62835.fb2
- Ну, - протянул он, - тогда вам придется трудно.
Ничего вы тут теперь не узнаете. После войны, - он кивнул в окно, - это другой Донбасс.
- Воевали тут? - спросил я.
Он улыбнулся:
- Усы подводят, лет десять набавляют, не меньше.
Но мне это нужно для солидности. А свои края должен знать. Профессия такая.
- Понятно, - сказал я. - Вы журналист.
- Я социолог, - сказал Евсеич, - на производстве, понимаете? - Я понятливо кивнул, но Евсеича это почему-то не устроило. - Ну вот скажите, кто виноват в том, что вы не открываете дверь?
- Я, разумеется, - простодушно говорю.
- Нет, я. Ведь это я пе постучал к вам.
А вот теперь я не все понимал.
- Ну, как в нашем деле, - говорит Евсеич. - Так повелось, рабочего человека считали кондовым, груоым.
А ведь он стал другим. Он стал тонким, понимаете. Раньше говорили, работяга без мата что документ без печати.
А теперь сами рабочие пишут жалобы: пе хотим больше слышать брань на заводе. Или такую картину взять. Мастер, фигура, да? Но одному он по душе, другому поперек горла. Почему? Что там за климат он установил в бригаде? Вот я и составляю анкеты, вопросники, словом, занимаюсь тонкостями. С ним мучаюсь. - И, обернувшись назад, Евсеич добавил: - Ты уже собрался?
Его товарищ, парепь в белом свитере, уже собрался и с портфелем в руке стоял за нашими спинами, глядя в окно, ставшее теперь белесым от нахлынувших облаков пз дыма и пара, низко висевших над землей. Сквозь них проступали громады доменных печей, черные силуэты мартеновских труб.
- Может, во сне что придумал? - надевая пальто, торопливо спросил Евсеич паренька, продолжая какой-то их вчерашний разговор.
- Так, так, придумал, - слышался ответ, - пока будем делать, как решили.
- Ну гляди, с тебя спрос, ты директор завода.
Вот тебе и парень...
Поезд, вздрогнув, сбавляет скорость. Мелькнул разъезд. Перед нами возникли размытые туманом частые огни. Чувствовалось приближение большого города.
- Наш Коммунарск, - сказал мне на прощанье социолог. - Про него знают в Индии, Венгрии, Болгарии.
Приезжайте, и вы узнаете.
Подмигнул и вслед за директором подался к выходу.
Если бы мне дали анкету, где спрашивалось мое мнение о нем, я бы написал: "Пришелся по душе".
Теперь я в купе один. И вроде поубавилось уюта. Этот уют, оказывается, был создан вовсе не чистым убранством полок, а брошенными на них портфелями, наспех придуманным ужином, простыми словами моих попутчиков.
И снова вагон швыряет из стороны в сторону, и остаются позади узловые станции нашей жизни, и снова я возвращаюсь в твое прошлое. "Feci guod potui, feciant meHora potentas", - выстукивают от перегона к перегону торопливые колеса. И спрашивают: кто может сделать больше? Спрашивают их, сошедших в Коммунарске.
И спрашивают меня. Ваня Федоров, двадцатидвухлетний лейтенант, поднимавший в атаку свой взвод! Это и он спрашивает меня сегодня. И спрашивает Пронников.
Спрашивает даже тем, что разуверился, ослабел. Спрашивает Анна.
Но странно: помню, мы идем с ней по Крещатику, и Анна как ни в чем не бывало с любопытством разглядывает витрины, улыбается манекенам, застывшим в неоновом свете: "Привет, подруги".
- Вы всегда такая?
Анна замедлила шаг:
- Пусть слезу пускают те, кто хорошо устроен, кому делать нечего, таких легко сшибают с ног невзгоды. А я дочь обыкновенного солдата.
- Бросьте, - я продолжал злиться, - ваш отец - солдат необыкновенный. Кандидат военных наук, преподаватель высшего училища, полковник...
- Секунду, - тонко пропела Анна, когда мы оказались напротив оперной студии. - Мой папа не был таким знаменитым, когда я родилась. А родилась я знаете в каких комфортабельных условиях? От гарнизона до города была дорога, по которой могли пройти только танки.
Когда маму отправляли в роддом, была такая распутица, даже танк застрял. А я человек нетерпеливый, решила не ждать. И родилась в танке, понятно? Словом, из своих двадцати пяти лет немалый кусочек я отдала глуши, роскошно пожила среди медведей. - Энергичным поворотом головы она откинула волосы со лба. - Теперь мой словарный запас в сорок слов истощился, и вы можете высказаться.
- Что с папой будем делать, Анна? - говорю я уже примирительно.
- Да будет вам известно, доктор, что я оббила пороги домов всех киевских светил. И все разводили руками. По-моему, люди не любят больных и слабых. А ваша профессиональная осторожность?! Она массивное старых корпусов госпиталя. Пока я пыталась их пробить, преотлично изучила сюда дорогу, вымощенную из таких словечек, как "завтра", "посмотрим"... Но я счастлива, что на этой дороге встретила вас.
- Анна!
- Да, да, Анна. Три "н" не забудьте. - "Издевается". Достает из сумки платочек: - Зимы такие слякотные. Надоело, - Анна остановилась: - Обратили внимание на макет танка? Ну, который на серванте у нас дома? Видели колесики, гусеницы?.. Как всамделишный.
Это папа сделал в мою честь, тогда, к моему появлению на свет. Сделал своими руками.
Я перехватываю взгляд девушки, вижу ее колючие глаза, высвеченные вечерним неоновым светом: они плачут. Глаза Анны. Представляешь, отец?
- Мое почтение! Так это не ты, Анна спрашивала тебя, "что будем делать?". Она взывала к надежде. С этой надеждой в ее сознании слилось имя ее отца. Насколько я понял, у нее больше никого?
Больше у Анны никого пет. Это была обыкновенная офицерская семья. В первые годы после войны служил капитан Пронников в Сибири. Долгая его холостяцкая жизнь оборвалась лишь тогда, когда он попал в Читу.
Там, в библиотеке Дома офицеров, встретилась ему девушка. Какой опа была? "Анну видите? - шептал Пронпиков. - Копия. Ничего моего тут нет". Потом судьба забросила на Дальний Восток. "Где Чита - там черта, за чертой - ни черта", - как-то записала в своем дневнике Анна, восьмиклассница, за что ей досталось на орехп, и, конечно, от Ивана Васильевича. А гарнизон был как гарнизон. Отдаленный на сто верст от железной дороги, он напоминал пасеку, расположенную в кругу поросших низким орешником сопок. Дальневосточная тайга хранила тайну дел, что с утра до вечера и вороньими ночами под крышей крупных, ярких звезд совершали солдаты этого таежного гарнизона. Лишь орудийный гром будил буреломы так, что с хвойных веток срывались кедровые шишки. Шишки сыпались всюду. Даже у самого дома их бьшо видимо-невидимо. А когда наступало время брусники, мама брала девочку за руку, и они отправлялись с корзинками далеко-далеко. И там, далеко-далеко, слушали рокот двигателей, эхом перекатывающийся гусеничный лязг. Мама сбавляла шаг, поднималась на холмик пли замшелую возвышенность и замирала, словно у ггее в эти минуты останавливалось сердце. Потом они жили в Москве. Иван Васильевич учился в бронетанковой академии и появлялся в компате, которую они снимали в Рублеве, раз в неделю, по воскресеньям. И это было особенное время. "Москва - это сразу сто городов", - вспоминает Анна. Сто городов. Сегодня - кружевная архитектура храма Василия Блаженного, завтра - двадцать шестой, подземный этаж Библиотеки имени В.И.Ленина, потом - бездонный мир Третьяковки, наконец, - случайный рассказ прохожего-москвича о том, как по улице Горького с помощью какой-то загадочной силы были передвинуты дома-гиганты. Все останавливало, все удивляло. Но есть у Анны главное открытие Москвы, ее Москвы. Она считает: это самый зеленый город на свете. И когда я удивленно закусываю губу, Анна говорит: "Секунду" - и начинает зажимать тонкие пальцы:
- Рублево - раз. Парк вокруг дворца Шереметева - два. Серебряный бор три. Только этого хватило бы для любого города, а Москва - сразу сто городов.
Понятно?
Я говорю "понятно" и зачем-то спрашиваю:
- Хотелось бы жить в Москве?
- Что вы?! - не раздумывая, возражает девушка. - Там слишком много умных людей, вращаться трудно.