62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Отлетев от жизни, отвлеченный сей пафос поселился отдельно — в разветвленных формулах философических стихов, в динамичных ритмах так называемой собственно гражданскойлирики, в ее глобальных образах и умело включенных сюда летящих силуэтах людей:

Россия сокращает свою армию…Девчата гладят платьица в горошинку.Ребята едут, но не бомбы атомные —взрываются частушки под гармонику……Ты, экскаваторщик-верзила из Техаса,давай с тобою в баскетбол тягаться!..…И рядом с мускулистой черной —в веснушках белая рука……Какие б годы ни пришли суровые,—из вас, поля, из вас, леса густые,к нам будут приходить таланты новые;и это вечно, как сама Россия……Фидель, возьми к себе менясолдатом Армии Свободы!

В сущности, этот распавшийся на две половинки поэтический мир — проявление иного распада: распада мировосприятия поэта, распада внутренней гармонии, распада цельности. Здесь— «первопричина мучительных метаморфоз», бесконечных шатаний, метаний и поворотов Евтушенко, непрекращающейся этой лихорадки. В ней-то весь секрет! Вся поэзия Евтушенко — и в этом его неповторимое своеобразие — есть непрестанное покаяние, непрестанная смена состояний, непрестанное отбрасывание все новых и новых иллюзий. Я не убежден, что в прошлые времена могла бы существовать в поэзии такого рода рефлексия — не столько разъедающая, сколько созидающая натуру, не столько отравляющая, сколько направляющая существование, не столь горестная, наконец, сколь увлеченная собою. Никто не описал так подробно и тщательно всех этих противоречий и шатаний, как сам Евтушенко. И ни один поэт, кажется, еще не делал самому себе таких разоблачительных признаний. И ни один поэт, кажется, еще не описывал в самом себе такое невероятное сосуществование лжи и правды. Быть полунастоящим и понимать это! Фантастика, чистая фантастика…

Но это факт. «Нам ведь всегда кажется, что рядом с полунастоящим должно быть настоящее», — смущенно оправдывается Евтушенко в одном из своих автобиографических рассказов. Печальная правда. Недостаточно зоркий, чтобы разрешить для себя жизненные вопросы, Евтушенко всегда был достаточно зорок, чтобы видеть их на каждом шагу. Может быть, это непрестанное демонстративное признание в своем бессилии и есть та единственно реальная тема, которая не была выдумана им, то единственно реальное ядро, что скрыто под многослойной шелухой его постоянно меняющейся поэзии?

«Моя поэзия, как Золушка, скрывая самое свое, стирает каждый день, чуть зорюшка, эпохи грязное белье…» «Золушка» — автопортрет поэзии Евтушенко 1962 года. О чем же мечтает Золушка? Отделаться от всего этого! «Лишь иногда за все ей воздано, посуды выдраив навал, она спешит, воздушней воздуха, белее белого на бал!..» В этом есть психологическая правда; недовольная прислуга способна представить себя только среди господ; чтобы выйти из замкнутого круга такой логики, она должна перестать быть прислугой в душе. Но вернемся к Золушке, которая «феей, а не замарашкою… идет в хрустальных башмачках». Увы, ее радость призрачна: бьют часы, и после бала «ночью позднею она, усталая, не спит и на коленках, с тряпкой ползая, полы истории скоблит…». Счастлива ли она хоть теперь?

Тоже нет! Она и здесь мучается. Она и здесь приносит себя в жертву. Она и здесь выдумывает себя, прячется от себя. «Ведь если так полы наслежены — кому-то надо же их мыть». Вот так свобода! Не это ли объяснение спародировал сам поэт пятью годами раньше: «Я притворюсь, как будто я простак. Кому-то же ведь надо жить не так?» А тебе — надо?

Это неизвестно! Тебя — нет! Вынужденное жизнелюбие не лучше вынужденного мытья полов. Потому что и то и другое вынужденное и слишком похоже на признания спинозовского камня, который, как известно, утверждал, что падает, потому что ему так хочется.

Золушек, кстати, в нашей поэзии последнее время появилось много: актуальная оказалась тема. Не могу не поддаться соблазну сравнить разобранные сейчас стихи Евтушенко с аналогичным мотивом у Дм. Сухарева. «Золушка» Сухарева — прямое отрицание «Золушки» Евтушенко. Ситуация перевернута: мечта несчастной замарашки сбылась. «Повезло сиротинке — не стирает, не шьет». И что же? Это безделье оказывается хуже тюрьмы! Только потянешься к делу — опять шепоток у височка: «Что вы, ваше высочество! Что вы, ваше высочество!» Сухарев отрицает вынужденную барственность (тайную мечту евтушенковской Золушки). Но отрицает он и вынужденность ее «добровольного» труда. Сухарев отрицает и ту и эту вынужденность, он ищет иное — действительную цельность. Потому и роняет Сухарев фразу: «Я лезть в пророки не хочу». Опять скрытая полемика. Евтушенко всегда видел себя пророком. Даже там, где он проповедовал «естество», естество оказывалось лишь средством для нового абстрактного пророчества. Поэзия в таких случаях вечно попадает в золушки то тех, то этих отвлеченных абстракций. Для абстракций-то это неплохо. Для поэзии — хуже. Особенно если поэзия при этом думает, что она сама так хочет.

Р. Рождественский пережил менее бурную, но тоже весьма показательную эволюцию. В его творчестве возобладала в конце пятидесятых годов и очень, как казалось, естественно вошла в жестковатые лесенки стихов «чисто» публицистическая поэзия.

В поэмах «Спутник» и «Реквием» поэт обнаружил стремление дать общечеловеческое, всемирное звучание темы. Спутник, об- летая Землю, как бы снимает с нее покровы веков, обнажает дав- но прошедшие цивилизации, начала начал, истоки истории. Торжественный «Реквием», посвященный павшим в последней войне, построен на великих понятиях: Жизнь — Смерть — Время — Родина; единственный конкретный герой в поэме — лицо предельно обобщенное: Неизвестный солдат, который вместе с жизнью потерял имя, чтобы приобрести имя-символ. Даже некоторая холодноватость, медлительность и монотонность ритмов Рождественского соответствуют общему духу отвлеченного торжественного гимна: «Вечная слава героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная слава героям! Слава героям! Слава!..» Риторика, — конечно, не бывает хороша или плоха сама по себе, и высокий стиль реквиема может звучать с огромной силой. Вспомним стихи Берггольц, врезанные в камень Пискаревского кладбища, вспомним написанную Луначарским эпитафию павшим на Марсовом поле, вспомним суровый лаконизм текстов на памятниках освободителям в болгарских городах…

Но учительский пафос Р. Рождественского пронизывает у него все — вплоть до самой интимной лирики. И там, где поэт славит наших ученых, создавших ракеты, — безымянных гениев, и там, где обращается к вступающим в жизнь юношам с общим призывом: стройте, пойте, думайте! — и там, где клянется в преданности «флагу цвета крови моей», — везде у Рождественского возвышенная идея вырастает в стихе не из конкретного переживания, а как бы извне опускается на почву фактов, деталей, образов. Романтический пафос, отделившийся в лирике Евтушенко от реально-предметной основы, и у Рождественского оказался сам по себе, но здесь он принял вполне дидактический характер и подчинил себе всю его поэзию. Подчинил настолько, что даже робкая попытка связать потеснее общее с частным тотчас наталкивается на неуловимый рационалистический барьер. «О личном», — скромно предупреждает поэт в заглавии и пишет стихотворение о девочках-смазчицах, которые на танцах выдают себя за киноартисток, мечтая «своего единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках… Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! Лишь бы своего…»

Робкая эта мечта слетает, как дурной сон, под яркой вспышкой забеспокоившегося разума:

…Ну,и что из этого?Да так…Ничего.

Легкое замешательство Р. Рождественского понятно: не сразу и сообразишь тут, как пристроить к делу этих скромных девочек с такими невозвышенными мечтами — о женихе… Среди своих изменившихся, повзрослевших сверстников поэт увидел фигуры не совсем привычные. За широкими плечами рабочего-передовика обнаружилась в цеху веснушчатая девочка-смазчица, которая тихонько мечтает о своем суженом. Р. Рождественский, дрогнув, позволил девочке в нерабочее время помечтать немного и даже вообразить себя киноартисткой. Любопытный симптом. Как магнит потянула к себе некоторых поэтов в конце десятилетия одинокая фигурка, будто бы обойденная вниманием людей.

А ведь понятно: попробуй поди, подступись к рыжему Стасу, который обошел полстраны, который, может быть, Хемингуэя читает в подлиннике, который, может быть, носит в рюкзаке репродукции Пикассо… Даже такой, так сказать, интеллектуал, как Вас. Аксенов, признавался: с моим героем трудно — он насмешлив. Такому герою многое нужно! Куда проще с продавщицей галстуков — жалко ее, и все тут! Да, было очевидно, как много потеряли эти маленькие служащие по сравнению с маленьким солдатом эвакуационной поры, но в известном смысле поэт не волен в своем выборе: он пишет то, что ему ближе, и робкая продавщица нужна ему лишь постольку, поскольку он начинает видеть в ней себя: поэзия — всегда автобиография.

Продавщицы, официантки, манекенщицы, незаметные, потерянные в блеске вещей, к которым они приставлены, привычные, как сами эти вещи… Или какая-нибудь одиозная малаховская отверженная «с челкой и пудрой в сантиметр», ставшая под пером А. Вознесенского «чище Беатриче»… Или некрасивая, в выпуклых очках, с жиденькими косичками учительница, которая, как сознается Надежда Григорьева, никогда не дождется своего Ромео… Маленький человек, маленький человек, маленький человек!

Тогда я спрашиваю: обыкновенный человек разве непременно маленький? Нас на земле три миллиарда, и большинство рядовые. Человек обыкновенен — в том смысле, что рождается и умирает рядом с другими людьми. Но я говорю о силе и слабости духа: обыкновенные, что делает вас маленькими? Где ваша гордость, ваша вера в себя, ваша мечта?

Шестнадцатилетняя стенографистка из Лондона Стелла Сайнс пишет в редакцию московского журнала «Юность» (где объявлена анкета «Цель нашей жизни»): «Мечтаю после окончания школы стать личным секретарем какого-нибудь большого начальника. А немного позже — выйти замуж». Сказано искренне, а главное — ясно. Словом «замуж» (с той вариацией, что двадцатилетний лондонец Роберт Кук написал: «я хочу жениться») кончаются многие ответы западных читателей «Юности» — будь то стенографистка, грузчик или популярная киноактриса. Старый добрый рецепт — попытаться как-нибудь освободиться от общества, уйти в частный мир, оставив само общество неизменным…

Мы противопоставляем буржуазным рецептам маленького счастья великую идею общественной справедливости. Нет маленьких людей! Нет маленьких профессий! Хорошо. Но механическое применение этой прекрасной формулы может оказаться кощунственным. Когда Николай Воронов в рассказе «Кассирша» описывает вдохновенную работу женщины-кассира, то это художественная правда. Но когда Феликс Кузнецов в журнале «Юность» доказывает с помощью этого примера равенство профессий перед лицом вечности, то это уже неправда. Потому что есть профессии, принадлежащие прошлому, порожденные исторической — нищетой человечества, сконцентрировавшие вековое разобщение людей. Разве великая коммунистическая идея уничтожения денег в гармоническом обществе будущего не предполагает упразднение и бесчеловечных профессий, «возвращение человека к самому себе» (Маркс)? Я не думаю, что поэзия, проза или даже критика могут дать деловые рецепты того, как нам ускорить этот процесс. Но поэзия, проза и даже критика должны, безусловно, делать одно: называть вещи своими именами. Да, существует работа, которой человечество вынуждено заниматься, существуют профессии нетворческие, не увлекающие человека целиком. Но чем выше развито общество, чем больший удельный вес приобретает в нем творчество, чем выше ценится человеческое достоинство, — тем острее желание людей передать механическую работу механизмам — реально ощутить себя людьми в полном смысле слова…

Кто ты? Человек или пылинка в потоке? На рубеже шестидесятых годов в поэзии и прозе все чаще возникает этот мотив. «Кто мы: фишки или великие?.. Лилипуты или поэты?» — волнуется А. Вознесенский. Вопрос стоит перед каждым, в том числе перед теми обыкновенными людьми, которые остаются на самых неромантических постах. От того, умиляется ли литература малости незаметных сих (в их семейной добродетели или служебной добросовестности) или будит в обыкновенном человеке действительного человека — зависит все.

Леонид Мартынов открывает в человеке Геркулеса. Великан сокрыт в обыкновенности, он повседневен, он не виден, он стал как все, он добр, он весел — «нормальный рост, нормальный вес» — он не ломает спинки кресел…

«И все-таки он Геркулес»!

Мартынов отказывается верить, что человека можно низвести до габаритов обыкновенного муравья, он восстает, бунтует против этого, он будит в муравье Геркулеса.

Бывает в поэзии и нечто обратное. Обыкновенного человека объявляют маленьким.

Но обыкновенный человек становится маленьким лишь тогда, когда он теряет способность открыть человеческие возможности в том положении, в котором оказался. Маленький человек появляется там, где пропадает личность и остаются одни обстоятельства. Фатальна не судьба маленького человека, я скорее готов поверить, что фатальна в творчестве иных писателей та жалость, которую хотят излить на него.

Ах, Муська, Муська с конфетной фабрики!Под вечер — музыка, бокалы, бабники…Ах, эти сволочи с их улыбками,с такси и с водочкой, с руками липкими.И вдруг он, верящий, большой и добрый…

В чем тут поэтическая неправда? Почему эти стихи Е. Евтушенко начинают звучать уже не просто жалостью к бедной Муське, а каким-то оскорбительным филантропическим сочувствием? Бокалы, бабники, хрустенье денег и треск карт — романс!

Мне кажется, дело не в романсовых деталях и не в факте участия к человеку — не в теме маленького героя. Дело в отношении к человеку. «Не жалеть… не унижать его жалостью… Уважать надо». Ведь в тот патетический момент, когда некто «верящий, большой и добрый» как гром средь ясного неба является бедной Муське среди звона бокалов и треска карт, Является, чтобы ее, бедную Муську, сделать счастливой, — в этот самый момент увековечивается все Муськино бессилие, с которым она ругала «сволочей», не имея что противопоставить им, утверждается вся рабская Муськина покорность; с которой ждала она своей судьбы и —

…чуть не плакала,что счастье выпало,а руку прятала;там якорь выколот…Рыдает Муськалегко, открыто.Смеется Муська: «Живем, Лолита!»

Как не умилиться тут божеской милости! Счастье выпало!. Явился долгожданный спаситель в скромную комнатку с кинозвездами на стенах.

И это — всерьез, наяву.Жестокий романс!

Вся фальшь филантропического сочувствия маленькому человеку заключается в том, что ему желают счастья оставаться маленьким. Что те райские кущи, коими стараются его утешить, намалеваны на стенках крохотной комнатки, из которой его не может вывести бессильная, погасшая мечта. Что едва приподняв бедного над буднями, его тотчас сбрасывают обратно: «Живем, Лолита!»

Жестокий обман.

А в это самое время настоящий герой, сверстник, «друг мой верный», о котором мечтал Евтушенко, — как сам поэт признается, проходит рядом и проходит неузнанным. Случайно ли? Величие настоящего героя, неоднократно воспетое Евтушенко, было не столько пережито и почувствовано, сколь домыслено поэтом. Правда оказалась проще и смешнее; реальный опыт, реальные чувства, реальная личность в его поэзии вышли пародией на величие. Когда маски упали, нашему взору предстала бедная девочка, что покорно стоит, «как стебелек, напряжена, как будто ожидая помощи», — стоит «у магазина «Фрукты — овощи» и покорно ждет кого-то, уже боясь глядеть на часики, мучительно всматриваясь в безликую, спешащую толпу, уже не веря — все стоит и ждет…

Не знаю, как сама она, но рыжий Стае, добрый Стае вряд ли поверит в ее счастье, даже если она дождется «своего единственного». А если и поверит, то оговорится вместе с Евгением Винокуровым:

Нет, эти босиком не выбегалиК любимому, в морозы, на крыльцоИ серной кислотой не выжигалиСоперницы проклятое лицо…

Рядом с этой определенностью становится более очевидной та «целе- нецелесообразность», которой был отмечен на первых порах наш юный мечтатель. У Евтушенко эта неопределенность героя особенно явственна, она заметна в сопоставлении даже с похожими на него поэтами. В той молодой троице, которая лет десять назад выступила с романтическими стихами о юности, Евтушенко занимал положение промежуточное. Наиболее рационалистичным был в той троице Рождественский, наименее рационалистичным — Соколов, оба — в рамках общей манеры — обладали в сравнении с Евтушенко каждый своим перевесом: Рождественский — в последовательности, твердости, ясности, Соколов — в тонкости и лиризме. Более всех шума, однако, наделал Евтушенко, поэт наименее последовательный, наименее определенный, наименее твердый, но обладающий максимальной подвижностью настроения, максимальной чуткостью к преходящей моде и (да простится мне термин из генетики) максимальной расшатанностью поэтического характера.

Естественно, что по мере движения литературы, по прошествии ломкого периода становления характера у нашего юного мечтателя, по мере утраты переходности и в возрасте его, и в характере эти стороны лирики Евтушенко с неизбежностью обернулись против него. На смену этой броской подвижности, этой готовности к поворотам, на смену этой первоначальной неопределенности должна была прийти определенность, и не риторическая, а иная — глубинная, внутренняя, своя.

По этой линии стала развиваться поэзия Владимира Соколова. Развитие оставалось незамеченным, потому что было лишено броских деклараций и старательных поворотов, громко объявленных для себя и для всего света.

Несколько лет Соколов молчит. Потом, с разрывом в три года, выходят две книжки — «Трава под снегом» и «На солнечной стороне». Стихи спокойные и ясные… как солнечная сторона. Но, вчитываясь, мы обнаруживаем, что полный ветров и снежных вихрей духовный мир «растерянного мальчика с Таганки» переосмыслен беспощадно. Соколов сделал это бесшумно, он сосредоточен, он — как трава под снегом: пусть снегопад бушует, красуется, мерцает («Третий снег» — называлась книга Евтушенко), все равно снег сходит, и тогда встает как ни в чем не бывало зеленая живая трава.

Соколов вспоминает: «Я и сам ведь не хуже мишки, годовалого пестуна, жил, зарывшись, не в снег, так в книжки, не во сне, так в подобье сна. И по глупости, видно, светел, по неведенью, видно, шал, я не ветром, а словом «ветер», как филолог какой, дышал…»

Что же приходит на смену этому шалому снегу, этому ветру и посвисту, этому выдуманному миру?

Душевная и духовная пластика, стремление вглядеться в нравственное состояние человека, глубокая и органическая правда чувства, которая становится поэту важнее плоских истолкований. Истолкования-то как раз остаются не тронуты, да в них ли дело? Лирический герой Соколова и теперь, например, «разоблачает мещанство», но разительно переменился сам подход, тип поэтического мышления:

Как бы мне оторваться от жизни,Деловые утратить праваИ зажить, как беспечные слизни,Как счастливые бабочки, а?

Неожиданность этого начала озадачивает: точность интонации, абсолютно личной и абсолютно искренней, не вяжется с провозглашаемой канареечной программой. Публицистический заряд срабатывает в последней строке, и срабатывает так же неожиданно:

…Чтобы жить, как беспечные слизни,Приживальщики трав и тесин.Как бы мне оторваться от жизни,Чтоб понять тебя, сукин ты сын!

Понять?? Это и в голову не пришло бы мальчику, загипнотизированному филологическим «ветром». Мальчик не мог понять именно потому, что не шел дальше понятия «мещанство», в лице представителей которого он клеймил не людей, а признаки все того же абстрактного символа.

А здесь? Здесь темой стихов оказывается не символическое клеймение зла, а глубоко пережитое отвращение к нему, не отвлеченное мещанство, а сам конкретный процесс неприятия его, не сукин сын, получивший пощечину в последней строке, а настоящий человек, который не способен понять этого сукина сына.

Человек — это-то и найдено: человек, личность. С ним Соколов поднимается в измерение, совершенно неведомое растерянному мальчику, — неспроста в стихах там и сям находишь следы внутренней полемики с прежней его программой. И если тот мальчик со священным трепетом лелеял свое мастерство (от «Безденежных мастеров» Евтушенко потянулась эта нить к «Мастерам» Вознесенского), то зрелый Соколов хорошо понимает, что абстрактное мастерство — такая же забава, как абстрактный полет, как «современный стиль», как маска Грина, которой упивался его прежний герой — «мальчишка, мечтатель, поэт». «Читал он про то и про это стихи свои… Сыпался снег…» Снег! Снег сходит, сходит и мастерство, выдуманное в качестве панацеи. Остается — правда, человеческая правда. «Пусть даже не будет поэта, зато уже есть человек!»

И понятно, что в то самое время, когда новые мечтатели-мальчики принялись запускать в стихи свои стоступенчатые ракеты-небоскребы, Соколов не без полемической иронии написал: «Я— старенький дом на Покровке». В этом стихотворении все вызывающе старомодно: «Мы дети отжившего века, старинные особняки, для новых идей человека, наверно, не столь высоки…» С отвлеченной точки зрения это чуть ли не кощунственно, и уж вовсе непонятен с отвлеченной точки зрения финал в духе самоотречения: «Но — верный испытанным пробам — я тут же, почти не скорбя, бульдозером широколобым, бесспорно, иду на себя». На себя! Это попросту немыслимо в устах мальчика, поглощенного своим «ветром». Здесь же это естественно: ощущение глубочайшей внутренней неизбежности каждого шага — вперед ли, вдаль… или на себя.

Вл. Соколов ранее других преодолел абстрактность «молодой» романтической программы, избежав, кстати, и другой уже известной нам крайности. Если помните, каждый раз, когда романтическая мечта давала трещину, наш отважный мальчик моментально превращался в обиженную девочку: от овеянного снеговым ветром путника поэты кидались к маленькому человеку — то была такая же абстракция, хоть и иного цвета. Видимо, герой Соколова отдавался снегам и ветрам не настолько, чтобы терять себя. Может быть, поэтому маленький человек и вовсе не посетил его стихов.

Лирический герой Соколова не способен к жалобам уже потому, что он не одинок, он или с людьми, или в тоске по людям, и это стремление к другим — не от слабости и бедности, а, наоборот, от душевной силы и щедрости. «То, с чем уходим, все ли приносим?» — лейтмотив. «И краски мира я сбирал не для себя, а для кого-то…» И найденная краска мучает тебя, «пока не возьмешь ее кистью, пока не отдашь ее всем». Сквозной мотив отдачи в стихах Соколова — не строительство альтруистической догмы, а точный портрет верного своей гордости человека, который умеет «брать, не горбясь», и людям отдает, «как бог».

У Соколова есть стихи о смерти гения. Мы еще проследим, как эта тема решается разными поэтами: любопытнейшие будут вариации! Для Соколова «Стихи о Пушкине» — кульминация его излюбленной темы; человек — искусство — правда.

Убит. Убит. Подумать! Пушкин…Не может быть! Все может быть…«Ах, Яковлев, — писал Матюшкин,—Как мог ты это допустить!Ах, Яковлев, как ты позволил,Куда глядел ты! Видит бог,Как мир наш тесный обездолел.Ах, Яковлев…» А что он мог?

Вы чувствуете, как все пронизано последней, авторской фразой, которая, словно нерв, собирает поэтическую ткань в единый мускул?

Это — ответ на жалобы маленького человека.

«Ах, Яковлев…» — не правда ли, сплошная жалоба? Старые лицеисты потрясены смертью гения, застреленного на их глазах, — Матюшкин не верит в бессилие Яковлева, смиренного начальника петербургской типографии, а многое ли значил он, Матюшкин, блестящий морской офицер, будущий адмирал и сенатор? Щемяще бессилие маленького человека, еще не знающего о бессилии своем, еще сетующего: «Ах, Яковлев, как ты позволил… Ах, Яковлев…»

А что он мог?

И в эту секунду, когда иллюзия рухнула, когда бессильные страдальцы одной жестокой фразой и впрямь отброшены на паперть, к просителям, — в эту секунду возникающее в стихе мужественное чувство сметает маленького человека.