62821.fb2
Все признаки в небе и на земле указывали на то, что великий рейх распадается с гулом и треском, лопается, трещит и неминуемо развалится под победным шагом наступающих войск.
И хотя все еще шли «в газ» человеческие тени из лодзинского гетто, хотя непрерывно неслись грузовики, нагруженные «живыми трупами», — все же за каждым грузовиком бежала надежда: последний… один из последних… Они спешат, но всех не успеют сжечь.
Они окружены… Окружены! Это уже не наши иллюзии первого или второго года войны, нет, это настал их последний час, да, последний… Но те, которых они еще гонят сюда, те, которые сейчас входят в печь, уже не дождутся…
Вероятно, и мы погибнем за час до освобождения, но что из того? Мы испытали ни с чем не сравнимую радость — узнали, что пришел час возмездия, что они погибают. Эта радость безраздельно владеет нами и заглушает даже жажду личной свободы… Нет у них никакого нового оружия! Вранье, пропагандистский трюк! Настоящая правда, вот она: на Западе союзники освободили Ахен, на востоке советские войска вышли к Висле…
Мы все чаще получаем сведения из «конспиративных» писем, из подслушанных сообщений, из газет, тайком унесенных из кабинета шефа. О многом говорит нам и перемена в поведении господ нацистов: неопределенное выражение на их лицах и переходы от самого дикого садизма к небывалой мягкости. Все эти признаки их трусости и свойственных им наклонностей вызывают и радость и отвращение. К избиениям, к стоянию на коленях, к «лягушечьей гимнастике» хефтлинги относятся теперь с холодным спокойствием, с обостренной ненавистью. Подмигивают многозначительно друг другу: «Они нервничают. Посмотрим. Выдержим и это».
В первых числах сентября мы замечаем, что прекращаются транспорты «в газ». Проходит еще несколько дней. По-прежнему тишина. Поезда к платформе не подходят. Лишь один крематорий слабо дымится. Радио молчит, будто его и не было. Нет и машины с посылками. Единственным признаком не изменившегося порядка являются переполненные грузовики из «Канады», они спешат, они несутся с еще меньшими промежутками, чем обычно.
Мы вслушиваемся в тишину.
— Пожалуй, надо «организовать» хорошие ботинки, — говорит Неля. — Пойду в «Канаду», прочная обувь — необходимая вещь. Может быть, нам предстоит долгий путь…
Однажды в двенадцать часов дня вдруг слышим шум самолетов, и тут же — вой сирены. На наших лицах появляется восторг. Мы смотрим вверх. Слушаем рокот моторов, как прекраснейшую музыку. Медленно появляется с севера, тяжело грохочет крылатая эскадра, вибрирующий воздух несет к нам волны радостной надежды.
— Хоть бы начали бомбить! — мечтает Бася, не отрывая глаз от самолетов.
Ирена тоже провожает их взглядом.
— Вот если бы бомбы упали на проволоку и разорвали ее… Образовался бы проход, а там и партизанские отряды вблизи!..
Неля, тоже с поднятой вверх головой, смеется, передразнивая Ирену.
— Если бы, если бы! Если бы жених рядом в машине… Если бы золотые часы и звездочка с неба.
И вдруг… Что это? Бум! Бум!.. Вбегаем в барак. Из эсэсовской кухни стремительно, выскакивают господа эсэсовцы, повелители Бжезинок, и мчатся к воротам, где, оказывается, построено убежище. Мы не можем отказать себе в удовольствии и наблюдаем за бегущими. Чудовище Бедарф бежит первым, бледнее, чем всегда, за ним торопятся другие. Только одна Янда остается у барака, стоит, спокойно засунув руки в карманы.
Бомбы падают где-то совсем рядом. Мысленно просим бога, чтобы это продолжалось как можно дольше. Чеся прерывает молчание детским заявлением:
— А я когда-то так боялась бомб…
Бомбардировка длилась полчаса. Отчетливо виден пожар в лагере C.
— Горят бараки, — замечает кто-то, — хорошо, если бы ветер дул в нашу сторону!
— Ну и что ты от этого выиграешь? — говорит другая отрезвляюще. — Негде будет спать, будешь спать под открытым небом, да еще собак выпустят.
Увы, «поэма моторов» кончается, и самолеты, сбросив груз, улетают.
Бедарф и другие эсэсовцы вылезают из убежищ, и снова перед нами лица повелителей. Они пытаются шутить, прикидываясь храбрецами.
После полудня, видимо, по случаю сегодняшнего избавления от смерти, они устраивают себе сногсшибательную пирушку. Пьют до бесчувствия — так пьют обреченные на тонущем корабле. Бьют все, что только можно разбить, орут во всю глотку. Мы затворяем дверь, ожидая их визита. Действительно, вскоре появляются, шатаясь «Венский шницель» и «Кривой». Не знаем, что нам придумать. Делаем вид, что заняты работой. «Кривой» кричит, сверкая единственным глазом:
— Ну что, глупые свиньи, весело?
Никто ему не отвечает. «Кривой» вынимает пистолет и целится в Ирену.
В эту минуту распахивается дверь, и в детской коляске, пронзительно визжа, въезжает подталкиваемый самим гауптфюрером Ханом лоснящийся, безвредный Вурм, вдребезги пьяный.
Одновременно отворяется дверь служебной комнаты, и на пороге появляется Янда. Своим проницательным взглядом она сразу оценила положение. Воцаряется тяжелое молчание. «Кривой» прячет револьвер. Вурм перестает визжать. Хан бросает коляску и подходит к Янде. Отвратительно причмокивая, он пожирает ее глазами. Янда захлопывает дверь перед его носом. Разъяренный Хан лезет к ней в комнату через коридор. Раздается звон битого — стекла…
Мы не дышим, приросли к стульям. Только бы не увидели в нас женщин, не захотели бы с нами «поиграть». Против воли сочувствую Янде.
Наконец оргия эсэсовцев, вылезшая на этот раз из-под прикрытия ночи на дневной свет, кончается — о, чудо! — без всяких опасных для нас последствий.
Немного погодя дверь служебной комнаты отворяется, и бледная, как призрак, Янда велит убрать стекло.
На другой день мы узнаем, что в результате налета уничтожен эсэсовский госпиталь. Среди эсэсовцев есть убитые и раненые.
В Бжезинки приходит давно не появлявшаяся здесь Валя из политического и по секрету сообщает, что отныне уже не будут умерщвлять газом людей. Пришел приказ из Берлина, сообщение это верное. Авторитетные комментаторы, то есть «парни», предполагают, что это в связи с занятием немецкой территориии. Гитлеровцам будто бы пригрозили, что с ними сделают то же самое. Хотя всем известно, что Валя имеет доступ к официальной информации, мы, однако, не верим. Уже столько раз мы решали, что массовым убийствам пришел конец, а новые жертвы шли «в печь».
Расспрашиваю Валю о подругах из моего транспорта. Валя знает все: кто умер, кто ходит на аусен, кто получил работу под крышей и кто лежит в ревире. Подсчитываю мысленно и вижу — осталось очень немного. Вспоминаю, как в первые дни меня поразила статистика смертей. Каждая, кого я тогда встречала, уже в начале разговора заявляла: «Что из того, что я еще живу… нас приехало сорок, осталось четверо…»
Валя приносит список транспортов из Освенцима в лагерь Равенсбрюк; утверждает, что это первый эвакуационный транспорт, а за ним последуют остальные.
В картотеке, рядом с фамилиями переведенных, мы вписываем букву «ü» (überstellt). В эвакуационном списке много подруг. Встречаю фамилию Стефы, прибывшей со мной из Павяка.
Еще приходят списки, а транспортов что-то не видать на платформе.
Видим из окон, как мужчины, французские партизаны, ремонтируют разбитую, вытоптанную сотнями тысяч ног «дорогу смерти».
Холодный сентябрьский дождик покрывает изморосью тиковую одежду французов. Голод и апатия преобразили их лица — а еще так недавно эти люди боролись с оружием в руках. Иззябшие, смирившиеся, они перекапывают Лагерштрассе.
Неля не может смотреть, как мерзнут эти славные парни. В минуту, когда часовой отвернулся, она подает знак, открывает окно и выбрасывает хлеб и носки. Часовой вдруг поворачивается. Заметил. Стараясь спасти положение, обезоруживающе улыбаясь, Неля кричит часовому:
— Не трогай его, я могла бы быть твоей матерью! Ведь я не сделала ничего плохого.
Эти слова неожиданно подействовали. Часовой делает вид, что ничего не заметил. Француз жадно глотает огромные куски хлеба, взгляд его оживляется благодарностью. Товарищи завидуют ему и смотрят на нас с немым ожиданием. Но у нас больше нет хлеба, да и боимся часового. Опускаем головы и «работаем». Что можно сделать? Столько голодных заключенных мокнет сейчас в поле за проволокой, столько голодных варшавян, лодзинских, венгерских евреев! Невозможно всем им помочь.
Приезжают поодиночке цуганги. С платформы ведут трех беременных женщин.
Беру ведро — наш обычный предлог — иду в зауну за водой. Подхожу к женщинам. Венгерские еврейки. Они уже были здесь прежде. Их тогда отправили в лагерь — беременность еще не была заметной. Послали на уборку щебня. Там все обнаружилось. Женщины догадываются, зачем привезли их обратно. Одна из них, со спокойным, сёрьезным лицом, указывает на крематорий.
— Знаю. Там сожгли мою мать, и я туда пойду. Так будет лучше всего. Скорей бы только.
И горько усмехается.
Не пытаюсь ни возражать, ни утешать. Кто может все это знать лучше, чем они? Но не могу и отойти просто так, чувствую, что должна что-то сказать. Мне стыдно, что я буду жить в то время, как они…
— А мне так хотелось иметь ребенка, — печально говорит вторая женщина. И оглядывается вокруг: — Когда, наконец, они за нами придут?
— Долго ли «это» продолжается? — спрашивает третья, самая молодая, она взволнована больше других.
— Недолго, — выпаливаю я и убегаю.
У дверей нашей канцелярии ко мне обращается какая-то женщина.
Она сильно накрашена, с часами на руке, на высоких каблуках, в узкой юбочке и, о диво, с пришитым номерком.
— Команда эффектенкамер? — спрашивает она.
— Здесь. Ты заключенная?
— Я зондерхефтлинг, особая заключенная, — отвечает она вызывающе.
— Что это значит? Ты пришла без часового?
— Не твое дело. Мне надо капо.
Входим в канцелярию. Все открывают рот от удивления при виде этого «зондерхефтлинга».
Девушка на высоких каблуках разговаривает вполголоса с капо и кокетливо выходит.
— Вы разве не знаете, кто это? — смеется капо. — Зондерхефтлинг из пуфа! Пришла из Освенцима, из мужского, за драгоценностями. У нее освобождение.
Едва она ушла, как я опять увидела часового, ведущего какую-то пожилую женщину.
— Еще один цуганг. Какой-то странный день сегодня, эти цуганги, будто дождевые капли капают на голову по одной, — ворчит под нос капо.
Лицо вошедшей в канцелярию кажется знакомым. Узнаю. Это социал-демократка из Вены.
— Вы опять здесь? — в один голос спрашиваем мы, удивленные. — Где же вы были все это время?
— В Освенциме. Посадили в бункер, вели следствие. Допрашивали, били. Хотели узнать, кто из нашей партии действует против Гитлера. Я ничего не сказала. Никого не выдала.
Ада снимает с плеч старушки пальто с исторической пуговкой. Нам очень жаль старушку.
Проходит несколько минут — и она уже с бритой головой, в коротеньком узком платье, с красным крестом на спине и дрожит от холода, под дождем.
Мимо нее медленно проходит Вурм, закутанный в плащ. Старушка минуту колеблется… Наконец подходит, напоминает ему о себе, протягивает руку.
Но Вурм сегодня в другом настроении, и старая еврейка уже не развлекает его. Он останавливается, но тут же идет равнодушно дальше. Рука старушки падает, будто ее отсекли.
— Жили в одном районе, — насмешливо говорит Таня, — и так некрасиво поступил… Правда, бедная маленькая старушка? Он венец, вы венка… как это грустно… Вы думали, он вас отправит в Вену, а он отправил вас в бункер… Вы немного поумнели? Надо было смотреть не на его гладкое лицо, а на его череп мертвеца. Он его носит не случайно… Ни один из них не носит случайно свой трупный череп. Это и есть их подлинное обличье.
В этот памятный день Янда велит Неле, Аде и мне раздобыть кувшины. Я несусь в «Канаду» и отыскиваю их там, не понимая, зачем они понадобились.
— Пойдем гулять, — усмехается Янда, — по грибы.
Мы не можем сдержать крика радости. Не верим собственному счастью. Янда надевает пилотку, берет овчарку на поводке, мы хватаем кувшины и отправляемся.
Выйдя за ворота, поворачиваем направо, туда, где стоит белый домик. Земля по-осеннему сырая, а небо светлое, голубое. Нас обдает свежий легкий ветерок. Остается позади тошнотворный запах трупов, не слышны крики из «Канады».
Походка становится легкой, свободной. Стараемся мягкими шагами как бы обласкать этот свободный, не огороженный колючей проволокой кусочек земли. Входим в березовый лесок. Никто не нарушает ненужными словами торжественную тишину. Янда движением головы позволяет нам сесть. Я сажусь на пенек и прижимаю руку к сердцу, оно неистово колотится в груди. Неля прислонилась к дереву. По ее лицу текут слезы.
Будем ли мы когда-нибудь ходить по лесу, по полям и не видеть в этом ничего необыкновенного? Разве замечала я раньше, сколько красоты в каждой веточке, в каждом оттенке зелени, в каждой травинке? Разве умела я с таким наслаждением вдыхать запах земли?
Не знаю, не помню, каким все это было. Как я хочу, чтобы вот эта минута никогда не кончалась. Беру пригоршню чистой земли, не пропитанной человеческой кровью, без пепла сожженных. Земля сыплется сквозь пальцы…
Янда смотрит на меня. «Вот мой враг, — думаю я спокойно. — Достаточно выхватить у нее револьвер, застрелить ее и собаку. И пойти вперед. Этой лесной тропинкой, потом через поле. Дышать глубоко, надышаться райской; тишиной, свободой… а потом… все равно, что будет потом… Ради одной этой минуты стоит. Как смогу я теперь опять вернуться туда?..»
Очевидно, в глазах у меня злые огоньки, потому что Янда подходит и кладет руку мне на плечо; дрожь охватывает меня от этого прикосновения…
— Пойдем дальше?
Как невыносимо тяжело. Знаю, что ничего ей не сделаю, знаю, что вернусь туда. Начинаю жалеть, зачем я пошла на эту прогулку. Будет еще ужаснее теперь. Ведь завтра, в любой день, могут повести нас пятерками в крематорий. Очарование украденной свободы рассеивается как дым. Боюсь смотреть вокруг. Не хочу больше поддаваться покоряющей силе природы. Поскорее вернуться туда и забыть.
А когда-нибудь… Если удастся выйти на свободу, смогу ли я смотреть на прекрасный пейзаж, на радующие глаз уголки земли, и не вспоминать этот черный дым, кровавое пламя, отчаянный последний крик сжигаемых людей? Никогда, никогда. У людей будут свои дела, а я мыслями, сердцем буду всегда здесь. Другие, счастливые, будут в лесу, а передо мной постоянно будут эти пылающие рвы, печи, извергающие огонь. Ничто не изгладит это из памяти. Ничто не сможет вычеркнуть это из души.
— Это, пожалуй, как увечье, — говорю я вслух.
Неля смотрит на меня изумленная.
— Ты о чем?
— Мы навсегда искалечены.
Неля задумывается. Она понимает меня.
Солнце весело освещает молодой лесок. Мы ищем грибы. Их не очень много. Неля несмело обращается к Янде:
— Мало грибов, фрау Янда, может быть, еще как-нибудь пойдем по грибы? Хорошо?
Янда молча смотрит на часы, наконец говорит медленно, подчеркивая каждое слово:
— Наверно, вы не раз пойдете еще по грибы…
— А вы?
— Я тоже… пойду… по грибочки, — говорит она срывающимся голосом. — А теперь назад.
Солнце уже высоко. Вспоминаю свой первый выход на аусен год назад. Все теперь иначе. Я сыта, волосы у меня отросли, на мне фартук, ноги в чулках. Я похожа на человека. А тогда… Тогда жила Зосенька. Тогда я встретила Анджея…
И только солнце светило так же, так же пахла земля. Так же мучительно трудно было возвращаться. Тогда и сегодня было одно общее, как и в любой день здесь, за проволокой: вечное томящее беспокойство — что с нами сделают завтра.
Возвращаемся той же дорогой. Стараемся продлить прогулку, но, кроме замедленных шагов, ничего другого нельзя придумать. И снова перед нами проволока. «Повернуться и бежать, — мелькает безумная мысль, — не возвращаться, не входить туда…»
Овчарка прыгает рядом со мной, ноги механически переступают линию ворот. И вот уже слышен крик мужчины из зауны. Нам навстречу выбегает Бася.
— Это какой-то еврей получил двадцать пять. Ну, как в лесу? Как я вам завидую. Много грибов?
— Свобода очень приятна, Бася. Но хорошо, что я вернулась. Знаешь, я уже, пожалуй, привыкла. Новые эвакуационные списки пришли?
В этот день не могу дождаться конца работы. То и дело смотрю на часы. Добраться скорей до постели, еще раз пережить прогулку. Наконец четыре часа. Ставлю в шкаф ящики с карточками. Зютка, без перерыва стучащая на машинке, подмигивает мне, с удовольствием глядя на часы.
Вдруг влетает в канцелярию Зося, дрожа от волнения.
— Горит третий крематорий!
В ту же минуту раздаются выстрелы. Выбегаем из барака. Крематорий объят пламенем.
Из «Канады», из эсэсовской кухни, со всех сторон мчатся к месту пожара эсэсовцы с винтовками наперевес. Начинается обстрел крематория. Но огонь разгорается ярче и ярче.
Мимо нас пробегают мужчины из эффектенкамер. Вацек быстро, на ходу, рассказывает:
— Взбунтовалась эондеркоманда. Их отправку задержали… Должны были сегодня вывезти. Они решили не дать обмануть себя, как те, перед ними… Может, это станет сигналом к восстанию во всем лагере.
Огонь охватил крышу, вырывается из окошка газовой камеры. А трубы торчат. Сильное возбуждение охватывает меня. От странного волнения сжимается сердце. Как загипнотизированная я упорно смотрю на трубы и жду: они должны рухнуть. Трубы — этот страшный символ сожжения, они должны рухнуть. Неважно, что останутся другие крематории, что останутся пулеметы и прочее смертоносное оружие. Важна теперь сама борьба. Важно то, что накануне решительного разгрома гитлеровцев в огне возмездия пылает место их самых подлых, чудовищных преступлений. Место, которое они хотели бы скрыть от мира и от самих себя. Теперь это зарево уже не означает, что горят удушенные миллионы людей. Это зарево уже не следствие пассивного повиновения коварному, преступному, казалось бы, непобедимому врагу. Это зарево — участок фронта, который приближается к нам. Какое это торжество — видеть «властителей жизни и смерти» трусливо бегающими вокруг горящего здания. Как они перепуганы, как ничтожны перед горсточкой героев, перед горсточкой презираемых ими евреев.
— Все евреи на апель! — кричит разъяренный владыка Бжезинок, гауптшарфюрер Хан. — Все проклятые евреи на апель!
Евреи из обслуживающего персонала зауны, из «Канады» бегут, бледные, на площадь апелей. В глухом молчании строятся пятерки. Хан стоит посредине, размахивая хлыстом.
За этими проклятыми евреями надо следить в оба, они еще что-нибудь выкинут. Тут, во всяком случае, Хан чувствует себя в большей безопасности, чем в районе обстрела.
С платформы прибывает подкрепление: эсэсовцы на мотоциклах и велосипедах. Едва они подъехали, как раздаются выстрелы из второго крематория. Все бросаются туда. В эту минуту с грохотом рушится одна из труб объятого пламенем первого крематория.
— Становится жарко, — возбужденно шепчет Бася.
Появляется Вацек.
— Дела идут хорошо, возможно, удастся бежать, надо держаться поближе друг к другу.
Из Освенцима, из мужского лагеря приезжает пожарная команда, состоящая из заключенных. Клубы дыма вырываются уже со всех сторон здания. Оно распадается на части, как карточный домик. Пожарники развертывают шланги. Дрогнула вторая труба и тоже с грохотом падает на землю. В третьем крематории не прекращается стрельба.
Из второго крематория доносятся единичные выстрелы. Едва вспыхивают то там, то тут маленькие огоньки. Наконец, все гаснет. Эсэсовцы медленно возвращаются с «поля битвы».
Я очнулась как после кошмарного сна. Проволока стоит нетронутая. Заходящее солнце медленно скрывается за Бжезинками. Над нами невозмутимой лазурью простирается небо.
Октябрь. Мелким дождем моросит наша покорность. Так что же это? Как же с молниеносным наступлением? Еще один год приближается к концу, и, кроме эвакуационных транспортов, — никаких перемен. Впрочем, перемены есть. Больше не появляются цуганги. По приказу коменданта эвакуируемые мужчины должны пройти через зауну в Бжезинках. Перед нашим окном по-прежнему крутится трагический фильм о скорби и беспросветной жизни.
Мужчины невероятно исхудали и голодны. Живут только лагерным пайком. При раздаче супа происходят бои. Если немного мороженой брюквы с кашей проливается на, землю, несколько хефтлингов ложатся и жадно вылизывают ее.
— Никогда бы я этому не поверила, — говорит Бася печально, — если бы не видела собственными глазами. Я и сама недавно тоже страшно голодала, а теперь даже не могу представить, что можно дойти до такого состояния.
«Организовываем» хлеб. Подать его через окно невозможно — тотчас же собирается толпа с протянутыми руками, а это может привлечь внимание шефа. Приходится маневрировать, договариваться с каждым в отдельности. Но наш, с такими трудностями добытый хлеб — это капля в море. Съежившиеся, измученные, озябшие скелеты в полосатых халатах едва таскают ноги в огромных колодках.
После того как исчерпаны все запасы хлеба, принимаемся за «организацию» шарфов, перчаток и носков. Ирена смело похищает из «Канады» целый узел с шарфами и никем не замеченная проносит его. Зютка пользуется перерывами в работе и вяжет на спицах перчатки и наушники, тихонько всхлипывая при этом.
Всех донимает холод. В мире царит ненастье и мрак. Вид бродящих в поисках пищи полосатых халатов угнетает душу. Лишь контуры гор становятся как бы более отчетливыми и близкими. Время тянется безнадежно.
В «Канаде» из-за отсутствия новых партий товара, с молчаливого согласия эсэсовцев и капо, замедляется темп работы. Это в интересах самих эсэсовцев, потому что тогда их роль будет окончена и их вышлют на этот ужасный восточный фронт. Они ловко растягивают «работу» на долгие недели. Однако неопровержимый факт налицо — транспорты перестали прибывать.
В один прекрасный день начинается разборка четвертого крематория.
Нам трудно поверить, что мы дождались такой минуты.
Женщины, разбирающие крематорий, рассказывают нам подробно о конструкции печей, об устройстве раздевалки, газовой камеры…
Снова мы расстаемся с надеждой на освобождение, настойчиво бьется мысль: «Раз они уничтожают следы преступлений, значит, уничтожат и нас — свидетелей. И никто в мире ни о чем не узнает. А если кто-нибудь и выберется отсюда — кто ему поверит, его не захотят и слушать…»
После краткого «семейного» совещания в бараке у Зоей мы решаем оставаться здесь, пока это будет возможно. Тут мы уже знаем что и как. Если нас ждет конец, он настигнет нас всюду, если нам суждено уцелеть, спасемся и здесь. Впрочем, наше решение меняется каждый час.
Наконец заставляю себя не думать больше об этом и не принимать близко к сердцу… «Что будет, то будет, только бы скорей», — как говорили венгерские еврейки перед смертью. А мы? Ведь мы столько лет ждали этой минуты. Стоит ли теперь изводить себя бесплодными предвидениями? Нельзя требовать слишком много. Мы столько раз повторяли: «Вот бы дождаться их разгрома, больше ничего не надо…» Почему же теперь так сильно хочется жить?..
Все мы впадаем в меланхолию. Говорим только об одном. Что с нами сделают? Каким образом избавятся от нас? Известно уже это им или еще ждут приказа из Берлина? Умерщвлять газом, наверное, не будут, ведь крематории разбирают. Ну, так могут расстрелять…
Распространяется слух, что в последнюю минуту они сбросят бомбу на лагерь и заявят на весь мир, что это союзники ее сбросили. И никто, наверное, не станет проверять это.
Раздумываем о том, а не выбраться ли нам в другой лагерь. Возможно, что для нас условия там будут гораздо хуже. Но не единственная ли это возможность остаться в живых? Лагерь в глубине Германии может продержаться до конца войны. Затеряемся там среди полосатых халатов, никто и знать не будет, что мы тут видели.
Со всех концов рейха возвращаются обратно посылки с вещами «умерших», отправленные эсэсовцами своим семьям. При каждом появлении почтовой машины мы не можем скрыть радость даже в присутствии шефа и сопровождающего его эсэсовца. Открываются двери всех комнат, и толпа девушек мчится к машине, чтобы по вернувшимся посылкам собственными глазами убедиться, какие города уже освобождены.
Чеся с невинным видом спрашивает у шефа:
— Герр шеф, почему вернулись?
— Затор на железной дороге! — не моргнув глазом, отвечает тот.
Чеся поворачивается к нам, подмаргивает.
Перед окончанием работы капо сообщает, что после работы шеф вызывает всех нас к себе. Мы выстраиваемся в коридоре. Не знаем, что и думать. Предвидим самое худшее. Роспуск команды, транспорт, «в газ»? Даже капо не знает, зачем нас собирают. Входит шеф. Стоящая рядом со мной Бася дрожит. Сердце у меня громко стучит. Да, на этот раз уже ничто не поможет. Это конец.
Шеф торжественно произносит:
— Мы должны признать, что вы работали хорошо. Я вами доволен, и потому…
Рука Баси судорожно сжимается. Капо, белая как мел, напряженно слушает. Шеф обращается к ней:
— Ну, Мария, выбери из них пять лучших.
«Эти будут уничтожены первыми», — лихорадочно стучит в мозгу.
Растерявшаяся Мария называет первые попавшиеся имена. Девушки выступают вперед.
Тут происходит что-то совсем невероятное. Шеф вынимает из кармана пачку ассигнаций и начинает их раздавать.
— Великая Германия дает вам премию за вашу работу.
Напряжение проходит. Хочется смеяться. Итак, снова мы выиграли жизнь. Мы даже можем за эти две марки купить в ларьке немного горчицы, ничего другого там нет. Эта внезапная перемена в отношении к хефтлингам наводит на радостные мысли. Премии за хорошую работу… Чего же они хотят этим добиться? Может быть, думают, что за две марки мы все забудем? А если им важно, чтобы мы забыли, то, значит, нас не будут ликвидировать…
Зютка, получив из рук шефа премию, бормочет:
— Слишком поздно, милый цветик, никакое подлизывание вам не поможет после того, как вы уничтожили миллионы людей.
После премирования следует приказ, смысл которого убеждает самых отъявленных пессимисток в том, что палачам пришел конец. Шеф приказывает в течение двух дней достать из общей картотеки все карточки умерших и эвакуированных. Списки перепечатать на машинке. Карточки эти вместе со списками прибывших и умерших должны быть отосланы в Бухенвальд.
Несколько машинисток будут работать всю ночь, чтобы выполнить распоряжение.
В канцелярии, обычно в эту пору уже пустой, машинки в бешеном темпе выстукивают номера, — начиная от иервого транспорта, — фамилии и при них пометки о смерти — «v» (verstorben) либо о перемещении — «ü» (überstellt). Передо мной красноречивая, страшная статистика. Почти каждый номер помечен буквой «v». Рассматриваю страницу за страницей и вижу против многих тысяч номеров только пометку «v». Лишь изредка кое-где мелькнет буква; «ü». Целые транспорты по нескольку тысяч человек — фершторбен!
Следующей ночью, подгоняемая общим темпом работы и понуканьем шефа и капо, я заканчиваю список своего транспорта. № 55 907 — фершторбен. № 55 909 — фершторбен. Все номера впереди и позади моего, все — фершторбен. А я живу, № 55 908. Как это случилось, что я осталась жить?
Ревир, тиф, чесотка, штабеля трупов под стенами бараков — все это снова встает перед моими глазами. Да, это было всего лишь год назад. Умерла Зосенька, умерло так много других. Тогда мне казалось, что не смогу пережить еще один день. Но прожила целый год.
Сквозь открытую дверь из комнаты шефа доносится музыка:
Я выхожу на крыльцо. Пушистые хлопья снега мягко ложатся на землю, покрывают фундаменты крематориев, облепляют проволоку, тают на ресницах… Ровные ряды бараков дремлют, укутанные белой пеленой. Я не одна в великой тишине этой зимней ночи. Вокруг меня, рядом со мной все «фершторбен». Горящими глазами они хотят проникнуть вдаль, за невозмутимую белизну, умоляюще протягивают руки. Те, из Павяка, и эти, из карантина.
Их все больше, они обступают меня, я слышу их повелительный шепот: «Никогда не забывай нас, не позволяй забыть и другим. Вы должны отомстить, иначе ни в зимнюю ночь, ни в весенний день не будет вам спокойной жизни. Приближается свобода. Те из вас, кто познает это счастье свободы, пусть никогда…»
— …никогда не забудем вас, клянемся! Мы не можем забыть вас!..
Часовой, съежившись от холода, в своей «ласточке», наверно, следит за мной, за странной фигурой, гуляющей у проволоки ночью, и кричит:
— Что ты там делаешь?.
— Жду, — отвечаю я.
— Чего ждешь? — кричит часовой.
— Auf Freiheit… Свободы… Понимаешь?
Из будки над проволокой раздается смех. Я возвращаюсь в барак.
Меня вызывает шеф. Вхожу, полная ненависти.
— Ну что, много там еще у вас? — спрашивает он, дописывая какое-то письмо.
Заглядываю через плечо: «Моя любимая Ева…»
Радио играет цыганский романс.
Итак, пока мы составляем списки умерших, шеф пишет любовные письма. Он любит, тоскует по какой-то Еве. Она, наверное, тоже любит его. Он похож на человека, приветливый… Меня охватывает острое желание схватить пресс-папье, что лежит на письменном столе. Как трудно овладеть собой, удержать собственную руку…
Он поднимает голову.
— Ну, что?
Я вздрогнула, будто очнувшись от сна.
— Ну что же? Много еще вам осталось переписывать?
— Немного, герр шеф!
Он закуривает сигарету, смотрит в окно.
— О, что я вижу, выпал снег.
— Да, выпал.
Я продолжаю разглядывать шефа, как самое непонятное существо. Он так же радуется снегу, как и мы. Так же, как и мы, встает, выходит из барака. Становится рядом с Басей. Оба одинаково поддаются очарованию зимы. Эсэсовец говорит:
— Как красиво! Какая тишина!
Бася молча слушает. Знаю, что она думает. Когда он был шефом крематория, тоже было так красиво и тихо?..
— Совсем не похоже на лагерь, — продолжает эсэсовец, — все следы занесены…
Я пячусь к двери. Сажусь снова за машинку. Он прав. Следы занесены, заметены. И я в эту минуту занята не чем иным, как заметанием следов. Улики преступлений, будут скрыты в Бухенвальде. Освободительные армии застанут здесь только снег.
4 декабря именины Баси. Пользуемся случаем и устраиваем праздничный вечер. Объясняю нашей капо, что у нас здесь так мало приятных минут и это торжество следует как-то отметить.
Самая возможность подобного разговора показывает, насколько все изменилось. Иное настроение, иное отношение к хефтлингам. Все же капо не может скрыть, что удивлена нашей дерзостью. Взгляд ее говорит: «Вы ведете себя, как в пансионе, забываете, где вы находитесь».
Вдруг вбегает Ирена и печально сообщает:
— «Парни» сегодня уезжают. Все.
— Как все? И «наши» также?
— Да и все поляки. Начальство боится беспорядков в лагере, боится, что мужчины организованы.
Хорошо знаю, что в нашем положении безразлично, является ли битый, приниженный хефтлинг мужчиной или женщиной, и все же понимаю, что печаль, которая всех нас охватывает, вызвана не только сочувствием. Очевидно, сознание, что мужчины рядом, как-то придавало нам храбрости. Мы как бы чувствовали их молчаливую опеку, надеялись на их выступление «в случае чего».
— Мы остаемся совсем одни… — огорченно говорит Ирена.
Выхожу, чтобы поискать Вацека. Повсюду снуют озабоченные мужчины из Бжезинок. Царит предотъездная лихорадка. «Сегодня едем!» Циприян, друг нашей команды из мужской эффектенкамер, встретившись со мной на Лагерштрассе, протягивает руку, не обращая внимания на проходящих эсэсовцев.
— Прощай, Кристя. Встретимся в Лодзи, перед Гранд-Отелем на Петроковской.
— Когда?
— Ровно через год, в этот же день, в двенадцать часов. Приду непременно.
Вацек прощается с Зосей. Увидев меня, останавливается на пороге темного барака. Серые вещевые мешки хефтлингов висят над нашими головами. В узком проходе между полками стоим и молчим, не зная, что сказать. Наконец Вацек говорит со смущенной улыбкой:
— В такие важные минуты всегда ведь молчат, неправда ли? Я так хочу верить, что это не последняя наша встреча… Можем ли мы сейчас о чем-нибудь загадывать? Но мы столько пережили вместе, и связавшие нас узы разорвать невозможно.
— Да.
— Разве кто-нибудь в состоянии почувствовать так глубоко, как мы, радость от всего, что встречает человека. Дом, тишина… даже тиканье часов…
— Да.
— Мне поможет жить мысль… что ты будешь помнить…
— Да.
— Ты все только повторяешь «да». Скажи что-нибудь на прощанье.
— Будь здоров, Вацек. Все, что ты говорил, все, что ты делал здесь, — было прекрасно.
На площадь апелей собрались мужчины со всего лагеря — съежившиеся полосатые халаты с землистыми лицами. Стоя на месте, они притопывают отмороженными ногами. Один из них нагнулся, изо рта его течет кровь и оставляет след на искрящемся снегу. Вытирает рот рукавом. Люцина быстро открывает окно и выбрасывает чистый носовой платок. Его поднимает кто-то другой. Люцина делает отчаянные знаки, что платок предназначается для того, у которого кровотечение.
Заключенные строятся пятерками. Медленно шевелится иззябшая человеческая масса. Те, кто привык к своему месту на нарах, к бараку; те, кто завел друзей в кухне или в эссенколонне — продовольственной колонне, и уже наловчился получать дополнительную порцию супа; и те, кому повезло работать под крышей, — всех их опять ждут перемены на незнакомой территории новых, переполненных концентрационных лагерей. Здесь они уже знали — кто злее бьет, кого надо избегать, а там, пока сориентируешься — легко и погибнуть. Единствённое, что поддерживает теплящуюся жизнь, что вызывает мимолетное прояснение на измученных лицах, — это мысль о приближающемся фронте.
Идут наши из Бжезинок. Они отличаются от полосатых халатов: в гражданском пальто, в фуражках. Они улыбаются нам, машут руками на прощанье. Красавица Геня плачет — уезжает ее Болек вместе со своим аккордеоном.
— Застегни пальто! — кричит она, ему.
Застенчивый Павел последним влюбленным взглядом ласкает стоящую рядом со мною Зюту. Идет Вацек. Как сквозь, туман, вижу синее пальто, очки и сжатые губы… Бросаю из окна наушники.
— Надевай, иначе, замерзнешь, — говорю я с деланным спокойствием.
Вацек хватает на лету наушники, снимает фуражку и кланяется.
— Если я не вернусь, постарайся отыскать мою маму… Скажи ей, что мне здесь было хорошо.
Пятерки трогаются с места, — на этот раз бесповоротно. Неля плачет.
— Только ты не плачь, — просит она меня, — ведь здесь мог быть и мой сын.
Геня выбегает из барака. Я тоже. Геня кричит вслед Болеку:
— Запомни мой адрес — Быдгощ…
Кричу и я Вацеку:
— Не забудь мой адрес — Лодзь.
Вацек улыбается.
— Держись! — кричит он.
Слышу вблизи чей-то издевательский смех. Это гауптшарфюрер, пьяный, как всегда, смеется над нами во всю глотку.
Наши исчезают из виду. Еще долго тянутся ряды полосатых халатов. Из последней пятерки к нам поворачивает лицо молодой парень. Светло улыбаясь, он кричит нам:
— До встречи на свободе!
Стало совсем пусто и тихо. Заканчиваем список последнего, тринадцатого транспорта женщин. В данный момент в лагере осталось десять тысяч женщин. Переписывая их, мы все время думаем, что принесет им эта пересылка в Флоссенбург, Берген-Бельзен, Равенсбрюк, Бухенвальд… Мы пока не подлежим эвакуации, и нас снова охватывают сомнения.
Снова ползет слух: «Тех, кто остался, уничтожат».
Продолжается разборка крематориев. И вдруг приезжают из Ченстохова заключенные. Они рассказывают, как поспешно эвакуировали тюрьму. Вывезли всех до единого…
Вслед за этими прибывают заключенные из других окрестных тюрем. Отсидевшие свой срок и подследственные, а также схваченные в облавах, совсем случайные, задержанные на одну ночь. Похоже на то, что эвакуация поголовная.
Приезжают еврейки, работавшие на военных заводах в Пёнках, в Плошове. Их отправили в лагерь. Все они, впрочем, молодые и здоровые. Занимают освободившиеся места. Лагерь снова заполняется. Продовольственных посылок приходит все меньше. Пайки все такие же. Опять начинается страшный голод. Лагерный хлеб с маргарином, хлеб, которого всегда мало.
Наступает рождество. Последнее рождество в Освенциме, это мы знаем. Мы уже заранее припасли из посылок яблоки и конфеты. Получаем из кухни капусту и картофель. Надеваем платья, приготовленные для этого дня, и ставим столы полукругом. Шеф дал разрешение веселиться всю ночь. Сейчас нам позволяют все, о чем бы мы ни просили. Даже привезли елку. Бедарф, который вдруг стал по-человечески обращаться; к нам, даже улыбнулся однажды. Но вот он приказывает проходящему еврею вынести из машины елку. Еврей что-то отвечает и отходит.
Через несколько минут раздаются крики, шум. Заглядываю через щель в кабинет шефа. Бедарф бьет еврея по лицу, приговаривая: «Проклятый жид, проклятый жид!»
Избиваемый стоит на коленях. Из носа, и ушей течет кровь. Он стонет, старается что-то сказать, но Бедарф, не слушая, бьет его ногой со все возрастающим бешенством. Вурм и «Кривой» стоят рядом. Держа руки в карманах, Вурм взглядом одобряет поведение Бедарфа. Наконец, дав последний пинок, Бедарф в изнеможении падает в кресло, избитый человек с трудом подымается и, шатаясь, выходит. «Кривой» догоняет его и, со смехом, наносит ему еще один удар.
Дело было, оказывается, так. Еврей ответил Бедарфу, что не может отнести елку, так как его вызвал гауптшарфюрер и он должен немедленно к нему явиться. Бедарф разрешил ему идти к гауптшарфюреру, но затем вернуться. Вот он и вернулся…
Зося получила письмо из дому. В него вложена фотография ее сестры, которую Зося не видела три года. Ставим снимок на праздничный стол. Каждая вытаскивает карточки своих близких и тоже ставит на стол.
Как же отличается этот сочельник от прошлогоднего! Как удивляли меня санитарки в ревире, что они умели отгородиться от окружающей их смерти, что у них было праздничное настроение, что они принарядились и как бы помолодели.
Гляжу на подруг. Все сегодня очень красивые. Глаза блестят, все говорят и держат себя как на свободе. А вокруг по-прежнему голод, грязные нары и дрожащие от холода полосатые халаты.
Стараюсь не думать об этом. Смотрю на елку. Она великолепна. На макушке — звезда, на ветках — горящие свечи. Но это только в нашем бараке такая елка и такой сочельник.
Отгоняю воспоминания, но они возвращаются снова и снова. Как умоляла я Эльжуню тогда, в ревире, чтобы она принесла «напиться» — хоть немного снегу. Эльжуня объяснила, что снег возле барака грязный, что всюду трупы, но я твердила: «Выбери чистое местечко между трупами».
Свет погашен, Ирена становится перед зажженной елкой и читает мои стихи:
— Что-то теперь дома? — шепчет Зося.
— Думают о нас, — говорит Бася.
После ужина мы долго поем коляды. Наступает ночь. За окном мелькает силуэт шагающего часового. Наверное, озяб. Неля подымается, подходит к ведру, наполненному праздничным ужином, кладет в миску дымящуюся капусту с картошкой и выносит на улицу часовому. Видим в окно, как он, растроганный, берет миску у Нели и тихо говорит:
— Спасибо.
Неля возвращается на свое место. Пение прекратилось. Мы холодно смотрим на нее. Неля, смутившись, объясняет:
— Ну и что же такого? Несчастный, замерзший человек. Разве он виноват, что в его стране фашизм? Ведь сегодня сочельник.
Никто ей не отвечает.
Входит капо. Говорит, что Янда просила передать нам праздничные пожелания.
Праздник подходит к концу. Можем еще спеть что-нибудь.
Зютка начинает, мы подхватываем:
В дверях появляется улыбающийся шеф — слегка пьяный. Держась за руки, мы продолжаем:
Шеф хмурится, мелодия его пугает. Но тут же он успокаивается — по-польски ведь он не понимает. А если и догадывается о содержании, предпочитает, очевидно, сегодня не придираться.
Мы возвращаемся в блок. Снег скрипит под ногами, искрится в серебристом свете луны. Ночь тиха, только издали доносится слабый стон. Может быть, это стонет избитый Бедарфом еврей?.;
К зауне подъехала машина. Из нее выскочили два эсэсовца. Быстро достали из кузова какой-то прибор и огромный ящик. Как ни всматриваюсь, ничего не могу разобрать. Нас охватило беспокойство. Что это за прибор, что они собираются делать?
Прибегает, запыхавшись, смеющаяся Ирка.
— Привезли кино!..
— Для кого?
— Для нас.
В самом деле, в зауне нам показали фильм о коварных методах «агентов Советского Союза» в нейтральных странах и о «невинных» гитлеровцах, втянутых в бесчестное сотрудничество во вред собственной стране. «Бедные» благородные «жертвы» с ангельскими лицами защищались в фильме от «щупальцев мрачных большевистских агентов». А в зауне сидели «бедные» эсэсовцы — еще недавно они были господами положения, — производили «селекцию» бесчисленного множества людей, уничтожали миллионы невинных советских военнопленных, а теперь… Теперь эти «бедные» эсэсовцы, кажется, поняли, как глупо, как бесцельно показывать подобный фильм тем, кто ожидает прихода Красной Армии, вот-вот она принесет с собой освобождение. Здесь, где на наших глазах они сожгли сотни тысяч людей, после стольких лет страданий, когда все в нас дышит ненавистью и сердца бьются жаждой возмездия, — здесь они осмеливаются показывать свой пропагандистский антисоветский фильм!..
В начале января солнце уже начало пригревать сильнее и горы отчетливо вырисовываются на светлой лазури неба. Приближается решительный день. Крематории в Бжезинках сравняли с землей. Только еще в Освенциме торчала труба последнего крематория. Потребность в одном крематории всегда можно объяснить: надо сжигать трупы умерших естественной смертью.
Странно ходить по чистой, застланной белым покровом земле. Мороз щиплет щеки, снег так весело скрипит, но можно ли забыть о том, что под ногами пепел миллионов сожженных? Пепел прелестной итальянской девочки с лицом мадонны, польских, венгерских, французских, голландских и цыганских детей. Каждый шаг по этой земле восстанавливает в памяти «шествие смерти». Перед мысленным взором возникает то чья-нибудь печальная улыбка, то расширенный ужасом взгляд, то чей-нибудь умоляющий жест, чей-то последний стон, последний душераздирающий крик.
Здесь пепел моей самой любимой, самой дорогой Зосеньки, пепел Гани, Янки, Наты и многих других девушек из Павяка.
Время прокатилось, будто колесо пыток, и раздавило, сделало нечувствительными наши сердца, стерло даже воспоминания.
Идешь под солнцем по их пеплу, пo занесенным снегом следам чудовищнейшего преступления… Идешь… и словно здесь никогда ничего и не происходило. Солнце весело освещает белые поля, и даже во мне сейчас, когда я прохожу здесь, шевелится сомнение: действительно ли все «это» происходило?
А что же говорить о тех, кто придет сюда после нас?
5 января нам удалось подслушать сводку немецкого верховного командования: «Давно предвиденное наступление советских войск началось по всему фронту».
Наконец-то! Значит, наши спасители опять двинулись вперед, значит, могут прийти сюда через несколько дней. Мы высчитывали, сколько времени потребуется им, чтобы подойти к Освенциму… Самое большое неделя. Через неделю решится наша судьба! Наконец-то! Наконец они приближаются!
— У меня такое предчувствие, — говорит Зютка, — что те, кому удалось до сих пор продержаться, будут спасены. Только я не могу представить себе, как это будет на свободе… Прошло столько лет…
Зютка задумывается. Знаю о чем. Она старается охватить мыслью весь период заключений. Переворошить в памяти пять лет блуждания по тюрьмам и концентрационным лагерям. Здесь умерла ее мать. Эти пять лет страданий оставили печать на ее лице. В скорбных ее глазах никогда не исчезает тоска. Вместе с надеждой на приближение свободы появляется и страх. Найдем ли мы себе место в жизни, что будет с нами в новом месте, куда нас забросят обстоятельства? Без дома, без родных.
Зютка чувствует себя одинокой, она испытывает страх перед жизнью.
— Боюсь, что именно теперь у меня уже не хватит мужества.
Я прерываю ее.
— Не говори так. Ты проявила столько твердости в эти страшные годы, зачем же отгонять от себя радость, которую несет свобода? Скорее бы она пришла к нам! За проволокой ты снова найдешь себя, будешь знать, что тебе следует делать, вернется желание жить, найдется и цель.
Входим в мужской лагерь. Время вечернего апеля. Мы должны переждать его. Чувствуем, что это необычный апель. Ряды замерли в молчании. На пустой площади мы замечаем виселицу и на ней четырех женщин.
Четыре польские еврейки, работающие на фабрике боеприпасов «Юнион Верке», находящейся на территории лагеря, сознались, что это они передали взрывчатку восставшим зондеркомандам для взрыва крематория. Их повесили здесь, сейчас, во время апеля, чтобы это всем послужило уроком.
Перед смертью женщины крикнули: «Да здравствует свободная Польша!.. Смерть убийцам!..»
Смерть убийцам!
— Да, они этого не дождались… А ведь свобода может прийти через час, — говорит Зютка и умолкает, подавленная.
Мы вернулись в Бжезинки. Там еще продолжалось радостное возбуждение. Бася выбежала нам навстречу.
— Знаете, что они еще придумали? — кричит она. — Нас поведут в «театр»!..
— О чем ты говоришь? — спрашивает Зютка. Настроение Баси ей непонятно. Перед ее глазами все еще стоит картина казни.
— Я говорю, что мы пойдем в театр. Представление будет происходить в зауне. Выступают женщины и мужчины из «Канады».
— Не пойду, — говорит Зютка и смотрит на меня.
— Не пойду, — повторяю и я. — Нельзя после виселицы смотреть представление.
Но нас заставили пойти в театр.
В зауне расставили скамьи и сколотили подмостки.
Мы рассаживаемся, гаснет свет, раздвигается занавес.
Первый номер программы — танец. Греческая танцовщица изгибается в восточном танце «Табу», тело ее молодо и красиво. Теплые глаза Ольги смотрят на нас. Как зачарованные, глядим на танцовщицу, на ритмичные движения тела в зеленом облаке тюля. Ольга почти обнажена, глаза эсэсовцев в зале с вожделением впиваются в нее. Но вся она поистине «табу». Неуловимая, недоступная, гордая и далекая, она красотой своего танца подымается над всем ничтожным и преступным. Совсем забываю, где я, кто я… Ольга извивается все стремительнее…
Оборачиваюсь и бросаю взгляд на стоящего вблизи гауптшарфюрера. На его лице явный восторг.
Перед нашими глазами проходят разные номера. Представление окончилось. Взволнованные, Мы идем в блок. Вместе с нами возвращается Ольга. Вдруг она зарыдала.
— Что с тобой, Ольга? — спрашиваю я.
— Мою единственную подругу, — говорит Ольга, — сегодня отправили с транспортом. У меня больше никого нет на свете, нигде никого… Меня разлучили и с ней, а потом еще велели танцевать… Как могла я сегодня танцевать?!
— Не плачь, Ольга… Ты танцевала прекрасно. Это было изумительное зрелище, твой танец мы не забудем. Не терзай себя, может быть, все мы скоро будем свободны. Сегодня я видела четырех повешенных женщин. А мы живем. Ты живешь. Не плачь… Будешь жить, встретишь свою подругу…
Я говорила и говорила, как в бреду. Жажда свободы охватила меня вдруг с невероятной силой. В эту минуту я верила в нее, и моя вера передалась Ольге. Она крепко обняла меня и прошептала горячо, страстно, умоляюще:
— Жить!.. Жить!..
На другой день у евреек из «Канады» брали кровь для переливания. Вежливо, «прилично». Людка отказалась.
— Пусть лучше сразу убьют. Возьмут всю кровь, а потом прикончат.
Лагерный врач очень удивился, когда она отказалась.
— Как это так, не желаешь дать кровь солдатам рейха?
— Нет никаких границ их садизму, — говорила мне после Людка. — Я должна, оказывается, дать кровь раненому солдату высшей расы, солдату господствующей расы, поработившей другие народы, — я, презренная, растоптанная еврейка, существо низшей расы. И они смеют это называть жертвовать кровью для «родины»… И еще делают вид, что не понимают, почему я отказываюсь…
Ежедневно мы узнавали из сводок о новых освобожденных городах. Ежедневно в лагерь приходили все новые распоряжения.
Комендант лагеря произнес речь, из которой мы узнали, что «Германия истекает кровью, что временно положение очень тяжелое, но новое оружие уже почти готово, и рейх возродится еще более могущественным, еще более великолепным». Он обратился к евреям и сказал, что доволен их работой. Они будут премированы, и вместо звезды на рукавах им нашьют винкель: красный треугольник, с маленькой, незаметной полоской вверху, совсем не выделяющейся на белом полотне номерка. Это необычайное изменение в самой важной лагерной эмблеме, пожалуй, больше, чем что-нибудь другое говорило о их близком конце.
Машина с посылками появлялась все реже. И наконец пришло сообщение, что почта Освенцима больше не принимает посылок. Как раз в этот день я получила последнюю большую посылку от своего самого верного, любимого друга. В ней были лимоны.
— Ну умница этот Болек, всегда что-нибудь такое придумает! — сказала с восторгом Бася. — Как это приятно перед смертью съесть лимон.
Теперь, когда решение уже висело в воздухе, прекратились дискуссии на тему: «Что с нами сделают». Все пришли к выводу, что «все равно не угадать».
17 января мы узнали, что освобожден Краков. Оказывается, истинное положение всегда можно почувствовать. Никто теперь и не думал, что это «сплетня», «преувеличение». Уже доносилось до лагеря эхо отдаленных взрывов, отголоски так горячо и долго ожидаемого наступления. Вечером, ложась в постель, Неля заявила:
— Сегодня я не раздеваюсь, что будет, то будет, но какое это счастье, что наступит какой-то конец!
— Если тебе хочется непременно погибнуть в платье, — невозмутимо сказала Бася, — пожалуйста, это твое личное дело. Я раздеваюсь, мне все равно, в каком наряде это со мной произойдет.
— Довольно этих ваших глупых шуток, — возражали другие, — в такую серьезную минуту…
До поздней ночи в жилом блоке шел спор: раздеваться или не раздеваться…
Я решила раздеться. Сложила вещи так, чтобы можно было быстро отыскать их в темноте.
Но сон не шел к нам. Нервы у всех напряжены до предела. Иренка откуда-то узнала, что получен приказ Освенциму эвакуироваться пешком. Мы не поверили. «Какая чушь! Не могут же вдоль линии фронта гнать шестьдесят тысяч человек. Либо прикончат нас, либо оставят живыми, а сами убегут». С каждой минутой все убедительнее казались только эти два выхода.
Наконец я уснула, измученная гаданиями.
Вдруг раздался стук в окно. Я вскочила с бьющимся сердцем. Все другие уже проснулись и тоже прислушивались.
— Мария!..
Это голос Вурма. Мария подбегает к окну.
Ловим каждое слово. Вурм медленно, с нарочитым спокойствием говорит:
— Возьми, Мария, десять девушек и приходи с ними в канцелярию. Надо понемногу приготовиться.
На слове «понемногу» он сделал ударение, давая нам понять, что нет никаких оснований для паники, — а, может, подбадривал самого себя.
Нам не надо повторять два раза. Он еще не окончил, а мы уже стояли готовые к выходу. Нас оказалось больше десяти. Мария, пошутила: «Встаете совсем как для приема: цугангов».
С этой минуты началась горячка.
Мне и Ванде поручено складывать в сундуки имущество женщин.
— Ни одна из владелиц этих вещей уже ее получит их, — говорит Ванда. — Все это отправляется в лагерь в Гросс-Розен, наверное, и нас отправят туда же.
«Канада» уже давно не работает по ночам. Ночная смена теперь не нужна. В лагере тихо, мягко, бело. Идем молча между бараками, оставляя свежие следы на снегу.
Кладовщик открывает седьмой барак «Канады». Этот барак заполнен мехами.
— Мы за чемоданами…
— Возьмите себе меха, — говорит он. — Меня это теперь не интересует. Хорошо они меня обвели вокруг пальца.
Я смотрю, не скрывая презрения, на его эсэсовский мундир и спрашиваю:,
— Кто это «они»?
— Ну эти, немцы. Что у меня с ними общего? Насильно меня сюда взяли и теперь думают, что я дам себя зарезать. Не такой я дурак. Уеду сопровождающим с этим транспортом золота, который вы готовите. Меня живым не возьмут. Пусть Вурм сидит тут до конца и следит… или гауптшарфюрер. Этот хитер. Все приготовил себе для бегства, а меня думает здесь оставить. Черт бы побрал этих большевиков и их наступление! Кто бы мог предположить, что это пойдет так быстро!
— Ну, вряд ли они уже так близко, — подзадоривает его Зютка, вызывая на откровенность, — быть этого не может.
— Не близко? — злобно кричит кладовщик. — Они уже вот, у нас под носом… А эти, — он тычет пальцем в сторону комнаты Хана, — велят мне сидеть здесь!
— Нам не нужны меха, — говорю я. — Если можно, мы возьмем себе только рюкзаки. Не знаете случайно, что собираются делать с нами?
— Они и сами понятия не имеют. Но я вам завидую!
Неописуемая радость заливает мне сердце. Этот гитлеровский холуй завидует мне! Сейчас он еще может одним мановением руки «ликвидировать» меня, но не делает этого только потому, что перед лицом собственной опасности это уже не доставляет ему удовольствия. Одной меньше или больше, — стоит ли трудиться, когда речь идет о его «драгоценной» жизни! Ему теперь хочется излить перед кем-нибудь душу. «Они» его обижают, каждый из «них» думает только о себе и трясется от страха. В эти последние часы он вдруг ищет в нас сообщников. Он вспомнил, что он родом из Словакии. Сам чувствует, как это смешно и глупо, но болтает об этом, знает, что мы не осмелимся возражать, ведь он тут еще господин.
Я не могу отказать себе в удовольствии — поиздеваться над ним. Говорю очень серьезно:
— Что же вам грозит, если вы даже и останетесь? Никто вас не тронет. За что же?
Зютка сильно щиплет меня, чтобы я не перестаралась. Однако сама добавляет:
— Правда, за что?
Кладовщик на минуту глупеет. Смотрит на нас дружелюбно и сам уже готов поверить, что он никогда ничего плохого не делал.
— Ну, дей-стви-тельно, — заикается он, — собственно говоря, за что?
Всю ночь старательно, согласно номерам, упаковываем в сундуки и чемоданы учетные карточки живых, паспорта, фотографии. Ликвидируем личный отдел.
В десять часов утра девушки едут на платформу, чтобы погрузить сундуки в вагоны. Через полчаса возвращаются, Геня кричит из машины:
— Первые пешие транспорты хефтлингов вышли из лагеря. Мы видели собственными глазами.
Итак — началось…
В последний раз обедаем в бараке у Зоей. С аппетитом уплетаем клецки. Барак наполовину еще наполнен мешками. Некоторое количество их удалось погрузить в поезд, но мы знаем, что они уже не дойдут до места назначения.
Через каждые полчаса слушаем сводку.
Выходит лагерь В. Выходит участок С. Выходит Райско.
Ждем и мы с минуты на минуту приказа о выступлении. Зося сложила в рюкзак все запасы, спрятанные нами на черный день. Лихорадочно тороплюсь уложить в рюкзак необходимые вещи. Никто из нас никак не может представить себе, что нас могут отправить в другой концлагерь. Прекрасный солнечный день и унылые лица эсэсовцев настраивают совсем на другой лад.
— Либо нас отобьют, либо я убегу, — решительно заявляю я. — Рюкзак беру на случай, если отобьют.
Девушки считают, что это правильно. Чувствую небывалый прилив энергии.
Вдруг близкий взрыв раздирает воздух. Выбегаем из барака.
«Они уже здесь!» — забилось радостно сердце.
Проходящий мимо хефтлинг разъясняет:
— Увы, рано еще радоваться — это взрывают фундаменты крематориев.
Под канонаду глухих взрывов продолжаем укладывать продовольствие в рюкзаки. Насколько мы счастливее и сейчас по сравнению с другими женщинами лагеря: у нас есть сапоги, мы тепло одеты. А многие тысячи несчастных выйдут в полосатых халатах, босиком!
Наконец, в половине четвертого, мы тронулись в путь. Покидаю Бжезинки со странным чувством. Что бы с нами ни случилось, это проклятое место перестанет существовать. Сюда не приедет уже ни один транспорт «в печь». Не будут прыгать «лягушки», не будут выстаивать на коленях, здесь не будут избивать, и я не услышу больше стонов истязуемых. Окончились бесконечные апели, окончились драки из-за ложки мороженой брюквы, из-за обглоданной конской кости. Конец селекциям, конец грабежу ценностей, не будет больше запаха, трупов, крови. Конец Освенциму!
Ирена, согнувшись под тяжестью рюкзака, с порозовевшими щеками и блестящими от волнения глазами, смотрит на то место, где еще недавно стоял крематорий.
— Придет время, и здесь вырастет трава, — говорит она задумчиво.
Взволнованные значительностью того, что происходит, мы выходим из ворот лагеря. Мы не чувствуем тяжести рюкзаков, и ни одна из нас не думает о том, куда ведет эта дорога. Шагаем легко, ровно, ноги сами несут нас вперед, — только бы подальше от Бжезинок. Не обращаем никакого внимания на часовых, из груди у нас вырывается лагерный марш о свободе:
Оборачиваюсь назад и в последний раз охватываю взглядом картину, которая врезалась мне в память навеки. Между бараками еще мелькает фигура Вурма.
Зауна, площадь апелей, бараки женские, мужские, вытоптанная дорожка в третий и четвертый крематорий, там, в глубине леса, Бжезинки, а вокруг проволока. Над проволокой «ласточки». В будках теперь уже пусто. Под охраной часовых, которым уже некого стеречь, продолжаем петь:
На всех участках лагеря жгут бумагу. Перед блокфюрерштубой эсэсовцы подбрасывают в пылающие костры документы, письма умерших, — уничтожают все, что свидетельствовало бы о правде. Сегодня нас на этом вот месте не будут обыскивать. Чем больше мы унесем с собой, тем лучше: перенесем в следующий лагерь. Там устроят санобработку и все отберут. О, мы уже съели собаку на этом. Но я не дам себя обмануть. В новый лагерь я добровольно не отправлюсь… Если не убьют меня, тогда только — побег.
С каждого участка к нам присоединяются новые группы эвакуируемых. Рядам пятерок не видно конца. Минуем женский лагерь. У ворот стоит эсэсовец Хустек. У нас сжимаются кулаки.
Пересекаем город Освенцим. На повороте, когда мы сходим с моста, я вижу, как длинной вереницей вьется шествие хефтлингов. На вокзале гудки паровозов. А мы идем как во сне. Из Освенцима стремительно эвакуируются и эсэсовцы: на машины торопливо грузят детей, чемоданы и перины. «Они бегут, — радуется сердце. — Бегут в неизвестность, совсем рядом с линией фронта. Наконец-то! Легче идти вперед, когда это видишь».
На пятом километре я сбрасываю с плеч рюкзак. Бася смеется надо мной:
— Уже устала?
— Лучше сбросить сейчас, чем на двадцатом километре. А впрочем, я все равно сбегу.
За каждой третьей пятеркой с двух сторон — часовой с собакой. Огромные дрессированные волкодавы обдают ноги горячим дыханием, не давая и думать о бегстве.
Из лагеря вышло шестьдесят тысяч человек. Из них тридцать пять тысяч мужчин с участка Буна-Верке (фабрика боеприпасов). В конце каждой четырехтысячной колонны — сани, запряженные собаками. На санях пулемет и фернихтунгскоманда. Вокруг нас — собаки.
Обращаюсь к идущему рядом со мной часовому, не знает ли он, как далек наш путь. Он отвечает: триста километров. А когда первая остановка?
— Не знаю, наверное, ночью.
— А если отойти в сторону? — продолжаю спрашивать.
— Получишь прикладом по голове.
— Прикладом? — удивляюсь я.
— А что, стрелять в вас? Жалко патронов.
Радостное настроение, охватившее при выходе, исчезает бесследно. Снова возвращается отчаяние. С трудом передвигаю ноги, в голове звенит: триста километров, триста километров. Прошли каких-нибудь семь километров, а в ушах шум, в глазах темно.
По обеим сторонам дороги — покрытые снегом поля. Никаких следов человеческого жилья. Бася, Зося и я держимся вместе. Пятерки, уже давно распались. Идем бесформенной массой, подгоняемые конвоем. «Вперед… Вперед… Живее, свиньи!»
Все чаще, все громче стоны вокруг. Кто-то отстает, смешивается с другой группой. Раздаются первые выстрелы. Звонки на санях вызванивают песню смерти.
На дворе темнеет, темнеет и у нас в мозгу. Все становится непереносимо трудным. Каждый шаг причиняет боль, стоит мучительных усилий. А в голове стучит: «Триста километров, первый привал ночью!.. Прошли только десять километров, а кажется, что я иду целый год… Триста километров, прикладом по голове, триста километров. А если даже дойду… Снова апели… снова голод и вши…»
Нет! Знаю, что не дойду…
Минуем незнакомую деревню. На дороге какая-то парочка. Держатся под руку. Она в меховой шубе, улыбается ему. Если бы так вот взять да и повернуть — и за ними…
Вздор! Крест на спине, номер, документов нет…
Уже совсем стемнело. Наталкиваемся на первые трупы. А идти становится все труднее.
— Послушай, Кристя, — говорит Неля, — если тебе удастся выжить, разыщи моего сына, скажи ему…
— Знаю, что сказать. Ты тоже знаешь, что сказать моей матери, сестре… Болеку… Адрес помнишь?
Неля повторяет адрес.
— Только я думаю, что ни одна из нас не выдержит этого похода.
Молчу. Нет сил для разговора. Состояние такое, словно во мне все оборвалось. Руки свисают, как плети, тяжелые, как свинец. Дикая жажда жжет душу. Дыхание прерывается, сердце стучит толчками. Ничего уже не поникаю, что говорят рядом со мной. Сквозь туман слышу голос Баси:
— Кристя, я больше не могу… не могу идти…
— Вперед!.. Шагать! — орет часовой над ухом.
Женщину рядом со мной он стукнул прикладом по голове, она падает в снег..
Волочу ноги дальше. Вокруг голые поля. Бася уже выбросила все из рюкзака. Дорога покрыта сапогами, свитерами, одеялами, пальто. Шагаем по ним. Ничто уже неважно. Ни о чем не помним. Только о том, как бы сделать еще один шаг, еще несколько шагов. Хотя бы километр. Ради тебя, мама, потому что ты ждешь и страдаешь. Может быть, именно на этом километре отобьют нас. Упасть теперь — на последнем этапе страданий? Нет, нельзя. Еще шаг… Еще километр.
Вдруг в поле зрения мелькнула опрокинутая на дороге телега с сеном. Молниеносно принимаю решение. Часовой как раз в эту минуту прошел вперед. Я оглянулась: следующий был еще шагах в десяти от меня.
— Вот… — схватила я Зосю за руку. — Сейчас. И вы тоже! — добавила я повелительно, стараясь внушить волю к действию.
Мгновение — и я присела, упала на сено. В ту же минуту Зося накинула на меня охапку сена. Прошла дальше.
Непередаваемое никакими словами блаженство. Я лежу. Я не должна идти. Теперь можно и умереть. Через минуту меня ударят по голове. Но это ничего. Самое важное, что я могу не идти.
В следующую минуту стараюсь собрать спутанные мысли. Приближавшийся часовой прошел, это значит, он не заметил. Собака не остановилась. Но ведь еще столько собак позади! Сердце бьется все сильнее!.. Тело отдыхает, мышцы расслабляются, и только сердце бьется все сильнее… Впадаю как бы в полусон…
А колонна проходит мимо меня…
Кажется, что я лежу уже час. И вдруг Слышу голос Баси:
— Кристя, здесь выслеживают, иду дальше.
Губы мои шепчут беззвучно:
— Счастливого пути, Бася.
Идут и идут беспрерывно… Женские голоса, окрики часовых. Сани проскальзывают совсем рядом со мной… проехали… Дышу… значит еще живу… Но уже приближаются мужчины… Слышу голоса:
— Здесь… спрячемся здесь.
Лучше не прислушиваться. Все равно конец придет с минуты на минуту. Если не выследит собака, то как только здесь спрячется еще кто-нибудь, нас заметят, убьют и его и меня.
Но говорившие почему-то не спрятались в сено. Прошли. Снова со звоном проехали сани. Снова женщины, их усталые, полные отчаяния голоса… «Я больна… Не могу дальше». Слова страдания на всех языках… И все покрывает один и тот же крик: «Вперед! Вперед!..»
В нос, в глаза набилось сено. Лежу навзничь, голова запрокинута. Во рту кисло. Ежеминутно теряю сознание. Вдруг кто-то садится на сено. Садится прямо на меня. «Ох», — слышу я.
— Слезай отсюда! — вырывается у меня.
Сидевшая испуганно вскочила.
И предостерегает подругу:
— Не садись… там наделано…
Несмотря на все, улыбаюсь. Спасибо ей. Этой спасающей меня женщине…
— Вперед! Вперед! Ага, ты думала спрятаться здесь. — слышу я ненавистные слова.
Кого-то толкают, борьба, крики. О, боже!
Проходят дальше.
Меня еще не нашли. Чувствую озноб, лежать становится все неудобнее. Как долго я лежу?.. Пять минут, час, может быть, уже целую ночь?
Теперь на голову мне садится часовой. Отчетливо слышу, как роется в сене собака, ее дыхание совсем у моего лица. Теперь уже ничто не поможет!
Часовой, сидящий на мне, очевидно обращаясь к другому, говорит злобно:
— Проклятые свиньи, проклятая дорога!..
Они долго разговаривают. Я почти обезумела. Вдруг часовой поднимается. Вот он мой конец: меня проколют штыком!..
И однако я продолжаю жить… Возможно ли это? Тело мое одеревенело. Не чувствую ног, рук. Пробую шевельнуться и не могу. Сердце стучит громко, тяжко… Если бы его придержать. Но руки распростерты, я не могу Их поднять… Все еще идут и идут мимо меня…
Кто-то падает рядом со мной, разрывает сено. Раздается выстрел. Та, что хотела здесь спрятаться, испускает последний вздох.
Где прошла пуля? Может, через меня, а я ее не чувствую? Все это думается в полусне… Где-то шевелится мысль: «Лежу так долго, и не нашли». Мелькает надежда… А может быть…
Минута тишины. Надо выглянуть. Шевелю пальцами, расправляю руки, сгибаю их. Вдруг доносится грохот колес.
Телега останавливается возле меня.
Кто-то говорит по-немецки: «Иди сюда!» Бряцание ведер… Чья-то рука сгребает шелестящее сено. Теперь-то уж меня обнаружат, но это, наверное, солдаты вермахта. Может быть, и не убьют… Они за лагерных не отвечают. Складываю в уме и твержу немецкую фразу, чтобы выговорить ее одним духом, когда сгребут с меня сено. «Не трогайте меня, вы за меня не в ответе, прошу вас, не трогайте меня!»
Звон ведер стихает. Телега трогается.
Теперь встану. Возможно, что в двух шагах отсюда стоит солдат. Но больше уже не могу лежать.
Высовываю из сена голову. Вокруг тихо. Стремительно вскакиваю и вдруг замечаю на шоссе двух штатских.
— Поляки?
Один из штатских перекрестился при виде призрака, вылезшего из сена.
— Д… да, — заикается он.
— Где тут поблизости польская деревня?
Он указывает мне рукой направление.
— Там. Три километра от шоссе.
Увязая в глубоком снегу, бегу прямиком через поле, с большим трудом вытаскиваю ноги, спотыкаюсь и на бегу слышу, как по шоссе приближается следующий транспорт. Мчусь как безумная все дальше от дороги, но снова и снова долетают до меня голоса толпы, выстрелы и звон колокольчиков на санях.
Срываю номерок с пальто. Оглядываюсь. Могу наконец остановиться. Теперь меня уже не заметят.
Еще несколько шагов. Передо мной лежит спящая деревня. Вокруг меня нет проволоки. Крестьянский двор, забор, безбрежная тишина. Звон на дороге удаляется. Маленькая смешная дворняжка на цепи забавно лает.
Все во мне кричит безумной, безмерной радостью!
Я свободна! Я свободна! Буду жить!