62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

А лирика Д. Сухарева — это высокая, гражданская, патриотическая лирика. Всяко, заметим, можно писать патриотические стихи. У Дмитриева: «Мы — смоленские, мы — тверские, нас попробуй-ка одолей!» Прекрасно. А если вы киевские? Или калужские? Или кавказские? В. Павлинов: «Но, по мне, и Кавказ и Коми — это, в сущности (!), та же Русь». Ленин по этому вопросу писал: «всего более важно, чтобы коммунисты Закавказья поняли своеобразие их положения, положения их республик, в отличие от положения и условий РСФСР…» Русь тоже должна бы все это понмать. Так откуда же такие поэтические казусы?

Все оттуда же: от нарочитости, от кокетничанья, от этой кондовой народности. У Кострова: «Вот цветет у каждого завода свой кусочек дедовской Руси…» Не верю, что Кострову нужна дедовская Русь. Это опять красоты стиля. Это опять игра в слова. А поэзии нужно истинное чувство. И поэзия все-таки вот здесь:

Часто мать мы зовем по-домашнему просто — мамаша,Но Россию всегда называем единственно — мать.Матерей не находят, не  ищут по странам заморским.Не берут, как невесту, по вкусу, по выбору в дом.Матерей узнают по морщинам да пальцам замерзлым,Заскорузлым и ласковым, нас одевавшим с трудом…

Это Дмитрий Сухарев.

В заключение еще два слова о так называемой новой фигуре в нашей молодой поэзии. О том «непрофессиональном поэте», сочетающем «образованность» и «опыт», которого мы поначалу наметили себе в положительные герои. Нет такой новой фигуры, и нет такого нового типа непрофессионального поэта. Четверо «молодых специалистов», поселившихся под обложкой «Общежития», кажутся похожими лишь до тех пор, пока они задают вопрос о герое. Как только они начинают отвечать на вопрос, они моментально оказываются разными. На это вся надежда.

1962

ТО, ЧТО МЫ НАЗЫВАЕМ КНИЖНОСТЬЮ

Очень много стали о книжности говорить. Книжные отроки в повестях гуляют и в романах; критики этих отроков препарируют; поэты показывают читателям мозолистые руки, либо — если нет мозолистых рук — хватают геологические молотки и бегут в дорогу, набивая мозоли на ногах, честно искореняя книжность из стихов своих.

Книги или дороги? — так ставят сегодня вопрос. Книги — жизнь выдуманная. В дорогу!

Как сказал молодой геолог и поэт Вл. Павлинов, — плевать нам на все бумаги — лишь бы руки не подвели.

Геологический бунт против бумаги — мода недавняя и, видимо, недолговечная; бунт этот достаточно бесхитростен и быстро изживает себя: пыль дорог кажется более реальной, чем пыль библиотек, пока дороги «зовут», как орнамент на карте; мы можем даже собственнолично ходить по этим дорогам, но ни следа действительного нашего бытия не окажется в тех следах, которые мы оставим на дорогах, пока будут они для нас специальной панацеей от книжности. Ибо реальность, искусственно создаваемая в противовес книжной, — та же выдумка, только вывернутая: сколько всамделишной грязи ни соберешь на сапоги, — реальность эта кажущаяся, потому что она подстроена. Сегодня с книжностью воюет символический бородач в штурмовке, а вчера воевал с книжностью символический романтик-десятиклассник; смена костюмов в поэзии — тоже интересное зрелище, но более важным кажется мне другое: вот уже десять лет меняет костюмы молодой герой нашей лирики, а ненависть его прикована все к тому же неуловимому противнику, которого в яростных филиппиках именует он книжностью. Как-никак, а в середине XX века с его всеподчиняющим производством духовных систем, с его разветвленным культом знания — эта непрекращающаяся атака на книжность сама по себе много более интересна, чем тот очередной костюм, в котором кидается на свои ветряные мельницы наш обросший в походах юный геолог. Десять лет назад, помнится, этот юноша не был столь яростен; он даже слегка гордился своей книжностью; устами Роберта Рождественского он звонко провозглашал: «Вышли в свет романтики, все у книг занявшие…» Тревога проскользнула у Владимира Соколова: «И в листьях слышишь шорох книг и книжек. Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьез…» В поисках этой серьезной жизни заметался Евгений Евтушенко: «О правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.

Критика тогда же стала осмыслять эту тенденцию; Ю. Суровцев был один из первых, кто описал ее; статья Ю. Суровцева о грузинских лириках «филологического поколения» была, кажется, первой попыткой осознать книжность молодого героя в связи с его реальным историческим опытом. Ю. Суровцев писал об «исключительно гуманитарной подготовке» грузинских лириков послевоенной волны, о «несколько изолированной от практической жизни обстановке», о «неустоявшихся характерах и малюсеньком запасе собственных жизненных наблюдений…». «Сравнительно несамостоятельная, бесхлопотная, сравнительно далекая от больших и малых практических треволнений повседневной жизни», — так описывал Ю. Суровцев нашу юность и, видя в этом истоки проклятой книжности нашей, предсказывал, что изжить книжность поможет лишь «начало собственной трудовой деятельности, а вместе с ней начало накопления собственного опыта, лично «заработанного, личными усилиями добытого…» (Юрий Суровцев. Близость к жизни и глубина поэзии. «Литературная Грузия», 1958, № 4, 5, 6).

Прошло шесть лет.

Устоялись характеры.

Началась «собственная трудовая деятельность», появились «треволнения повседневной жизни»; «лично заработанный опыт» сделал наших сверстников всесоюзно известными поэтами.

И тут выяснилось, что проблема не решена. Что книжность остается вопросом вопросов…Что бичуя и проклиная ее, поэзия продолжает, как заколдованная, ходить вокруг этой магической точки… Что самые откровенно книжные поэты по каким-то парадоксальным законам упорно продолжают попадать в центр внимания.

Осенью 1959 года в журналистских кругах Москвы разнесся слух о необыкновенной девушке, которая, всю жизнь по болезни проведя в четырех стенах и не покидая своих Мытищ, лишь по книжкам одним достигла такого поэтического умения, что хоть сейчас издавай. Парадокс подтвердился, когда «Комсомольская правда» посвятила этой поэтессе половину газетной полосы; в предисловии к стихам говорилось, что девушка, написавшая их, «много читала, много слушала, много думала. Книги, радио и люди доносили до нее образы и ароматы жизни, великую красоту и силу искусства». Подборка имела успех, и в декабре газета вторично дала щедрые полстраницы для новых стихов дебютантки. В следующем году ее уже печатали ведущие журналы. В 1961 вышла книжка.

Новелла Матвеева получила признание.

Удивительность этого дебюта заключалась в том, что новизна и свежесть открылись в поэзии откровенно, подчеркнуто, исключительно книжной.

«Рембрандт». «Рубенс». «Киплингу». «Памяти Пришвина». Это названия стихотворений. Темы и аксессуары поэзии Новеллы Матвеевой литературны и экзотичны. Джунгли. Обезьяны и попугаи. Колокольчики лиан и «чудовищный цветок» алоэ. Гайавата (в переводе И. Бунина): синеют в сумерках вигвамы, скользят пироги под ветвями. А вот — с крестами и виски — коварные миссионеры. Джонни с винчестером, сигарой и кольцом от Мери дорогой. А вот Фриц, мечтающий о своей Лотхен. А вот «британец властный». Старое фламандское вино. Манжетка гнома. Мокрые грибы под деревом и записная книжка доброго старичка… От Киплинга до Пришвина, как сама поэтесса хорошо сказала, — «полный книгами старый дом».

Книжность — материал ее поэзии. Книжен и сам ход ее раздумья. Архивариус — символичный герой. «Его стихия — старая бумага… Раскопок ждут бумажные пласты… Читает он с глубоким видом мага… Мгновение — и старый документ, как заклинанье, выудит из мрака гиганта с волосами из комет».

Это сказано о себе: Матвеева расшифровывает иероглифы, знаки, символы. Она берет кусочек янтаря и, как настоящий архивариус, прочитывает в нем «леса, которых нет». Берет снежинку. «— Как сложилась песня у меня? — вы спросили. Что же вам сказать? Я сама стараюсь у огня по частям снежинку разобрать…» Она, словно снежинку, разбирает отвлеченные законы жанров: «завидую далеким временам, когда сонет мешал болтать поэтам…» — и все ее искусство может и впрямь показаться выращиванием бумажных цветов и изобретением литературных редкостей: «О! Многое Шекспир вложил в уста сонета, но ведь осталось же несказанное где-то».

Домысливать недосказанное другими — право, занятие для следователя, не для поэта.

Поэт открывает мир заново, открывая в этом мире себя.

Новелла Матвеева играет в архивариуса. Но на наших глазах мертвые камни ее таблиц и гробниц высекают живую искру, и в абсолютно книжной сфере оживает поэтическая личность.

В чем тут секрет?

Один английский философ писал: нет ничего занятнее, чем составлять себе верное представление о происшествии по искаженным, тенденциозным репортажам — для этого надо читать репортажи, тенденциозные диаметрально ложь уничтожает ложь, непроизвольно обрисовывая рельеф фактов.

Отвлеченности могут дать представление о реальности, но для этого они должны сшибаться друг с другом.

Новелла Матвеева сшибает отвлеченности.

Книжные атрибуты, готовые символы, образы третьей степени сталкиваются у нее, сплетаясь в сложные метафорические комплексы. В них бьются мысли, они живые, они свидетельствуют о личности.

Есть готовые красоты: полог неба, нитка журавлиной стаи. Новелла Матвеева прошивает полог неба ниткой журавлей. Пейзаж оживает.

Есть символ: молот. Есть символ:

серп. Есть серп Луны — тоже символ. Матвеева скрещивает символы. Ее отклик на полет советского лунника — один из лучших в нашей поэзии:

Земной рабочий молотУпал на лунный серп.Какие силы могутРазрушить этот герб?!

Символы оживают — Матвеева извлекает из слов их самые отвлеченные значения: «Поскорей наполним нашу все равно какую чашу: чашу кратера вулкана или чашечку цветка». Осознать в отвлеченном образе его отвлеченность — уже это есть акция живой личности.

Матвеева дает только отвлеченный, только книжный смысл образов, но в том, как она их сталкивает меж собой, — открывается беспокойство человека, доискивающегося реальной правды.

«Мысль», «рассудок», «разум» — эти слова встречаются у Матвеевой часто. Но ее поэтическое мышление не рассудочно. Рассудочность — это слепая вера в абстракции. А она им не верит. Она их разрушает, сталкивает. Разумность Матвеевой — не рассудочность. а скорее интеллектуальная игра, в которой рассудочность опровергается. В этом качестве стихи Новеллы Матвеевой напоминают старые стихи Леонида Мартынова, довоенного Мартынова, автора «Тобольского летописца» и других поэм тридцатых годов.

Мартыновский Игнашка Шпак в ту пору не имел опыта и знаний, чтобы уличить в обмане искателя руд, который предлагал озадаченным посадским людям купить у него «за три рубли» волшебный прут, что видит в недрах соль земли. Однако Игнашка смог опровергнуть мошенника при помощи чистейшей и абстрактнейшей логики:

«— Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли. А коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».

Мартынов в этих поэмах все время испытывает мир на логичность. И все время поражается: логика опрокинута, мир казуистичен, полон хитрости и предательства. Мартыновская игра слов — любование логикой, чудом сохранившейся в закоулках изображаемого им мира, поправшего логику. «Непостижимо для ума на свете многое весьма», — весь ранний Мартынов в этой изумительной строке!

У Новеллы Матвеевой нет мартыновского блеска и исторической глубины, но поэтический тип — тот же: взбудораженная логика испытывает мир, изумляясь несоответствиям:

Всех сводят сводники:Козла — с капустой; сор —С отсутствием метлы;Рубашку — с молью;Огонь с водой;Пилу или топор —С деревьями;Шиш — с маслом,Рану — с солью.Но близок час расплаты!Он придет —И сводника со своднею сведет.

После выхода «Кораблика», второй книжки Н. Матвеевой, могло создаться впечатление, что красота ее поэзии — это лишь красота далекой сказки, экзотической страны Дельфинии, сине-зеленого моря и алых парусов, возрожденных через тридцать лет. Если бы в стихах Матвеевой было только это — ее поэзия осталась бы простым перепевом гриновских мотивов. Но в стихах Матвеевой зазвучало что-то новое. Не сказка была душой ее поэзии, а то, как сказывалась сказка. Пытливое, беспокойное вглядывание в книжный образ, стремление расщепить этот фантом, разгадать его, испытать его логикой — вот нерв матвеевской поэзии. Ее камерная лирика чревата масштабностью. Узкая, тематически, камерная поэзия Новеллы Матвеевой демонстрирует тот обостренный умозрительный интеллектуализм, который возникает на базе чистой книжности, если в книжном плену оказывается внутренне сильная, ищущая натура. Активность этой натуры приходит интуитивно в столкновение с отвлеченным материалом, окружающим ее; затиснутая в книжные образы, не имеющая иного оружия, личность сотрясает и разрушает этот искусственный мир, требуя себе масштабов, требуя себе — реальности.

Возьмите у Новеллы Матвеевой ее парадоксальное сличение понятий и опрокиньте эти парадоксы на эпический широкий материал — и вы получите поэзию Наума Коржавина:

Век открывался для меня не просто.Он был противоречьем во плоти.Я видел подлость — знаю благородство.  Я видел мрак — и знаю свет пути.Век шел к свободе — и крепил законы,Все для войны — и не любил воины…Был бунтовщик и — надевал погоны..Был демократ — и соблюдал чины.

Коржавин сталкивает понятия, но это уже не игра в логику, а попытка понять логику истории. Коржавин исходит из отвлеченных значений — но ищет он реальность исторического движения. Коржавин книжен — но это уже иной тип книжности.

Новелла Матвеева любит литературные реминисценции, она вводит в стихи строки Пушкина. Для Матвеевой пушкинские строки — элемент орнамента, средство усиления парадоксальности, предмет игры. Вот ее «Ответ анониму»: — «Я к вам пишу. А как вас звать? Никак? Чего же боле?! Меня презреньем наказать никак не в вашей воле».

У Коржавина тоже есть вкус к реминисценциям. Он тоже вплавляет в свои стихи строки классиков. Он тоже уходит с головой в исторические фолианты. Война с Наполеоном. Декабристы. Карл Либкнехт. Нигилисты прошлого века. Но одно существенное обстоятельство отличает его книжность от книжности Новеллы Матвеевой. Коржавин не коллекционирует книжные раритеты, но мучительно доискивается их смысла и всеобщей связи — он ищет внутреннюю последовательность и спасительную логику, спрятанную в историческом процессе.

Коржавин парадоксален, но только в исходной точке размышленья. Цель его— разгадать парадокс, разрушить его, раскрыть в нем логику. Отсюда — ведущий коржавинский мотив — связь времен. Петербург становится Ленинградом. Мы родословную духа ведем от баррикад. Нигилисты швыряют бомбы в царя, и самое главное: нас бы не было без них… Возвращаясь в прошлое, поэт пристально вглядывается, стараясь разгадать в нем неизбежность нынешнего. С Бородинского поля скачут впереди русских полков сумрачные офицеры. Коржавин вглядывается: «и бунта ихнего начало лежит, наверно, в этом — тут. Потом погоны генералов с них — будет час — за бунт сорвут…» В баррикадных боях 1905 года участвует рабочий — марксист-большевик. Коржавин ищет в нем мету грядущего: «и так же наркомом он станет, но это уж будет потом…» В дымных и туманных питерских пригородах конца века поэт находит одинокого пешехода, ничем не приметного внешне, — всматривается: «и было двадцать пять ему, и звался он еще Ульянов…» Исторический детерминизм, историческое «вчера», «сегодня» и «потом» — вот главная забота Коржавина; он берет на шкале времени точку и старается угадать в ней движение; он влезает в душу разомлевшего от пива прусского филистера и ищет, где же в ней притаился вихрь еще не наступившего XX столетия; он твердо верит: закономерность есть, и надо только разглядеть ее.

Эта вот абсолютная вера в логику, в справедливость и необходимость, в неразгаданную стройность истории при всей видимой ее хаотичности — и есть главная вера Коржавина. В масштабности исторических построений, в этом безраздельном доверии к логике, в умении воссоздавать ее — своеобразие его поэзии.

Во многих отношениях Н. Коржавин стоит в современной поэзии как бы особняком. У его старших сверстников, таких, как Межиров или Панченко, Левитанский или Окуджава, — нет такого вкуса к отвлеченностям, — в их поэзии больше крови и плоти, вещности и материальности.

У его младших сверстников: Евтушенко или Рождественского, Вациетиса или Чиладзе — нет такого вкуса к масштабности. такой страсти прослеживать разветвления истории изнутри.

Коржавин как бы между поколениями, соединив в собственной биографии черты тех и других Ровесник Винокурова, Коржавин возрастом примыкает к фронтовикам. Судьбою — к нам: на фронт не попал (из-за плохого зрения). Поэтому возмужание связалось у Коржавина не с огнем атак, как у его сверстников, а с холодом эвакуации, как у послевоенных поэтов: тут детские мечтания, духота поездов, встречный воинский эшелон, в столовой толпа, голодная девочка, просящая хлеба, а главное: война — не в окопной конкретности, а лишь в широкой ее сути, в мировом обобщенном смысле. Такой она и остается в сознании Коржавина, война — столкновение идей. война — шрам на челе планеты, война— бедствие истории: «Я пишу не затем. чтоб свести свои счеты с Германией и найти в ней причину всемирного, вечного зла…» Но вы чувствуете: это именно то. что он ищет!

Чем превосходил Коржавин певцов военного детства?

Возрастом. Но не опытом! Его мирочувствование было по сути таким же. как у наивных юных мечтателей — просто оно было более оформившимся, более последовательным. Оно было более масштабным.