62822.fb2
Выставка Шагала проходила в редакции газеты "Штурм", и на открытии ее вечером собралось много народа. "Пили, курили, читали стихи. Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому: "Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями". Рубинер в это время читал стихи о том, как "огненный зонтик неба раскрылся над головой", и в это время за окном раздался грохот. "По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.
"Цивилизация кончается, - сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией"
В то самое время, когда состоялось открытие выставки Шагала в редакции "Штурма", в другой галерее на Байеришерплатц, принадлежащей члену "Антисемитской партии" Беклю, открывалось партийное собрание. Было много речей, торжественных и официальных, во славу чистоты немецкой нации. Некий профессор Венской академии сказал:
"Посмотрите на эти карины, господа. В них духи, близкие к природе, к земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...". Среди висевших картин была и акврель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера".
Так, накануне первой мировой войны в галерее на Байеришерплатц внезапно возникла тень, брошенная в будущее - предзнаменование другой мировой войны второй по счету у "века-убийцы", как говорил Горенштейн, или, как еще раньше сказал Мандельштам, "века-волкодава".
Шовинистская экзальтация, захлестывающая Германию, охватила и общественный транспорт. Так за недостаточно проявленный словесный патриотизм Рубинер и Шагал были выдворены пассажирами из трамвая. Пассажиры, кондуктор, а также вагоновожатый, впавшие в состояние коллективного экстаза, хором запели; "Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...". "Поющий трамвай унесся", - пишет Горенштейн, и эта авторская ремарка также становится тенью, брошенной в будущее. "Поющий трамвай" превращается в символ, неотвратимое знамение монолитного коллектива, фундамента, на котором будет стоять грядущая диктатура.
Во второй раз Шагал со своей семьей уезжал в Берлин из России уже в качестве эмигранта, разделив участь сотен тысяч людей, изгнанных революцией на "смену вех". В поезде Шагал вновь стал жертвой коллективного пения. Он робко пытался утихомирить громогласный хор, сказав, что у него маленький ребенок. "У нас в Германии свои порядки, - сказал кондуктор, - мы не можем приспосабливаться к иностранцам. - И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:
- Хеу-о, Реу-о, Реуо-Реуо-Реуо.
- За дух военного товарищества, - сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. - Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм ...".
Затем последовали события, напоминающие сцену с коллективным пением в рассказе Набокова "Облако, озеро, башня". У Набокова русский эмигрант Василий Иванович выиграл в Берлине увеселительную поездку. Однако уже в поезде выяснилось, что любоваться красотами природы ему не придется, поскольку участникам мероприятия были выданы нотные листки со стихами и было необходимо петь хором:
Распростись с пустой тревогой,
Палку толстую возьми
И шагай большой дорогой
Вместе с добрыми людьми.
По холмам страны родимой
Вместе с добрыми людьми,
Без тревоги нелюдимой,
Без сомнений, черт возьми.
Километр за километром
Ми-ре-до и до-ре-ми
Вместе с солнцем, вместе с ветром,
Вместе с добрыми людьми.
История путешествия Василия Ивановича завершилась печально. За недостаточно проявленную активность в коллективном отдыхе он был жестоко избит. "Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, били долго и изощренно".
В случае с Шагалом обошлось без рукоприкладства - шел еще только 1922 год. Один из пассажиров, некто с большими кайзеровскими усами, всего лишь отнял у Шагала книгу (это был томик стихов Тютчева) и выбросил в окно.
" - Зинген, -сказал он пьяно, - ин Дойчланд але зинген дойче лидер.
- Я не умею петь немецкие песни, - сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.
- Но так ты можешь, юде. - И он пропел бессмысленный припев.
- Його, Цо-го, - запинаясь, повторил Шагал.
- Гут, хорошо ты это делаешь! - засмеялся усатый. (...)
- Скоро мы всем покажем нашу силу, - говорил толстый, - и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в "Альтен Розенбаум" на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: - "Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала".
Между тем, в Берлине Шагала ожидали полотна, оставленные еще после выставки 1914 года, и, кроме того, он надеялся на поддержку берлинского друга Рубинера. Однако на вокзале "Ам Цоо", куда поезд прибыл рано утром, среди встречающих Рубинера не оказалось. Он умер незадолго до приезда Шагала. Вместо Рубинера на вокзал пришел Вальден, и заявил, что не может понять, как можно променять революционную Россию на "мещанскую Европу". Этим же вечером Шагал с Вальденом оказываются в популярном в среде художественно-артистической берлинской богемы "Романише кафе", которое находилось на центральной улице Берлина Курфюстендаме, недалеко от Виттенбергплатц. Атмосфера кафе была типична для артистической среды того времени: "В "Романише кафе" певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер "Шварце Сония". За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка".
Вальден сообщает, что несколько дней назад он сидел в этом кафе с Маяковским, который, в отличие от Шагала, не собирается покидать Россию. "Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это...
Маяковский написал: "Сквозь вильгельмов пролет Бранденбургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки".
Шагал пытается возражать, он говорит, что не любит шума и криков, митингов и людей, управляющих искусством. "Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать, мольберт". Шагал мечтает об устойчивости, однако ему предстоит еще долгий путь скитаний и лишений в Европе апокалептического века.
***
В 1993 году Горенштейн в уютной своей квартире на Зэксишештрассе написал повесть "Последнее лето на Волге", которая опрокинула разом концепцию о долгожданном покое собственника, владеющего десятью парами хорошей обуви и четырьмя английскими пиджаками.
Одной "черной волжской ночью" во время путешествия на катере герою повести приснился сон о "манящей загранице". Он оказался в неведомом городе со странным названием Чимололе. "Несуществующий заграничный город" был полон сытого довольства и благополучия. И немотря на то, что Чимололе, вследствие сна, был невесомым, лишенным конкретности, захотелось уйти в это небытие, настолько мучительно было существовать в реальном мире. "Где ты, Чимололе", - воскликнул герой.
Сон перешел вскоре в явь: после путешествия по Волге герой поселился в заграничной реальности-мечте - в Берлине, полном такого же изобилия, сытости и довольства, и, как ему показалось вначале, без мучительных русских вопросов и проблем. "Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованной публики... Сытость и покой даже в ухоженных уличных деревьях". В Берлине жарко, герой выходит погулять и встречает немца-соседа. Всякий раз, завидев автора, сосед, по-видимому упражняясь в русском языке, заговаривает с ним, преподнося весьма любопытный набор слов, составляющий целый ряд "персонажей" русской драмы, а заодно и немецкое "клише" на тему "русский вопрос". "Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамазов..."
Немец-сосед напоминает герою о том, что от русских проблем ему не удастся скрыться и в "манящей загранице". "А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом", - заключает он.
Герой повести сознает, что и здесь, в Берлине у него за спиной все та же всепоглощающая тайга, бесконечная Волга - "географический", как говорил Чаадаев, фактор России - и роман "Братья Карамазовы" с его софистическими кульбитами вокруг "последней истины", не достигающей, однако, и "краешка истины". Автор (герой) идет по вечернему Берлину, сворачиват с нарядной улицы, улицы мечты и обмана, к темной и безлюдной набережной канала, где древний хаос притаился на время, а само время отступило.
На берегу прохладней, и "прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер".
Здесь, у тихого берлинского канала с его осязаемыми волжскими ассоциациями, столь неожиданно примиряющими Запад и Восток, вдруг наступает долгожданный покой. "В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашего спасения будут нам возвещены".*
______________
* Ф. Горенштейн, Последнее лето на Волге.
Часть II
Восемьдесят тысяч верст вокруг Горенштейна
13. Постоянное место жительства
Название этой части книги - отклик не столько Жюль Верну, сколько Глебу Успенкому. "Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя" - такую меткую характеристику, перефразировав французского писателя, дал Глеб Успенский творческой личности Льва Толстого. Так что мое название - уже третий аккорд в мандельштамовской "упоминательной клавиатуре". Оно кажется мне подходящим для записок, в которых не хотелось ограничивать себя документальным жанром мемуаров. В цикле рассказов о Горенштейне я задумала проследить за круженим событий вокруг писателя, суетных, которые он называл мелкобесьем, или несуетных, а также за круговоротом литературных "толков", слухов и споров, так или иначе с ним связанных. И в то же время, мне хотелось подчеркнуть, что абсолютной документальности, в принципе, быть не может, и что мои записки о писателе - во многом также кружение вокруг себя самой.
В первой главе я рассказала о детстве Горенштейна и его сиротстве. Писатель являл собой бездомность не только биографией, ставшей импульсом творчества, но и внутренним мироощущением. Право же, здесь у него - длинный ряд литературных предшественников, начиная с Овидия, у которого, в свою очередь, предшественников было достаточно. Я же назову несколько близких нам имен.