десяткам человек.
Зося вбежала в нашу шрайбштубу с таинственным видом.
— Тебе письмо, от Анджея.
Я отправилась в уборную, это было единственное место, где удавалось позволить себе недозволенное: выкурить папиросу, прочесть письмо, поделиться вольными мыслями о лагерном начальстве…
Анджей писал о своих чувствах. «Это странно, неправда ли — у меня тут много товарищей, друзей, а я ухватился за эту мысль, чтобы дружить с тобой. Видно, необходима мне твоя дружба. Не знаю, так же ли чувствуете вы, женщины, но мы сильнее всего испытываем тоску по любви. Наверно, это смешно — ведь нет никакой надежды, что мы с тобой когда-нибудь встретимся, я не верю, что выйду отсюда. Давно уже потерял надежду. Но все же письмо, полученное от женщины, облегчает лагерную жизнь. Поймешь ли ты, чем было для меня твое коротенькое письмецо?
В моем воображении ты осталась прекрасной, хотя, по правде говоря, тогда там, в ракитнике, ты совсем не была такой. Ты была лысым, вшивым полосатым халатом… А солнце грело так же, как сегодня… помнишь? К сожалению, я больше не хожу уже на берег Солы. Сижу в большом, темном бараке и тоскую по свободе.
Сегодня поймали девушку, которая убежала из лагеря (она была лойферкой). Поймали вместе с моим товарищем. Оба брошены в бункер. А я так им завидовал…»
…Малю поймали! Но это невозможно! Ведь прошло уже столько времени, как они убежали. Я перечитала несколько раз эти слова в письме. Итак, все напрасно! И это смелое бегство, и наша радость. Дело ведь не только в Мале. Ежедневно здесь погибают тысячи, и это уже никого не трогает. Дело Мали было нашим общим делом. Неудача его означала, что бегство отсюда невозможно. Означала всесильную власть гестапо. Мы о Мале почти забыли, а они искали ее и нашли. Значит, каждый из нас в их власти до конца. Несчастная Маля, едва глотнула свободы и вот томится теперь в темной яме…
Весть о поимке беглецов разлетелась по баракам молниеносно. В лагере воцарилось похоронное настроение. Каждая из нас чувствовала себя так, словно беда обрушилась лично на нее.
Начались ежедневные сообщения — «через парней», устной почтой, о том, что происходит с пойманными. Малю бьют, Малю пытают, дознаваясь, кто ей помог. Ее возлюбленный, по-видимому, все берет на себя, утверждает, что уговорил ее бежать. Маля же не выдает никого.
А однажды кто-то принес из «достоверного источника» новость, что никого не поймали, что начальство нарочно распустило этот слух с целью убить в других, в самом зародыше, мысль о бегстве.
Мы комментировали это еще много дней. Я написала Анджею, чтобы он постарался узнать правду.
Вскоре история Мали была оттеснена новыми сильными впечатлениями.
— Посмотри в окно, — сказала Неля и схватила меня за руку, — что это они там делают?..
На площадке перед зауной стоял Вагнер. Мужчины, обычно расходившиеся по баракам сразу после вечернего апеля, на этот раз по приказу Вагнера то подпрыгивали в такт ударам его хлыста, то приседали. Подобно укротителю диких зверей, Вагнер носился, щелкая хлыстом, а мужчины, молодые и старые, падали на землю ничком, приседали, прыгали, снова падали…
— Ложиться! Вставать! Живо! Бегом! Вставать!
Если в этой садистской гимнастике кто-нибудь опаздывал хотя бы на секунду, Вагнер был уже возле него, бил его по лицу, отдавал новый приказ и бросался к новой жертве. По команде хлыста люди метались без передышки. Несколько пожилых мужчин упали, потеряв сознание. Бася, отец которой тоже был в лагере, особенно страдала, глядя на все это. Я знала, она представляет себе отца в подобном положении. Мужчины были уже до предела изнурены. Из последних сил они старались следовать приказам Вягнера, чтобы избежать удара его хлыста. Неля прикрыла глаза рукой — жест отчаяния и безнадежности.
— Невозможно смотреть. Что он с ними делает!
Сначала я не различала лиц истязуемых, хотя старалась рассмотреть, находится ли там Вацек. Лица мелькали в безумном темпе, полосатые халаты сливались в один.
Когда несчастные на какое-то мгновение оказались вблизи нас, я увидела, что с них ручьями льется пот, что они ели дышат. Вацека среди них не было, значит, он должен быть где-то поблизости. Наверно, ждет со «скорой помощью». После этой «физкультзарядки» у него будет достаточно работы. Так и есть: за одним из бараков, в тени, стоял Вацек со своим портативным полевым госпиталем, с врачебным чемоданчиком. Я перебежала на мужскую сторону. Вацек ужаснулся:
— Уходи отсюда, увидят! Что за безумие! Ты тоже хочешь «прыгать лягушкой»?
— За что это их?
— При обыске у одного нашли записку от женщины, у другого водку. В Освенциме, в мужском, раскрыли какой-то заговор, и сорок человек брошены в бункер. Настроение такое, что уже приходит конец терпению, вот они и стараются всех сломить, всех задушить… Но ты уходи, тебе нельзя здесь стоять… Недавно одну вашу вернули в лагерь…
Вацек нервничал. Он все выглядывал из-за барака — не идет ли кто-нибудь.
Подошла Бася с ведром и подала знак, что приближается шеф. Я успела скрыться в самую последнюю минуту.
Вернулась Бася и стала выговаривать:
— Совсем недавно так же вот одна из команды влипла за то, что болтала с парнем через проволоку. Обрили голову да и отправили в лагерь. Сама понимаешь, что ей теперь конец. Вынести столько мук, чтобы попасться из-за пустяка. Никогда бы я этого не простила ни тебе, ни себе. Запрещаю тебе говорить с ним. Запрещаю даже переписку с Анджеем. Видишь, что делается?
— Ночью забрали мужской транспорт, — сообщила нам однажды в воскресенье штубовая нашего жилого блока.
Это было воскресенье, в которое на наши номера падала очередь писать письма домой. Пятнадцать строчек. Всегда одно и то же. Казалось, что одна у другой занимает фразы вроде: «Весна вызывает столько милых воспоминаний, верю, что следующей весной буду в Варшаве». Или: «Постоянно думаю о вас. Перед глазами у меня встает родной дом, и тоска становится сильнее».
Такого рода высказывания были уже дерзкими, и мы задумывались, пропустит ли их цензура. По какому праву мы тоскуем? Вот почему заключительная часть письма, как правило, завершалась оптимистически: «Чувствую себя хорошо», «Посылки получаю регулярно»… А потом придумывали эффектную концовку: «Я уверена, что добрый боженька меня не покинет…»
Ничто из того, что мы писали по-немецки на печатных бланках, ничто из этого не было нашим, не было ни откровенным, ни правдивым. Каждое письмо было похоже на предыдущее. Всего лишь знак, что ты жива, не больше. А как хотелось иногда излить в письме душу! Мы с Басей решили заготовить письма для нелегальной отправки.
На следующей неделе должны отправиться на свободу несколько абгангов. Я предупредила своих в «официальном» письме, конечно, шифром: «Мне писала Зося (мое второе имя), что напишет вам длинное письмо. Очень хотелось бы знать, что у нее слышно…»
Покончив с письмами, мы вышли из блока. Прибыл новый транспорт. Схватив ведро, Ирена пошла собирать информацию. Вернулась с сообщением, что прибыли французские партизаны. Одна заключенная, знающая французский, храбро отправилась к мужскому бараку, куда согнали французов. Они, оказывается, вовсе не знали, где находятся. Ничего не ели вот уже двое суток. Смертельно усталые, измученные жаждой, они напрасно просили воды.
Мы стояли маленькой группой перед своим блоком и обсуждали, почему всех привозят сюда. Вдруг раздался отчаянный крик, а затем выстрел, кто-то уже мчался по направлению к зауне. Немного погодя появился Бедарф, он тащил за ногу тело мужчины. Это был один из партизан. Узнав, что они попали в Освенцим, он совсем пал духом, бросился к проволоке и был ранен.
Чеся, которая за минуту до этого шутила: «Как хорошо, что нам привезли парней», — вдруг побледнела, ноги у нее подкосились.
Я побежала к Вацеку. Чесю отливали водой. Едва открыв глаза, она прошептала:
— Он еще, наверно, жил, еще был теплый… этот парень…
Никто ей не ответил. Семнадцатилетняя Чеся внимательно смотрела огромными голубыми глазами на каждую из нас по очереди, ища утешения. Но чем могли мы ее утешить?
— Подумаешь. Впервые увидела здесь труп, что ли, — проворчала Ирка, — с чего ты вдруг раскисла?
Чеся уставилась в одну точку и с усилием, словно отгоняя кошмарное видение, сказала:
— Не могу… столько крови, вся голова в крови… Подумать только… партизан так умирает! А этот палач тащит его…
Она все это снова видела перед собой. Ночью, в блоке, она громко стонала во сне.
Войдя утром в шрайбштубу, я заметила несколько женщин. С ними была ауфзеерка Грессе, «прекрасная Ирма» — стройная, золотоволосая, с холодными черными глазами. Она дразнила хлыстом прыгающего перед ней волкодава. Собака наводила ужас на женщин, и это явно развлекало «прекрасную Ирму».
Как оказалось, ауфзеерка привела освобождаемых. Забава с собакой-волком была последним «развлечением», какое она им устроила.
Я прошла мимо них, чтобы разглядеть выпускаемых на свободу. Все это были «черные винкели». Среди них я увидела ту, которая била меня по прибытии в лагерь и лишила порции хлеба, когда я работала в поле. Она была тогда моей анвайзеркой. Так вот, значит, кого освобождают! Вне себя от возмущения, я быстро прошла мимо абгангов, влетела в канцелярию.
— Уходят… эти, самые подлые… те, что издевались над нами! Выйдут на свободу, затеряются в народе, и никто уже их не найдет. И нельзя даже сказать такой на прощанье подходящее словцо, не подвергаясь опасности, — рядом Грессе играет с собакой.
— Ты предпочитаешь, чтобы освободили тебя? — насмехалась надо мной Неля. — Не злись, не поможет! Лучше, что такие уходят отсюда… одной будет меньше… А там, — она указала рукой вдаль, за проволоку, — там и так все смешались… не отличишь хороших от плохих.
Абганги, уже переодетые в гражданскую одежду, вошли в канцелярию за документами. В шляпах, в туфлях на высоких каблуках, их теперь трудно узнать. У них уже была иная походка, иной взгляд, иные движения. Они «репетировали» свободу.
Бася не отрывала от них глаз. Потом наклонилась к моему уху:
— А ведь они, пожалуй, будут в этом году купаться… в море.
— Ты сошла с ума! Германию потрясают до основания непрерывные бомбардировки, они еще пожалеют о лагере. Уверяю тебя, им совсем не хочется уходить отсюда… Тут у них была власть, тут они были кем-то… Вряд ли они думают о купанье в море!
Очертания гор вдали вырисовывались сегодня отчетливее, чем всегда. Абганги выходили за ворота лагеря. Одна оглянулась и крикнула в нашу сторону:
— До встречи на свободе!..
У Нели на глазах показались слезы.
Освобожденные повернули за первый крематорий и исчезли из виду. За ними шла Грессе, рядом с ней прыгал волкодав.
Ночью нас разбудил грохот машин и крик. Хорошо знакомый нам последний крик.
— О, боже! — вздохнула Бася. — Мне снилось, что я прыгаю в воду с высокого трамплина… Что там опять случилось?
— Наверно, транспорт «в газ», но не пойму откуда. Днем никто не приезжал. Видно, из лагеря.
— Транспорт SB, — сказал кто-то в темноте.
— А что это такое?
— Это Sonder Behandlung, особо содержащиеся. Те, что после «селекции», из лагеря. Комендант отбирает, а Берлин должен утвердить. А до подтверждения сидят в двадцать пятом блоке.
Мы уже забыли о 25-м блоке. Нам стало казаться, что после нашего переезда из лагеря там прекратились все ужасы. Между тем «селекция» продолжалась! Они не знают отдыха, — как говорила Бася. После каждого транспорта нам казалось, что этот будет уже последним. А там, в 25-м блоке, не прекращаются очереди смертников.
Уснуть было невозможно. Я все прислушивалась. А Бася закрыла уши и спряталась под одеяло. Ей хотелось еще раз пережить свой сон и прыгать с трамплина. Я встала, подошла к окну. Там уже стояли Чеся, Зося, Яся, в ночных рубашках, — фантастические фигуры в свете луны. Отчетливо слышен был грохот возвращавшихся пустых машин.
Языки огня взвивались вверх, кружились, чертя в небе зигзаги. Иногда пламя вырывалось с такой силой, будто его раздували изнутри.
В воздухе вокруг — безбрежная тишина. Только пламя, взывающее о мести, грозное, багровое пламя подымалось в синее звездное небо.
«Представь себе, Кристя, — писал Анджей, — вчера я был два часа на воле. Требовалось доставить в лагерь какие-то бревна, на погрузку взяли нескольких заключенных. Какое это удивительное чувство! Я словно обезумел от счастья. За эти два часа я спешил наглотаться свободы. Никогда я не думал, что крестьянская изба, колодец, хлев, полевые тропинки, — что во всем этом столько красоты… Ты не поверишь! Цветут деревья, и молодые, здоровые, улыбающиеся женщины, в ярких платочках, шли полем и долго, долго махали нам рукой. Одна их них так печально на меня смотрела, не могу забыть ее взгляда, она смотрела на меня как на покойника. Ведь, собственно говоря… она права. Я пил жадными глотками свежий утренний воздух, запах весны, вдыхал опьяняющую свободу как наивысший дар… Ах, Кристя, пройтись когда-нибудь с тобой по полю или тенистым леском в такой день, как сегодня! И подумай, я должен был вернуться сюда. В лагере меня ждал апель. И опять — барак. А у вас там — знаю — дымят крематории.
Эти сорок, о которых ты, наверное, слыхала, будут расстреляны сегодня ночью.
О чем же еще можно писать? Будь здорова, Кристя. Жизнь прекрасна! Теперь я это знаю — но что из того?»
Приехала повозка с посылками. Для меня посылки не было. Меня это очень обеспокоило. На этот раз посылку получила Зося. Пришли, правда, одни яйца, и почти все побитые, но мы и этому были рады. Через девушек из посылочного отдела мы с Нелей передали для ревира несколько рубашек. Валя распределит их между больными.
Посылка была уже распакована, когда внезапно вошел шеф. Он был хорошо настроен. Отметил, что мы получаем вкусные вещи. Мы должны его угостить!
— Ядом! — шепнула Ирена сквозь сжатые зубы.
Когда он ушел, девушку из посылочного окружили.
Она возбужденно рассказывала о чем-то.
— Страшно изменилась, я ее видела. Волосы черные, покрасила, наверно, чтобы не быть узнанной.
— Не помогло бедняжке! Ну что же с ней, скажи. Ты действительно видела ее вблизи? Как это было, говори!
Они говорили о Мале. Я подошла к ним.
— Утром в девять часов ее привели в лагерь, в блокфюрерштубу. Собирались показать ее всем, чтобы ни у кого не было сомнения, что она поймана. Хотели дождаться апеля, а потом повесить. Но Маля схватила бритву и в одно мгновение перерезала себе вены. К ней подбежал блок фюрер с криком: «Что ты делаешь, Маля?» В ответ она ударила его по лицу: «Не дотрагивайся до меня, собака!» Тут подошла оберка и стала над ней издеваться: «Вот видишь, поймали. Ты думала, что можно обмануть рейх… О нет, такой человек еще не нашелся!»
Маля слабела. Кровь лилась из ее вен, а оберка продолжала издеваться. Вдруг Маля с просветлевшим лицом — неизвестно, откуда только у нее взялись силы — крикнула так громко, что слышали даже девушки за окнами блокфюрерштубы: «Знаю, что я погибну, но это ничего! Важно, что вместе со мною погибаете вы, ваши часы сочтены! Ты гибнешь, змея, и тысячи змей, тебе подобных; Ничто вам уже не поможет, ничто вас не спасет…»
Это были ее последние слова. Оберку охватила ярость. Блокфюреры были потрясены. У одного даже показались слезы на глазах. У того, которого она ударила. Говорили, что он любил ее. Он вынул револьвер, добил умиравшую и вынес ее тело из блокфюрерштубы, где неистовствовала от злости оберка… А от Мали осталась лужа крови.
Малю уложили на ручную тележку, вызвали несколько девушек из блока. Прибежали подруги Мали. Они-то и потащили тележку. Из домика блокфюрерштубы, на окнах которого цвели пеларгонии, вышла бледная от злобы оберка и указала рукой в сторону крематория:
— Увезите скорей туда эту подлую свинью!
Так в тележке везли Малю через весь лагерь…
Мы стояли у окон бараков и прощались с Малей. Колеса тележки скрипели, а свет солнечного утра в последний раз озарил ее милое личико и полосатый халат, весь в крови.
Привезли почту. Писем для меня опять не было. Не в первый раз тревожилась я из-за этого. С удивлением смотрела я на тех, кто вовсе ничего не получал с воли. Как могли они жить? Вся жизнь была от посылки до письма. В последнее время мое беспокойство дошло до того, что в каждом транспорте я с тревогой ждала своих родных. Мне представлялось, что схватили мою сестру; что ее бьют, что она уже здесь. В каждой пожилой женщине, встреченной в лагере, я видела свою мать. Чувства мои были обострены до предела, я замкнулась в себе. Подруги пробовали утешать меня.
— Не огорчайся, ведь так бывало не раз. Может, затор на железной дороге, — утешали они, как могли.
Но ведь и я говорила то же самое другим…
Янда предупредила, что ожидаются цуганги. Транспорт из Вроцлава. Не меньше раза в неделю Вроцлав направлял к нам женщин-заключенных. На этот раз, вероятно по ошибке, прибывших доставили в лагерь А, туда нас и отправили присматривать за ними. Нас сопровождала Янда вместе со своим поклонником, которого мы прозвали «братцем». Это был один из наименее зловредных эсэсовцев. Он переменился под влиянием любви к Янде. Еще недавно он входил в умывальную комнату и развлекался тем, что, то ли в шутку, то ли всерьез, стегал хлыстом по голым спинам женщин, еще недавно он полушутя, полусерьезно натравливал на нас собаку. Ни с того ни с сего стал подшучивать и над Яндой. И влюбился в нее. Янда решила его воспитать, применяя различные психологические приемы, и «братец» ходил у нее «на поводке». Как-то он сказал даже одной из нас «вы», что было признаком серьезного внутреннего перерождения.
«Братец» шел рядом с Яндой, держа ее под руку. Мы шли пятерками по обнесенной проволокой дороге, соединяющей два участка лагеря. Вдоль дороги сидели голодные «мусульмане» и разбивали молоточками большие камни. Некоторые, вконец измученные, отдыхали, опираясь на лопаты в свежевырытых рвах. Они поднимали на нас угасшие глаза. Они завидовали нам, что мы идем опрятные, в фартучках, шагаем резво, как на экскурсию. При виде этих живых скелетов мы сгорали от стыда, что здоровые и сытые.
— Пойте! — предложила Янда.
Но мы и дальше шли молча. Как можно петь, глядя на них? Янда Не могла этого понять. Для любви, для радостного настроения ей нужен был соответствующий фон. Вокруг же были крематории да бледные «мусульмане», камни, рвы, редкие деревья. Пение оживило бы эту картину.
— Я запою тогда, когда камни будут разбивать гитлеровцы, — пробормотала Неля. — А сейчас пусть она сама себе поет!
Мы прошли мимо блокфюрерштубы. Из домика с окнами, полными цветущих пеларгоний, вышла ненавистная нам ауфзеерка Хазе.
— Дамы из эффектенкамер? Ну-ка, поглядим, что у вас там.
Она подходила к каждой из нас, ощупывала. У тихой, кроткой Ани она со злорадством вынула из-за лифчика пару чулок. Ударила ее по лицу.
— Откуда эти чулки, для кого? Для торговли? Мало вам жратвы, меняешь на картошку! А?
Аня молчала. Щека ее горела от удара. Янда, отвернувшись, играла с собакой, притворяясь, что ничего не видит. Хазе записала номер Ани. Мы уже входили в глубь лагеря, когда кто-то из блокфюрерштубы догнал нас. Приказано было вернуться и помочь погрузить в машину каких-то старушек, которые сидели в канаве перед домиком с пеларгониями.
Я подошла к одной старушке и подала ей руку. Она встала.
— Держи меня крепче, дитя мое, ты не знаешь, как я устала. В моем возрасте такие «путешествия»!..
Я помогла ей подняться в кузов грузовика. Старушка все повторяла, улыбаясь и кивая головой:
— Такие путешествия, такие странные путешествия!..
«Помешалась, — подумала я, — ничего удивительного».
Подруги так же старательно усаживали других старушек.
Машина тронулась.
— Куда они едут? — спросила Яся тоном хорошо воспитанной институтки Янду.
Янда печально взглянула на нее.
— Сегодня хорошая погода. Неправда ли, Яся?
Да, погода действительно была прекрасная. Но почему Янда не ответила? И вдруг молнией пронеслось у меня в мозгу: да ведь это я сама посадила людей на грузовую машину, едущую в крематорий. Эту милую старушку, которая могла быть моей матерью или бабушкой, я сама усадила в машину смерти…
«Если бы не я, это сделал бы кто-нибудь другой, — старалась я успокоиться, — ведь это был приказ, мы не знали, что делаем…»
«Да, — отвечал во мне другой голос, — эсэсовцам тоже приказывают. У них по крайней мере есть оправдание, что они уничтожают своих врагов. А мы? А я? Надо было отказаться, пусть бы застрелили. Ведь они только потому могут выполнять все свои планы, что нигде не встречают отказа. Это ложь, что я не знала. Если бы я хоть на минуту задумалась…»
Эта мысль не давала мне покоя — я не знала, куда от нее деваться. Пробовала рассматривать это и с другой стороны: «Разве этим старушкам не лучше умереть, чем переносить непосильные муки в лагере?..»
«Ах, вот как, значит ты даже совершила гуманный поступок… — издевался во мне знакомый голос. — Они именно так и оправдывают свои преступления… гуманными соображениями…»
— Боже, боже! — стонала идущая рядом Неля. — Если бы год назад кто-нибудь сказал мне, что я буду живых людей…
В лагере было все по-прежнему: серые лица, с запавшими глазами, еле бредущие в своих полосатых халатах и колодках полутрупы, пожирающие отбросы у помойки — самым удачливым доставались конские кости.
Штубовые и блоковая прислуга тащили бочки с супом, в воздухе стоял запах прокисшей брюквы. Иногда через Лагерштрассе проходил эсэсовец с хлыстом, вызывая вокруг панику. Было малолюдно. Кто мог передвигаться — работал в поле.
С товарной станции отчетливо донесся свисток. Это прибыл поезд с новым транспортом из Греции. Янда велела нам идти в цугангсбарак и следить за порядком.
Я вошла в огромный пустой барак, в котором некогда впервые познакомилась с сущностью слова «Освенцим».
Как же я здесь освоилась, если вхожу сюда без дрожи.
Как стала близка мне лагерная терминология: цуганг, Лагерштрассе, ауфзеерка, блокфюрерштуба. Я больше не говорю: «заключенная», а «хефтлинг». Не спрашиваю, «кто ты», а «какой у тебя номер». Я заранее знаю, как будут испуганы эти гречанки, знаю, как они будут выглядеть и что они будут спрашивать, знаю, что пройдет всего лишь несколько дней и исчезнет их красота, согретая горячим солнцем Салоник. Они посинеют, покроются нарывами, будут умирать от тифа. А те, что уцелеют, пойдут после «селекции» «в газ». И вдруг я почувствовала безумный страх перед теми вопросами, которые будут задавать мне эти здоровые, ничего не подозревающие женщины. Так и случилось, как я предвидела: черноокие, смуглые, стройные гречанки встречали с беспокойством каждое новое лицо. Они что-то объясняли нам жестами.
Одна из них, знающая немецкий, стала что-то обсуждала с подругами. Видно было, что вопрос, который она собиралась задать, казался ей рискованным, все же, глядя на меня подозрительно, она спросила:
— Куда повезли на машинах наших родителей?
— На машинах? — удивилась я. Мне самой необходимо было проверить, как они подстраивают эту ловушку. — Как было дело при выходе из поезда, расскажите?
— Подошли три грузовика, — взволнованно рассказывала женщина. — Нам сказали, — кто устал, может ехать машиной. Мы посадили старших, и они уехали… И вот нас привели сюда, а их нет. Скажи, куда их повезли? Ты должна знать.
— Наверно, в какое-то другое место, впрочем, не знаю. Я в самом деле ничего не знаю.
— Так мы с ними не увидимся?..
— Думаю, что нет.
Остальные напряженно вслушивались. Наконец гречанка перевела им наш разговор. Женщины стали громко плакать.
Стремительно распахнулась дверь, и в барак влетел эсэсовец. Он был похож на киноактера — холеное, приятное лицо с правильными чертами. Высокий, стройный, он мило улыбнулся и крикнул:
— Спокойно!
— Кто это? — спросила я тихонько у стоявшей рядом девушки.
— Врач Менгерле. Неужели ты не знаешь Менгерле — этого палача из «кроличьего садка»?
— Так это он? Никак не вяжется его внешность с тем, что о нем рассказывают. Невероятно, как может быть обманчив внешний вид человека. Вот этот — кажется культурным, порядочным, лицо его вызывает доверие, и, оказывается, он проводит эти чудовищные опыты…
Перед моими глазами всплыл образ Альмы Розе, одной из многих жертв его садистских экспериментов: после нескольких дней пребывания в его «лаборатории» у нее началось нервное заболевание. А сколько погибло других несчастных, которым делают пересадку желез, вынимают спинной мозг из позвоночника, вводят в кровь бактерии заразных болезней. Я смотрела на этого изверга с гладким лицом, который проводил над людьми свои преступные опыты, смотрела пристально, чтобы запечатлеть в памяти, запомнить навсегда, каких чудовищ они породили!
— Скажите мне, пожалуйста, — Менгерле говорил тихо и вежливо, будто слушателям в аудитории университета, — есть ли среди вас женщина по фамилии Зенира?
Ответа не было.
— А кто-нибудь из вас знает немецкий?
Вперед выступила гречанка с классическими чертами, очень смуглая, очень изящная, с белой повязкой на голове.
— Я знаю немецкий, — сказала она кокетливо, как говорит сознающая свою красоту женщина красивому мужчине.
Была минута, когда казалось — сейчас он ей представится и они выйдут из барака под руку.
— Ужасно! — услышала я шепот Баси. — Чем все это кончится? Только бы это чудовище не обратило на нас внимания. Давно мне не было так страшно.
— Я задушила бы его именно за то, что он такой. Он хуже, чем этот дьявол Хустек. У того по крайней мере все написано на морде.
Менгерле тем временем галантно просил гречанку:
— Не откажите, пожалуйста, помочь мне отыскать Лидию Зениру.
Гречанка обратилась к соотечественницам и перевела им вопрос врача.
Зачем ему понадобилась эта Зенира? Наверно, хочет ее спасти. Я слыхала о случаях спасения людей из транспортов. Может быть, он работает с кем-нибудь, кто просил его об этом. Может быть, Менгерле не такое уж чудовище, раз он так старается отыскать эту Зениру?
Из рядов вышла какая-то женщина и сообщила, что Лидия Зенира, ее приятельница, действительно сюда приехала, но поехала машиной, потому что была очень утомлена.
— Машиной, — заметно огорчился Менгерле. — Жаль! — пробормотал он под нос и быстро выбежал из барака.
— Чего он хотел? — ломали мы себе голову.
В барак вошла Валя.
— Ах, Валя, — бросилась я к ней в отчаянии, — зачем ты не дала мне умереть? Зачем ты меня спасала? Все это ни к чему, ты сама ведь хорошо знаешь, столько надо еще пережить… столько увидеть!..
— Не говори так, Кристя, положение на фронте очень хорошее. Они бегут! Был тут этот изверг, этот красавчик?
— Был. Чего он хотел, Валя?
— Он проводит теперь опыты с близнецами. С сегодняшним транспортом отправлен близнец какого-то его пациента. Транспорт был заранее объявлен, и теперь он усиленно ищет.
— Не нашел, она поехала машиной.
— Бедный Менгерле! — вздохнула иронически Валя. — Прямо-таки с ног сбился с этими близнецами! Но он не унывает. Ожидаются новые многочисленные транспорты из Венгрии. Должны сжечь около миллиона венгерских евреев. Не завидую я тебе, Кристя, что ты там, в этих Бжезинках. Но что же делать, держись! Предупреди подруг. Здесь будет ад. Впрочем, мы уже достаточно отупели. Еще миллион… разве это нас ужаснет? Это так легко произносится: миллион!
— Может, они не успеют, ведь ты говоришь, что положение на фронте…
Валя посмотрела на меня долгим печальным взглядом.
— В стратегических планах нас не берут в расчет.
Освенцим это всего лишь маленький городишко, а лагерей… знаешь сколько! Десант тут не поможет.
Мы возвращались в Бжезинки. Из головы не шло то, что я узнала о новых транспортах. Меня охватил безумный страх перед тем, что должно наступить. «Убежать! — промелькнуло у меня в голове. — Но как, каким путем? Малю ведь поймали…»
Живые скелеты у дороги все еще дробили камни. Мы повернули на тропинку, ведущую к белому домику. Высокий касатник золотился в свете угасающего дня. Красный шар солнца стремился за край земли, а наши сердца стремились на поля, на луга, в горы, к необозримым просторам. Но рядом с нами бежала собака, и нас сопровождала Янда.
Медленным, усталым шагом мы снова вошли в западню, из которой нет выхода.
У нас оставалось еще полчаса до закрытия ворот.
Кроме проволоки, окружающей Бжезинки, другая проволока, уже без электрического тока, окружала крематории. Еще одна — отделяла жилые мужские бараки от женских, чтобы сделать невозможными ночные свидания. По требованию шефа обнесли проволокой и наши окна. Мы были надежно ограждены от мира. Одна из нас сказала в шутку:
— Того и гляди, еще и нас самих обмотают проволокой.
Я пошла к баракам «Канады». Конечно, захватив с собой ведро. На территории «Канады» был колодец. В открытые двери бараков «Канады» видно было, как работает ночная смена. Девушки сортировали и укладывали в узлы вещи после отправленных «в газ» транспортов.
«Женский греческий транспорт…» — вспомнила я. И тут же подумала: «Что же привезли с собой эти гречанки?»
Так, значит, меня уже не коробит от подобных мыслей? Так, значит, это уже «нормально»?
В первом ряду бараков сортировали платья, рубашки, свитеры, плащи, во втором — чемоданы, мешки, рюкзаки. Дальше, на открытом воздухе, под навесом, была свалена обувь, горы башмаков — дамских, детских, разных размеров и фасонов. Высокие башмаки, деревянные, кожаные, маленькие, на пробке, самые разнообразные. Еще дальше стояли осиротевшие детские коляски, битая и уцелевшая посуда, книги на всех языках. Вдоль дороги, по которой машины везли трофеи из крематориев, валялись фотографии и молитвенники, бумажные доллары и другие иностранные банкноты. Из подкладки пальто и платьев женщины, работавшие на сортировке, часто — выпарывали золотые доллары, бриллианты и потом отдавали их за кусочек хлеба.
Как много говорили валявшиеся на земле фотографии! Как громко обвиняли открытые, выпавшие из рук молитвенники…
«Не подниму ни одной фотографии, — убеждала я себя. — Зачем? К чему рассматривать лица людей, которые сейчас горят или сгорели час назад?» Но какое-то нездоровое любопытство толкало меня, я нагибалась и подымала.
Улыбающееся веселое дитя стояло с большой лейкой возле пышной грядки цветов. Светлая девичья головка высовывалась из-за кустов сирени. Пожилой мужчина у лабораторного стола. Фотография молодого красивого парня с посвящением, написанным по-немецки: «Моей любимой Софи — в память прекрасных дней в Салониках… Лето 1942». Женщина верхом на лошади. Опять она — со скрипкой в руке. Целующаяся пара. Семейные фотографии. На балу, в купальном костюме, с теннисной ракеткой, и много, много детей.
Сколько жертв гестапо прошло здесь — между бараками, по Лагерштрассе, топча эти остатки угасшей, полной прелести жизни. Совсем недавно эта женщина играла на скрипке, ребенок поливал цветы, мужчина работал. Совсем недавно. А теперь…
Прошел с фонарем дежурный эсэсовец, подбросил ногой молитвенник, валявшуюся одежду; он заглядывал в бараки, освещал проходы между ними, проверяя не застрял ли там какой-нибудь хефтлинг. Он дошел до кучи сваленной обуви и повернул обратно. Именно здесь и был колодец. Я качала воду медленно, стараясь как можно дольше наполнять ведро. Напротив, в мужском бараке мерцал свет. Вокруг цепью лампочек светилась проволока.
— Кристя! — услыхала я в темноте шепот.
Это Вацек. После минутного колебания я проскочила в темное пространство между бараками.
— Прости, что я подвергаю тебя опасности, но… ну сама понимаешь.
— Понимаю, луна слишком ярко светит, неправда ли?
— О да, и столько звезд! И все для нас под запретом. Можно сойти с ума от этого. Опять идут новые транспорты. Что они хотят весь мир сжечь, Кристя? Как вынести все это дальше? Смотреть и молчать, когда они ведут ничего не подозревающих людей…
Послышались шаги. Мы прижались к бараку, распластав по стене руки… Свет фонаря, двинулся в нашу сторону. Сердце стучало молотом в груди. Луч фонаря скользнул вниз, дальше.
— Это Бедарф. Он сегодня дежурный. Тебе надо идти, только пусть он отойдет немного, — шептал, Вацек.
Мы постояли молча еще немного.
— Как у тебя сердце бьется, Кристя.
— Это от волнения.
— Чье это ведро? — крикнул кто-то у колодца.
— Мое.
Я быстро подбежала и схватила ведро. Впопыхах разлила половину воды.
Едва я успела войти в барак, как за мной закрылась дверь. Я взобралась на нары. Бася уже лежала, страшно взволнованная.
— Где ты была?
— На свидании, — отозвался кто-то сверху. — Она ведь брала с собой ведро.
— О, господи, нельзя и шагу сделать, чтобы не обошлось без замечаний!..
— Конечно, нельзя, — серьезно ответила Бася. — Ты разве здесь первый день и этого не знаешь? Скажи лучше, где ты была?
— Ах, разве не все равно, Бася? Давай спать. Завтра, наверно, приедут цуганги из Венгрии. Завтра… Спокойной ночи, Бася!
— Спокойной ночи, Кристя! Жизнь очень печальна…
Я долго лежала с открытыми глазами. Сквозь решетчатое окно мерцал уголок звездного неба. С коек подруг раздавалось то мерное храпение, то глубокие вздохи скрываемой в течение дня тоски.
А печь пылала, выбрасывая в трубу зловещие искры. Это догорали греческие евреи.
Мать маленького цыганенка была больна тифом. Мальчику не разрешали входить к ней. Торваха была неумолима и отгоняла ребенка: вход в тифозный блок запрещен. Но мальчик прибегал ежедневно. Он старался разжалобить, рассмешить торваху, танцевал перед ней — ничто не помогало… На пятый день он ловко проскользнул за спиной съежившейся от холода торвахи и незаметно проник в барак. Какое-то особое чутье помогло ему найти мать среди сотен больных. Но она была мертва. Она умерла этой ночью. В бессильном отчаянии мальчик бил кулачками в стену и громко, с каким-то завыванием плакал. Тело матери вынесли и положили возле барака, он вышел следом. Сел у трупа матери и поддерживал ее голову, чтобы не лежала в грязи. Так он сидел день и ночь, и трупов вокруг него нагромождалось все больше. Его звали во время апеля, он не двинулся с места. Утром приехала машина из крематория. Труп матери вырвали из рук онемевшего ребенка.
В лагере насчитывалось двадцать тысяч цыган. Для них был отведен отдельный участок за проволокой. В течение двух лет их погибло «естественной смертью» от тифа, дурхфаля и других эпидемий — четырнадцать тысяч.
20 мая ночью нас разбудил «последний крик» с проезжающих машин. Мы соображали — кого везут. Доносилось: «Мама, мама» и отчетливые детские голоса. Венгерские транспорты? Но откуда они? Ведь не слышно было свистка прибывших поездов.
За последние недели из лагеря были согнаны все еврейки на постройку путей, по которым составы могли бы подходить к крематориям. Видно было, что готовились…
С этого времени поезда с транспортами проезжали близко от нас, и мы ясно слышали голоса привезенных. Однако на этот раз ничего не было слышно. Откуда же здесь дети, ведь в лагере не оставляют живыми еврейских детей?
Машины проехали, и через минуту нам уже казалось, что это были вовсе не детские голоса, что это только галлюцинация.
Утром стало известно, что в «цыганском лагере» была селекция и что несколько тысяч цыган отправили ночью «в газ».
— Начинают ликвидировать всех! — воскликнула Бася, высказывая вслух общую мысль. — Если убивают цыган, можем ли мы быть уверены, что ночью не придут и за нами? Ведь до сих пор начальство относилось к цыганам лучше, чем к нам. Им позволили жить семьями, всем вместе, а нам даже разговаривать с мужчинами нельзя. Детей у них не забирали, как у евреев, а тут вдруг…
— Да, нам этого не миновать, — проговорила испуганно Аня.
— Почему именно нам? — спросила я, силясь скрыть волнение.
— Прежде всего потому, что мы слишком много знаем. Ну, а еще и потому, что цугангов на регистрацию больше посылать не будут. Все в лагере обречены на сожжение. Наша миссия, таким образом, окончена.
— А мне кажется, что пока есть хотя бы одна арийка в лагере, имущество которой мы храним, мы им будем нужны.:
— Боюсь, что они перестанут беспокоиться и об этом имуществе. В любой момент все реквизируют для фатерланда. Тем более, что бараки придется освободить.
В этой обстановке нетрудно было испытать страх перед смертью. Никто уже не думал о цыганах, все только и говорили о грозящей нам самим опасности.
В своем воображении я вновь переживала ту минуту, когда за нами придут ночью, прикажут слезть с коек и под дулами автоматов выведут во двор. А потом погрузят в машины и повезут к крематорию…
Дальше думать я не могла. Сердце сжималось, ужас парализовал воображение. Каждая из нас искала утешение, надежду в глазах других. Напрасно. Всех охватил страх смерти. Я пробовала «работать»: доставала карточки, проверяла картотеку, но все было бессмысленно. Ни писем из дому, ни посылок я не получала больше месяца. Наверно, что-то случилось. Жить в этой вечной неуверенности, видеть толпы людей за минуту до их гибели, слышать их ужасные крики и знать, что меня, что всех нас все равно так или иначе уничтожат… убьют, отправят в газовую камеру… И это именно сейчас… Сегодня погибну, а завтра может прийти письмо. Завтра, может, высадят десант или произойдет другое чудо.
— Слушай, Кристя, — сказала, наклонившись ко мне, Меля, — если за нами придут, мы должны защищаться!
— А что мы можем сделать? Если так, то действовать надо сейчас. Когда за нами придут, будет уже поздно.
— Если мы сделаем что-нибудь сейчас, например бросим камень в проезжающего Моля, нас тут же прикончат, а после окажется, что у них и в мыслях не было нас уничтожать, по крайней мере сейчас, сегодня!
— В том-то и ужас, что люди до последней минуты цепляются за надежду, надеются на чудо. Потому и идут. И мы, несмотря на наш опыт, повторяем ту же ошибку. Можно ли удивляться, что покорно идут те, у кого нет этого опыта? Все говорит за то, что настали наши последние часы. А мы боимся смотреть правде в глаза. Надо действовать уже сейчас!..
— Но ведь начальник крематория не проедет здесь по твоему приглашению. А лезть на рожон, под дуло дурака-часового — нелепость.
Я решила узнать, что думают об этом мужчины. Выйдя из барака, я, забыв о всякой осторожности, попросила кого-то из «мужского» позвать Вацека. Я уже не владела собой.
Вацек немедленно явился.
— Что случилось? — спросил он, видя мое волнение.
— Ты знаешь о цыганах? Говорят, с нами сделают то же самое!..
— Кто говорит? Что ты болтаешь?
— Все. Подруги. Капо совсем выбита из равновесия, шеф так странно на нас смотрел. Впрочем, дело не в этом, я сама чувствую…
— Цыган уже давно собирались уничтожить, пришел приказ из Берлина. Не хватает продовольствия, чтобы их кормить. Война затягивается. Лагери переполнены. Цыган они приравнивают к евреям. Нас пока еще относят к «арийцам». Ты же знаешь, они в постоянном ожидании какой-то международной комиссии. Уверяю тебя, нас не тронут. Вот уж не думал, что ты поддашься панике. Стоит кому-нибудь высказать вслух свои догадки, и вы все теряете голову. Прошу тебя, перестань думать об этом.
— А может все-таки надо поднять бунт, объединиться с вами? Пока не поздно, пока не пришли ночью…
— Замолчи! — Вацек даже покраснел от возмущения. — Бунтовать будем в нужную минуту. Сейчас еще не время, это повлечет за собой гибель тех, кому удастся выжить. Не бойся, сегодня ночью не придут… А если и придут… мы успеем выступить.
— А если вас возьмут?
— Тогда вступит в действие последнее решение. Оно само будет напрашиваться. Бунт здесь начинается стихийно. Что ты можешь организовать? Оружия у тебя нет. А так, с мотыгой… Возвращайся-ка лучше в свою канцелярию и успокойся. Смерть здесь грозит нам всем, только сегодня ее чувствуешь сильней ты, завтра я, а больше всего и постоянно еврейка в ревире, за которой могут прийти в любую минуту.
Послышались шаги. Я убежала. Обошла один барак, затем второй и вернулась в канцелярию. Повторила всем слова Вацека. Меня слушали Скептически.
Вечером мы пошли в душевую. Все думали об одном и том же: «Моемся перед смертью».
— Ox! — вскрикнула вдруг Чеся. — Газ!
— Газ! Газ! — раздались крики.
Действительно, я тоже почувствовала какой-то запах.
Что-то подступило к горлу, меня начало тошнить, голова закружилась…
— Газ! — крикнула я и как безумная побежала к выходу.
Все это продолжалось минуту. К нашему удивлению, двери не были заперты, и мы выбежали нагишом в следующую комнату, а некоторые понеслись в беспамятстве на улицу.
Наконец я пришла в себя. Рядом со мной стояла дрожащая от страха и холода Бася. Слезы текли по ее щекам. Слезы облегчения, слезы удивления.
Все глядели друг на друга, плача и смеясь. Неля положила руку на грудь: хотелось унять сердце.
— Что это было? — спросила она.
Но никто ничего не знал.
— Послушайте, а может, нам показалось? Одна крикнула, а другие поддались страху, после сегодняшних предсказаний…
— Всем ведь не может показаться. Правда, сейчас я бы уже не поклялась, что я действительно что-то чувствовала. Может быть, случаются подобные «обонятельные галлюцинации»? Ведь если бы мы были способны в ту минуту думать, то прежде всего вспомнили бы, что пустить газ в зауну, в комнату с тремя окнами, это просто бессмыслица. Нам достаточно выбить стекла…
На другой день кто-то из обслуживающего зауну персонала рассказывал, что во втором крематории открыли на минуту окошко и сильный запах газа действительно распространился ненадолго повсюду.
Этой ночью мы ловили каждый звук за стенами барака. Но темная, глухая ночь затаилась и молчала. Только где-то очень далеко лаяли собаки.