62850.fb2
Коржавин доводит до логического конца ту духоподъемную, полную романтического пафоса и революционного рационализма нравственную программу, которая перед войной водила пером Когана и Кульчицкого, Луконина и Майорова. Да, проходят годы, и Коржавин пересматривает когановскую угловатость, исходя из когановской же мечты о мировой гармонии, он меняет методы, взыскуя тех же целей. В этом смысле коржавинская поэзия — уникальный пример дошедшего до нас умонастроения довоенных мальчишек, умонастроения, не спугнутого войной, но и не растраченного по младости, а сохранившего свою рациональную силу, чтобы судить себя по своим же законам.
Коржавин переосмысляет Когана. Он ставит эпиграфом строки: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал», и пишет далее: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным. Я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный… Но все углы и все печали, и всех противоречий вал я тем острее ощущаю, что с детства полюбил овал».
Может быть, Коган написал бы сейчас такие же стихи. Тогда углы казались признаком справедливости. Теперь он искал бы справедливость иную. Впрочем, война все равно сделала бы его другим, даже если бы он вернулся. Но тот Коган, безраздельно верящий в логичность истории, сейчас написал бы нечто подобное: их объединяет с Коржавиным одно решающее качество: абсолютная вера в историческую логику. И поэтому Коржавину легко спорить с Коганом: чтобы столь уверенно заменять угол на овал. надо иметь общую геометрическую поверхность.
Но чтобы пробиться сквозь эту поверхность к реальной жизни, нужен реальный опыт: сказки, рассказанные тебе в детстве, могут быть для тебя правдой. поэзией, но лишь до той поры, пока ты не знаешь другой опоры, пока сам ты умеешь жить лишь в сказке; а зрелость неизбежно приходит, врывается — к Когану войной, к Коржавину…
Намертво взятая в плен исторической логикой, поэзия Коржавина всецело остается в пределах книжного мышления. Мы все время чувствуем, как, не находя иных опор, неистово бьется в этом кольце упрямый ум Коржавина. Как впивается он в привычные книжные символы, выпытывая у них логику. Как не находит— и впивается вновь.
«Над книгой Некрасова. 1941» — озаглавлены стихи. Они построены на реминисценции, на готовом книжном образе. «Столетье промчалось. И снова, как в тот незапамятный год, коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Коржавин вводит некрасовскую крестьянку в горящие села 1941 года — так рождаются строки, поразительные по силе и емкости, может быть, лучшие строки Коржавина:
Для того, чтобы «преодолеть книжность», поэзии не надо отбрасывать. книги. Главное — чего хочешь ты от книг. Можно бесконечно циркулировать по глянцу исторических картин, пытаясь сопрячь эти картинки овальной линией логики, а потом вдруг — как взрыв: «Но кони все скачут и скачут…» — и прорван глянец, и плоскость — иная, и чувствуешь, как бьется там, в кольце понятий и реминисценций, ничего не забывающее живое сердце.
Поэзия — там, где реальность духовной жизни, где реальность личности.
Метнуться из книжного окружения в поисковую партию или даже на строительство Братской гидростанции — еще не значит уловить реальность: реальность хитрее, и она, между прочим, повсюду — и в Братске, и в Ленинградской Публичной библиотеке; чтобы разгадать ее, мало взглянуть: надо найти в ней себя, осознать ее в единстве со своим духовным опытом.
Мы говорили о книжном отроке. Узнает ли сей отрок жизнь, если:, отряхнувшись от книжной пыли, подышит кислородом в Братске? Нет! Грандиозная панорама стройки окажется для него продолжением книжности, очередной картинкой на призрачном куполе его знаний. Как тут пробиться к реальности? Как войти в ее структуру, стать ее частью, почувствовать в себе ее логику? Реальный опыт не идентичен мозолям на руках или ногах — он дается лишь осознанием своей судьбы в судьбе мира. Или вы думаете, что насиживая себе мозоли в Публичной библиотеке, вышеупомянутый книжный отрок хоть на йоту приближается к той реальности, которая сокрыта в движении идей, движении мысли? Тоже нет! Потому что нет и здесь участия. Надо осознать в своей книжности меру ее реального смысла, действительность в ней осознать, судьбу.
У Льва Халифа, издавшего недавно первую книгу «Мета», многое продиктовано непосредственным опытом. Безотцовщина, детство военных лет. «Поколение на фронт смотрящих издали. поколение не отпущенных на фронт…» «Мне эта наука давалась не очень… Я был путевой рабочий…». Многие стихи Халифа написаны, так сказать, прямо о жизни, о ее «практических треволнениях», о том, как строили железную дорогу, о том, как летают летчики… Не странно ли, что именно эти, очищенные от «книжности» стихи — в конечном счете оказываются неуловимо книжными? «Тебя я прошел и руками потрогал. Железною песней ты стала, дорога…» Как видим, измерить что-либо пешком и даже потрогать руками — еще не все в поэзии: это не гарантирует от общих мест типа «железной песни», «крыльев тугих» или «неукротимых замыслов». А главное — эти благостные общие места совершенно не вяжутся с тем, что в поэзии Халифа составляет самую душу — его неуютную, неспокойную, взбудораженную интонацию.
Вернемся назад. Лет за восемь до первой книжки Халиф дебютировал в газете миниатюрой, которая впоследствии пошла гулять анонимно и псевдонимно по литературным нивам, кочуя по романам и повестям в качестве известной всем притчи. Вот она:
Стихи по видимости куда более условные и книжные, чем цитированные нами взаправдашние воспоминания путевого рабочего, — но какая неподдельная поэтическая сила накоплена в них! И опять тот же самый секрет: блеск чистой, так сказать, мысли… Халиф оживляет книжные понятия, соединяя их в парадоксальном единстве, он высекает искру поэзии из черепашьего панциря так же, как Новелла Матвеева высекала ее из камней гробниц, а Коржавин — из окаменевших цитат… Халиф делает это резче, он саркастичен, жесток в интонации. Осмысляя мировую историю в ее драматических моментах — от стрелецкой казни до эвакуационных буден войны, от дней Конвента до Дня Космонавта, — Халиф тоже старается найти прочные, железные формулы бытия личности в потоке времени. «Плавь нас, время, пробуй, но чеканя — не кроши в разменную монету, ты до звона в онемевшем камне нас пометь своей особой метой!» История теряет у Халифа коржавинские плавные очертания, и время человеческой логики, которое подобно Коржавину приветствует Халиф, — далеко у него от завершенной овальности. Халиф возрождает углы. Мир пахнет для него вселенскими ветрами. Но в ритмы истории, в ритмы вселенной герой Халифа вживается иначе, чем герой Коржавина: у Халифа гармония взорвана, мир неуютен, пронизан ветром; ветер — сквозной мотив, и гулкое эхо, и простор… Да, Халиф книжен в лучших стихах — именно в лучших менно книжен — потому что он втягивает в свою поэтическую орбиту книжные понятия, сошедшие к нам со скрижалей: потрогать Великую Французскую революцию так же трудно, как измерить шагами понятие «мещанство»; но в окружающих нас понятиях таится взрывчатая сила, которую освобождает талант поэта:
«Мещанин — рылолюбец — дуб с человечьей корой… Ему тоже нужна революция, если он — не король».
То, что мы называем книжностью, может быть чертой судьбы, реальностью духовного опыта. Как быть, если книги становятся для тебя жизнью? Если мир; впервые пришел к тебе в отвлечениях пятой степени? Сегодня легко представить себе человека, вынесшего из многолетнего обучения в юности разветвленное знание о жизни: знание не просто предшествует в его судьбе живому опыту — сам опыт становится продолжением и элементом знания… Так чем же будет книжность для этого человека? Химерой? Нет! Реальностью его судьбы! Теперь, чтобы потерять себя, ему достаточно выдумать себе какую-нибудь иную «реальность»: пуститься, скажем, в поход или иным способом приобщиться к «треволнениям». Для того же, чтоб понять себя, этот человек должен сделать прежде всего одно. Не лгать себе. Взглянуть в глаза этой самой книжности.
Да, только поначалу этот книжный мир кажется гармоничным, и лишь поначалу наш отягощенный учением «филологический юноша» с надеждой простирает к нему свои знания. В это мгновенье его поэт — Коржавин. Но неизбежно ледяной ветер поднявшийся из этих отвлеченных глубин, пронижет человека насквозь. Это — поэзия Халифа. Но будет, будет еще гармония, и будет обретена цельность… Что остается человеку, пронизанному ветром истории? Так или иначе — ему идти вперед. Скорее всего, улыбнется человек своей былой наивности.
Тут я вспоминаю поэзию Кушнера.
Книгу свою Александр Кушнер назвал «Первое впечатление». Не знаю, имел ли в виду молодой поэт хитроумного князя Талейрана, который, как известно, советовал бояться первого движения души, потому что оно самое благородное, — но поэзия Кушнера полемична по отношению к такого рода хитроумным концепциям: Кушнер верит в первое, как он говорит, «мимолетное» впечатление именно потому, что оно достоверно и не подвластно уловке и умыслу — пусть оно не повторится снова и «проживет немного дней, но настоящего, второго, оно и ярче, и милей».
Кушнер по самой структуре таланта антикнижен, он покоряет не умозрением, а непосредственностью, прозрачностью, достоверностью взгляда, он мастер передавать живое течение повседневных буден. Именно у Кушнера книжность оказывается тем что есть она в его судьбе, — чертой ре альной жизненной биографии. Из стихов поэта встает вполне конкретный образ молодого учителя-словесника, который живет в Ленинграде, скорее всмего недалеко от Публичной библиотеки, по утрам выходит на холодную набережную, слушает свирепый невский ветер, читает на углу объявления и, оглядываясь на Петропавловский шпиль, хорошо знает, какие литературные ассоциации должны при этом возникнуть. Мы все знаем о судьбе этого поэта все: мы тоже видели фильм, который он, замирая, смотрел перед войной, мы слышим, как гремят в репродукторе боевые сводки и капают капли с потолка, мы чувствуем, как эвакуированный мальчишка ждет писем с фронта… Мы ощущаем атмосферу Ленинграда: с летящими и неловкими домами первых пятилеток, с потемневшими эмблемами Осоавиахима, с холодным простором «Воздухоплавательного парка», с рабочими кладбищами, самые звуки названий которых дороги нам: «не на тихом, деревенском, где лишь вороны кружат, — за Обводным, на Смоленском и на Волховом лежат».
Итак. Кушнер — реалист до мозга костей. После отвлеченных орнаментов Матвеевой, после коржавинских исторических построений и кованых парадоксов Халифа — акварельный Кушнер обезоруживает, как мимолетная улыбка. И вот всей логикой реалистичнейшего своего мышления Кушнер приходит к той же теме, в кругу которой оставались и Матвеева, и Коржавин, и Халиф.
Книжки, учебники, музейные ветхие экспонаты, литературные ассоциации — Кушнер весь в кругу такого рода интеллигентности, но удивительная реалистичность его письма гасит в этой книжности ее магический блеск, превращая ее в деталь живой судьбы. Кушнер преодолевает магию отвлеченных понятий, он выходит из-под власти умозрительной гармонии (в которую смутно верит Коржавин и которой смутно не доверяет Халиф), он ее снижает, с горних высот он опускает ее на школьную парту, он объективирует ее, улыбаясь этой книжной магии, как улыбается украдкой школьный учитель потрясению восьмиклассницы, впервые прочитавшей «Бедную Лизу» (в душе учитель характеризует основоположника русского сентиментализма без всякого пиетета: «Он открыл среди полянок много милых поселянок. Он заметил средь полян много милых поселян» — все верно, и вместе с тем какая ветхость!). С улыбкой наш обаятельный словесник продолжает присягать книгам и наукам: «О химия! Любовь моя!», «Сияет физика повсюду…», «И геометрия царила, и в ней гармония была…». Гимны наукам подозрительно похожи на школьное расписание; поэт, окруженный книжной «гармонией», не верит в нее ни одной секунды. Что выдает его? Улыбка.
Кушнер шутит там, где другие серьезны.
Станислав Куняев бьется над объявлениями о наборе рабочей силы, он мучается: почему же «отсутствует спрос на юристов, журналистов и редакторов». А Кушнер улыбается: «О, друзья, набирайтесь терпенья! Слушайте иногда объявленья! Веселее от них на душе, даже если ты занят уже».
А. Передреев пишет о смятении, в котором просыпается разбуженный поутру радиопередачами его уставший герой… Звонки будят, зовут и кушнеровского героя, а он пошучивает: «И дерутся, пока я встаю, за бессмертную душу мою».
Белла Ахмадулина, услыша свой голос на магнитофоне, жалуется на трагическое расщепление личности: «Мой голос плачет отвлеченно». Кушнер слушает и ухмыляется: «Техника спасает наши души».
Герой Кушнера с улыбкой встречает превратности судьбы, будь то несчастье в любви или скука буден, или обман… Это улыбка умного шута: он подыгрывает глупости, изъявляя покорнейшее желание раствориться: «и счастлив я способностью воды покорно повторять чужие формы…» Он притворяется маленьким человечком: «Не замереть ли, голову склоня?.. И всех просить: не тпогайте меня!»
В простом, акварельно-прозрачном мире, среди «больших и малых практических треволнений повседневной жизни» спокойный и внимательный глаз Кушнера легко различает фантомальное царство отвлеченностей, окружающее его с детства; герой Кушнера проходит эти трясины с улыбкой, он улыбается, как циркач-фокусник, подбрасывавший гири: все смеются, думая, что гири картонные, и никто не знает, что они настоящие.
Настоящее содержание поэзии Кушнера — это само прозрение его в фантомальном книжном мире, это драматизм открытия подлинной жизни в зыбких книжных туманах, это сам переход подлинности в кажимость и обратно…
Одно из лучших стихотворений Кушнера — «Радищев» — построено на переосмыслении готовых, стократно цитированных книжных образов. Но в отличие от Коржавина, Кушнер оглядывается не на столетие, а на полтора столетия назад:
Книжность взята в ладони, низведена до школьных цитат:
В хрестоматийной и отглянцованной фигуре первого российского революционера Кушнер прозревает живого человека, уязвленного в своем достоинстве, и это — не «книжная», а реальная драма:
И вот эта выявленная в живом, нервном существовании человеческая душа мгновенно прячется опять в отчужденный хрестоматийный глянец, которым прикрыт чугун эпохи:
Поэтическая мысль Кушнера как бы пульсирует между фантомальным миром книжности и угадываемым за ним реальным миром людей. Эти миры неразрывны, они не могут освободиться друг от друга, а поэт все пытается их разъять — в этом непрестанном усилии заключается истинный драматизм и настоящая правда поэзии Кушнера.
Есть в этом драматичном усилии что-то глубоко характерное для нынешней поэзии. Важное что-то есть.
За две тысячи километров от холодной северной столицы, за жаркими кинжалами гор, вырастет на совершенно иной национальной почве поэзия грузинского сверстника Кушнера; но приехав в Питер, Тамаз Чиладзе вздрагивает на улице от такого же ощущения: то ли старинная литература оживает на глазах, то ли реальность мерцает книжной картинкой: «Улицу перейдет Пиковая дама. Я посторонюсь — посмотрю ей вслед. Что это за дама? Что это за дата? Все я вам выдумываю. Дамы нет…»
Поэзия Тамаза Чиладзе насыщена атрибутами древней культуры; многовековое развитие грузинской лирики осеняет его стихи; великие имена и великие названия соединяются в поэзии Тамаза Чиладзе в тот отточенный и изысканный узор, вне которого, кажется, вообще не понять красоты и прелести грузинской поэзии. Чиладзе спокоен и раздумчив, среди грузинских лириков он выделяется уравновешенной сосредоточенностью; его чувства неотделимы от раздумий, от анализа; «течешь ты без гудения, без грохота — и волны твои мудрости полны», — в устах Тамаза Чиладзе. это звучит почти как самохарактеристика: на фоне нынешней молодой грузинской лирики, впитавшей напряженную музыкальность Галактиона Табидзе, — поэзия Т. Чиладзе кажется созерцательной, она — тютчевского толка. Когда поэт вспоминает Светицховели, — то это не чувственно воспринимаемый облик гениально построенного; здания — это, символ, древний посланец великой культуры, элемент легенды… «И я стою в кругу веков и эпох, — пишет поэт. — Переливается на скалах Икалто…» Усталый Сулхан-Саба в стихах Чиладзе качает Грузию на коленях голос Камари доносится из сказок, и Джвари, как корабль, бросает якорь в его поэзии. «Примерзли к небу, словно эти скалы, гудки обледенелых кораблей… Похоже все на северные сказки. дошедшие до родины моей…» Похоже! Недаром на улицах северных городов чудится поэту стук палки Лютера, и Вивьен Ли рыдает на мосту Ватерлоо, и пушкинская Лиза спешит вдоль Невы-реки… Высокая, чарующая книжность.
В какой-то главной точке поэзия Тамаза Чиладзе, идущая от совсем иных традиций и от иных древних книг, — перекликается с поэзией его северных собратьев.
Вы вспоминаете здесь сказочный кораблик Новеллы Матвеевой, который «сам себя, говорят, смастерил»…
Вы чувствуете, как знакомо нам это мерцание, когда сказка переливается в реальность, и реальность — в сказку, когда призрачность и быль причудливо и зыбко сливаются друг с другом.
Вы улавливаете, как сквозь тернии перевода пробивается к нам интонация подлинника: улыбка, скрывающая драматизм. Конечно, это не кушнеровская улыбка: Кушнер с нами балагурит, а Тамаз Чиладзе скупо улыбается про себя… Но истоки интонации, внутренняя тема, конфликт, порождающий поэзию,_ все тот же. Поэзия Тамаза Чиладзе рождается от потрясенного сознания той связи, что возникает меж книжным миром и миром реальным. Это та самая связь, что «гриму, смешанному с потом и слезами, вечность истины жестокой придает…», и когда в книжной фигуре шекспировского Ричарда открывается поэту живая трагедия, — в этот момент, словно бесшумный разряд, искрит поэзия в стихах Тамаза Чиладзе:
Это очень сложно — то, что мы называем книжностью. Это мир книжных образов, это старые фрески, это поддельные страсти актеров, это готовые символы старой культуры, это хрестоматийные цитаты, истертые штампы, это все то, что создано другими, что прошло через миллионы уст, став общеупотребительной частью эстетики, — это все то, наконец, что составляет гигантский безличный фонд современной культуры. Драматизм нынешней поэзии продиктован тем, что действительное бытие личности заключено не вне, а в недрах этого разветвленного духовного производства. Новые книги и старые фрески, искусственные страсти актеров и истертые цитаты — все втянуто в гигантское жерло массовой культуры XX века. Но у поэзии нет иного материала, чем тот, который дает ей время. И у поэзии нет иной задачи, чем открытие целостной духовной жизни в недрах этого материа. Поэзия ищет подлинность в тумане полуподделок, она находит личность в океане полубезличного существования, она читает жизнь меж строк современной массовой информации.
А мы называем это книжностью.
Это — книжность. Юнна Мориц осмысляет Россию через Пушкина, через болдинский облетающий багрец. Потом Юнна Мориц едет на Север, путешествует по зимовьям Новой Земли, Таймыра, Диксона. Критики приветствуют ее: поэтесса преодолевает книжность. Она привозит с Севера стихи — сборник «Мыс Желания». Жгучие полярные вьюги, веселые зимовщики. Они во льдах, в насмешку вроде, идут «с приплясом, не спеша, свирепеющей природе табаком в лицо дыша»… Вот как увиден Север. «Там все, как в линзу, велико и, как в грозу, свежо»… Багровое на белом. Багровые от вьюги руки — белая тундра. пылающие от ветра лица — белая тундра. Острая игла костра — белая тундра.
Черные ножи винта разбрызгивают белые льдины в зеленом море. Синеет от холода гавань, в ней по-мужски тоскуют корабли… Это Север, оплавленный солнцем, — на снегу пляшут люди, сминая снег горячими пимами.
Вы чувствуете: конечно, это — не Пушкин.
Это — Рокуэлл Кент!
Это тоже, если хотите, книжность. Это мир, знакомый по книгам и картинам, и оказавшийся реальным. От ощущения этой грани — где сказка смыкается с реальностью — острота взгляда и восторг, делающий арктические картины Юнны Мориц настоящей поэзией. Ощущение мгновенного слияния мечты и реальности — тема ее книжки. И отсюда — ее взрывающиеся краски. Красное и белое, мятежность и безмолвие, огонь и лед — «все скрестилось наглухо» в «Мысе Желания». «Восторг бескрайний — с крайним горем, с глубоким снегом — льда настил, одним прыжком он тундру — с морем и смерть с ошибкой совместил». Жестокость и доброта, инстинкт и разум сшибаются у Юнны Мориц. Когда критика попыталась определить суть ее поэзии, появился термин: «пограничные переживания». Этот термин ввел, кажется, Борис Рунин: внешний рисунок поэзии был им схвачен точно. «Пограничные переживания» навели критика на мысль сравнить. арктические стихи Юнны Мориц со старыми тихоокеанскими стихами И. Сельвинского, а поскольку маститый поэт имел возможность выступить на тридцать лет раньше, то и показалось, что Юнна Мориц лишь повторила его, не дав ничего нового.
Боюсь внешних аналогий. У Чехова степь и у Антонова степь. У Сельвинского охота на нерпу и у Мориц охота на нерпу. Да, еще у С. Кирсанова был сборник «Мыс Желания». Бездна соблазнов!
Но сравнение «Нерпы» Мориц с «Охотой на нерпу» Сельвинского как раз имеет смысл. Тут абсолютно схожий поэтический сюжет: нерпу обманывают музыкой, губят красотой. Решение темы однако — диаметральное! Юнна Мориц не повторяет, а опровергает Сельвинского Ее драматизм имеет другие истоки.