62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Когда охотник подманивает нерпу музыкой, — то что такое эта игра для охотника? Элемент его жизни, его охоты, его существования. Что такое эта игра для поэта, горожанина, приехавшего на Север писать стихи? Красивая сказка, книжный парадокс, оксюморон— убийство музыкой. И вдруг этот книжный парадокс окрашивается живой кровью… Отсюда начинается поэзия.

У Сельвинского нерпа не имеет сердца. Ее чувства просты и арифметичны, ее «толстый слух, — как канат, притягивающий нерпу к гибели, ее поведение исключает самый вопрос о том, что происходит в ее сердце. Интерес — в другом. Сельвинский дивится «двойственной роли» музыки, но это не ощущение жизни и смерти, а скорее изумление хитрости нового оружия: итальянский баритон не подозревал ничего подобного, а вот представьте: его лирикой глушат зверя, как доской… Поэт вспоминает, что и сам он «бывал не раз избит, как нерпа, за доверчивость к искусству»; он и здесь изумляется хитрости раздвоенной природы, но это изумление того, кто остался невредимым. Субъект лирического действия у Сельвинского — победитель, ловкий охотник Пантелей, который «набил 148 штук», а нерпа, что «ныряет, вьется вкривь и вкось, куда ведет ее лосось». это — одна штука из 148, безвольная функция, неживой объект хитрости.

А Юнна Мориц? Она поражена как раз тем, что для Сельвинского неважно: внезапным безволием существа, которое только что было свободно и вольно.

Она ластом волну мешала,И льдины двигала она.Казалось, кожа ей мешала,Как распроклятье колдуна.И ничего не надо, кроме,Как лечь на палубе бугром           И умолять ценою кровиРасколдовать себя багром…

Звенящее ощущение личности сильно у Мориц именно потому, что оно под угрозой. Сельвинский не ведал этого чувства, проблема цельности не занимала его по той причине, по которой здоровый человек не знает, что у него есть сердце: он здоров, силен, киплинговски жесток. Весь тихоокеанский цикл Сельвинского таит в себе жестокость битвы, обёрнутую хитрой ласковостью. В знаменитой «Балладе о тигре» прием обнажается: охотник усыпляет зверя лаской, а за лаской таится драка, и упоение дракой — цель: «Не от катара я умру, не от подагры, нет!.. Я, как поэму смерть приму из тигровых когтей…».

Герой Сельвинского попросту не ведает грани между легендой и реальностью и, пожалуй, между жизнью и смертью. Легенда. для него и есть реальность. И он не гибнет, попадая в когти тигра, он не смерть ощущает, ставя себя на место нерпы. Он упивается игрой, охотой, легендой. Его поэзия не знает альтернатив: существование без остатка вобрано в творимую легенду.

Юнна Мориц не просто становится на сторону жертвы в этой охоте, она не просто сердце живое чувствует у нерпы и не «поэзия охоты» оказывается темой ее стихов, а загадка потери себя существом, которое жило отдельно от стихии этой сказочной охоты. Благодушный бригадир с царственностью победителя дарует нерпе жизнь:

У бригадира сдали нервы,        И был он добрая душа —        Уплыл, оставив кожу нерпе       Да искус музыки в ушах!..

Искус музыки — то, чем убили нерпу. Убили, не убив. Искус музыки — то. чем, отняли ее у нее самой… Значит, она теперь обречена — эта отпущенная на волю нерпа. Она не принадлежит себе: в ней жизнь подменена. Это вот трагическое ощущение жизни, подмененной невесть откуда сошедшим призрачным колдовством, хитроумной имитацией, игрой в жизнь, — и есть главный вопрос поэзии: Юнны Мориц.

Она это называет — «искус музыки».

Мы называем это книжностью.

1964

ТВОЕ ПОКОЛЕНИЕ И ТЫ САМ

Вот ты какой:

Шальной, от радости орущий,Неудержимый, как разбой,Не обтекал уже, а рушилОн все преграды пред собой…

Шальной. Как дьявол. В холод лютый. Исполненный мятежного задора. Загорелый. Как черт. И худой, возмужалый, веселый и крепкий. И главное — такой молодой, молодой. Он мчит без оглядки, не идет, а летит, молодые глаза нараспашку, дует ветер в лицо… Не дрожать, этим ветром, задыхаясь, дышать. Так шагать. Нет! Лететь! Вместе с ветром и солнцем. В любую бурю и грозу. Сквозь ветер, грозы и галдеж. Да! Налетать в пути на камни и расшибаться чуть не в прах, но обходиться синяками и снова мчать на всех парах. Да, ровесники! Да, мчать доверчиво и честно! В мажорном искристом ладу. Скорей, скорей, скорей! Как и следует нам, молодым!..

Поэзия — дело молодое. Дагурову двадцать два года. Равно, как и его сверстникам, именем которых он клянется и из стихов которых я выбрал цитаты, чтобы портрет стиля, присущего Дагурову и его ровесникам, был более полон.

Это поэтическое поколение называют сейчас «подлеском». Алексей Заурих, Игорь Волгин, Роман Солнцев, Борис Примеров, Владимир Леванский. Все они, вместе с Владимиром Дагуровым и другими дебютантами последних лет, создали современный молодой стиль, о котором не скажешь лучше самого Зауриха: дни с дождями и ветрами, непокой и беготня.

Стиль этот понятен и неизбежен. Как выразился другой ровесник Дагурова, драматург Э. Радзинский: вам двадцать два, старики!.. Что правда, то правда.

Когда «старикам» было по двенадцать (вспомним историю), так же бурно в путь отправлялись другие. Мы в путь выходим зло и храбро, как подобает молодым! — писали молодые. И были дожди и ветры. Только имена были иные: Рождественский, Соколов, Евтушенко. Когда в свою очередь эти последние были мальчиками-школьниками, они провожали на фронт Павла Когана и его товарищей. Размах и ясность до конца! — писал Коган. А когда и этим двадцатилетним было втрое меньше, о молодости слагал стихи Иосиф Уткин, и старый критик Лежнев сравнивал его с Языковым и Шиллером и писал, что каждая эпоха имеет своего юного поэта, и это всегда привлекательно: стиль молодости, буря и натиск, непокой и беготня.

Привлекательно и то, с чем входят сегодня в поэзию молодые-молодые. Их восторженный полет в будущее несет, конечно, печать нашей эпохи: приметы времени втянуты в торопливый поток миропознания; в этом смысле выгоревшая на целине ковбойка говорит нам не меньше, чем алые пунктиры телевышки, трассирующие огни такси или летящие ввысь ракеты; скорости, пьянящие молодых-молодых, — это без сомнения, скорости двадцатого века, это все — наше, жизненное, реальное. Но тут мы подходим к главному.

В поэзии реальность существует на разных уровнях. Реален ослепительный свет встающего солнца в удивленных глазах одного поэта, а у другого, более умудренного, реальностью может стать не бьющий в глаза свет, а напротив, отдаленность светила, глубь мироздания, объемы и соразмерность. Никто не может сказать, какая поэзия лучше; лучше всегда та, которая честнее; ровесники Дагурова честно пишут свое удивление перед жизнью, — это реальность их духовного опыта, и понятно, что солнце у них ослепительно блещет; восторженные краски сливаются в сверкающий вихрь; впечатления все одинаково ярки и равно слепят, они не переплавлены еще сознанием, они не имеют еще объема и соразмерности.

Может быть, поэтому стихи Дагурова так хорошо воспринимаются именно в соединении со стихами его ровесников: подлесок шумит согласно, вы слышите молодой шум, вы воспринимаете общий стиль, и каждый неустоявшийся голос прекрасен именно тем, что и он по-своему воссоздает этот общий, живой, новый шум. Недаром мгновенно откликнулась критика, когда Дагуров, Заурих, Лазарев и Макаров все вместе открыли «День поэзии» 1962 года — это был не дебют четырех поэтов, это была демонстрация стиля в четырех вариациях.

А через год вышла первая книжка Дагурова. Двадцать стихотворений совершенно в том же духе, как те (и плюс те), что опубликованы в «Дне поэзии». Это уже, однако, дебют поэта. Начинается суровая диалектика.

Диалектика становления характера поэта состоит в том, что нет у него иного пути осознать себя, кроме одного: вписаться в тот или иной предзаданный, до него созданный — общий стиль. Неизбежен момент, когда, вписываясь в общепринятый стиль, человек поднимается до него, вырастает на его правилах, пробуждается на его ритмах… А диалектика заключается в том, что в этом причислении себя к стилю должен таиться скорый бунт против стиля, и этот бунт должен наступать тем скорее, чем сильней личность, осознающая себя в чужом общепринятом качестве. Тогда старая дедукция: человек — это стиль (иными словами: человек — это тот, кто находит место в общем стиле) переворачивается, становясь бюффоновской индуктивной формулой: стиль — это человек, стиль — это то, что создается данной личностью… Так словечком «стиль» мы вынуждены обозначать две совершенно разные формы явления: общеупотребительный безличный стиль, к которому можно приобщиться, и — стиль, создаваемый данным человеком, возникающий из живой судьбы. Не всем это дано, и лишь настоящий поэт, ломая стиль общеупотребительный, создает стиль личный. Потом этот новый стиль — по той же самой диалектике — мертвеет и становится общеупотребительным под руками торопящхся эпигонов, а потом новая личность на нем учится и против него восстает.

Что переменилось, когда В. Дагуров собрал свои стихи, снискавшие ему раннюю и вполне заслуженную известность, и соединил их в книжку?

Переменилась наша точка зрения на его стихи.

В периодике они звучали как свидетельство, как сигнал, как знак: вошли в поэзию двадцатилетние и обживают старый «вечно молодой» стиль.

В сборнике со стихов иной спрос. Сборник предполагает личность. Личность предполагает судьбу.

Судьба? Да разве не в каждой строке Дагурова — судьба? По его книжке можно уверенно писать биографию. Год рождения —1940. Детство — в тылу. Сводки по радио. Фото отца в военной форме. Очереди за керосином. Школа, пионерлагерь, институт, поездка на целину, стажировка на сержанта, участие в переписи 1959 года. Биография как биография. Но есть неуловимая грань, когда внешняя биография может стать поэтической судьбой. И тогда маленькая песчинка, статист, пропускающий себя через поток истории, осознает в себе участника, личность, и как личность, пропускает поток истории через себя. И тогда даже неосознанное притворство сразу становится правдой — правдой судьбы и правдой поэзии.

Но прежде:Да, ровесники!В нашем паспортегод рождения — сороковой…

Ой, притворство. При первом же таком вот выкрике: «Да, ровесники!» вы настораживаетесь: почему, собственно, такое возбуждение? Или кто-нибудь сказал: «Нет»? Или кто-нибудь усомнился в годе вашего рождения? Что случилось? Ничего. В этом вся разгадка.

Сколько было на нашей памяти,нашей памяти пороховой…

И это — притворство. Сколько было на вашей памяти? Сами же признаетесь, что маловато было! В войну вы — играли, в очередях а шатались от истощения ваши мамы, а вы, как следует из биографии, спали в это время на руках у бабушек. Никто к вам ничего не имеет: вы не выбирали, когда родиться. Не только не говорите слово «пороховая», и не кричите так громко: «Да, ровесники!», одним словом, будьте самими собой. Стоит вам стать самим собой, как само собой и возникнет то, чего вы так возбужденно добиваетесь: и правда, и поэзия, и величие. Чудо искусства в этом смысле безотказно: вырастает именно тот, кто не тужится. Вот пример:

Но в те дни грозовые, июньскиемы не знали,как танки рычат,как снижаются к беженцам«юнкерсы»и как первые вдовы кричат…

Чувствуете, как в последней строке обдает жаром настоящей поэзии? «И как первые вдовы кричат…» — словечка и сдвинешь!

Из всех признаков войны, перечисленных героем, этот единственно живой в его устах; это услышано и нами и им; это — правда. Поэтический прием здесь говорит об инерции: «мы не знали», а живая кровь поэзии пульсирует, заглушая прием: знали, знали! Поэзия выдает правду. Танков — не видели. Самолетов — не видели. Пороху — не нюхали. Первый крик вдов — ваш! Первый — не просто оттого, что в июне только начали приходить первые похоронки. Первый — оттого, что вдовами становились на ваших глазах, оттого, что, прижавшись к материнским рукам, еще и не понимая всей безмерности горя, вы первый крик вдовства принимали на себя. Эта война — действительно шла через ваши сжавшиеся детские сердца. Это — правда.

И это — судьба ваша. Не анкета: родился, когда другие взяли винтовки, учился, когда другие водружали знамя… Судьба — это ты сам, это история, прошедшая через твое сердце.

Я не знаю такого бальзама,чтоб сыновняя боль улеглась.Опоздали родиться бойцами,а сиротами вышло как раз…

Дагуров пишет сильно именно там, где не старается писать красиво. Разгружает с рабочими уголь — и чистосердечно признается, что уголь очень медленно в вагоне убывает, а под ногой — не меряно, «и это убивает». В лукавом «убивает» больше душевной силы, чем во всех клятвах, которые щедро рассыпаны по страницам книжки. Точно так же поэтично искреннее дагуровское: «врезал я ему по морде от лица ВЛКСМ» — строка, которая шокировала критиков: конечно: «прямые ходы», конечно: «прямой характер», но поверьте, врезать по морде от чистого сердца — поэтичнее, чем, законно и вежливо жаловаться по инстанциям, потому что в дагуровской прямоте — правда душевного состояния, а это дороже всего: морда заживает быстро, душа — медленно.

Не то плохо, что лирическому герою Дагурова свойственна прямота, а то, что часто мы не можем уловить, свойственна ли она ему, и что ему вообще свойственно. Критика написала о Дагурове не так много, но характеристики, данные ему, настораживают: они словно с разных людей писаны, и если одни подтрунивают над дагуровской решительной прямолинейностью, то другие, например, Г. Красухин — ясно видят в дагуровском герое покладистого добряка, подтрунивающего над самим собой. Я уже не говорю о таких дежурных критических блюдах, как свежесть голоса, удивление миру и т. д. Увы, в данном случае критики не виноваты. Герой Дагурова действительно и то, и другое, и третье. Он еще не ясен самому себе. Он еще не знает своего стиля, он еще вписывает себя в модный общеупотребительный стиль. Личность за этим стилем часто вообще не угадывается.

Когда в стремлении уронить своих «интеллектуальных» соперников в глазах любимой, герой Дагурова небрежно эдак наигрывает на рояле «аккорды в миноре», то я не понимаю, почему это должно уязвить интеллектуалов, в чем провинился интеллект и был ли он тут вообще. Когда тот же самый герой торжественно объявляет нам: «мальчики упрямо созревают, — мальчики становятся мужчинами», — я не понимаю, что же им мешало созревать-то, мальчикам, — и вся эта торжественность кажется мне игрой. А когда этот двадцатилетний созревающий мальчик невзначай роняет: «как женщины обманывали нас», — ого! — остается только сказать — как много вы успели, друг мой! И когда ж вы говорили правду? Только что? Или в тот момент, когда, захлебываясь ветром, герой ваш мчал доверчиво и честно, исполненный мятежного задора, шальной, от радости орущий, неудержимый, как разбой?

Можно быть прямодушным. Можно быть добродушным. Можно быть яростным, Ироническим. Угрюмым. Но надо быть.

Дагуров талантлив — если бы в этом были сомнения, разговор не имел бы смысла. Но молодой поэт находится в той переломной точке, когда должна начаться собственно поэтическая судьба его. Останется ли он «представителем стиля» или найдет себя, свой путь, свою жизненную тему, — покажет будущее.

Легко подавать надежды, трудно их оправдывать.

1964

КОРНИ ПРОБИЛИСЬ К ВОДЕ

Во мне кто-то другой народился!

(Вл. Цыбин)

Две новых книжки Владимира Цыбина уже вызвали хор похвал: Цыбин вырос, Цыбин стал другим, Цыбин углубился, кто-то из критиков открыл даже закономерность, согласно которой Цыбин вырос и именно потому, что еще глубже врос корнями в землю. Все так, но не скрою, мой восторг не был столь безогляден: ощущение значительности новых стихов Цыбина медленно пробивалось во мне сквозь ощущение мутной их тяжелости; неловкие обороты мелькали не досадными огрехами (которые наскоро отчеркиваешь на полях как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.

«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов…» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку», — вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.

«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»

А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды», — вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждаетесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.

Что же переменилось за два года? Отношение к орнаментальным элементам стиха. В них словно заданный механизм открылся, Выдав две-три таких игрушки, Цыбин вдруг устало съезжает в ритмическое бездорожье; вместо изысканных корневых рифм типа «завязи-зайцы» тавит первые же глагольные созвучия, какие-то небрежные подобия рифм: «чайком-словцом», «по праву — опалу», «беду-маету» — тяжелая корявость скособочивает и грамматику: «накладу» вместо «наложу», «на береге» вместо «на берегу»… Нет красоты и в затянутых силлабических проговорах, и в неровном ритме. Но вот удивительно: это не выглядит небрежностью, — в расстроенном стиховом рисунке угадывается необходимость. Цыбин тяжело расшатывает форму — не разбивает со специальной решительностью, как иные молодые новаторы последних лет, а именно расшатывает, непроизвольно, изнутри, повинуясь внутренним толчкам. Поэтому в какой-то момент при чтении новых стихов и кажется вам, что горячая сила его поэзии доходит до вас как бы помимо формы, что вы едва ли не вопреки языку воспринимаете ее жаркий пульс — так неуклюж временами язык Цыбина. Но форма всегда — посланница содержания; препинающийся стих Цыбина, фиксирует трудную, стадию его нравственного переосознания, когда новое ощущаешь на каждом шагу, и на каждом шагу новое путается в старых одеждах. Цыбин и теперь еще рвется гнуть пятаки и теперь еще пугает: «Эй, кружевье салонное, плечом вперед — мужицкое, соленое слово идет!» Но теперь внутреннее содержание его поэзии переменилось настолько, что эти остатки прежнего орнамента начинают играть обратную, оттеняющую, едва не пародийную роль. Три-четыре года назад, при дебюте Цыбина, крутые повадки его героя вызывали тревогу: в самоуверенной силе парня из «Медовухи» и «Родительницы-степи», в его кондовой кряжистости все было уже немного иллюзией и одновременно еще правдой — живая судьба семиреченского парня таила в себе зачатки и большой человеческой судьбы, и ложной почвеннической доктрины.

Мы не видим больше этого молодца в стихах Цыбина. Мы видим узкоплечего деревенского мальчишку, измотанного голодом и золотухой, вырастающего без праздников, рядом с бабьим горем, под кашель матери, под страшные разговоры о засухе. Душевный опыт поэта, казавшийся извечным, впитанным от рождения, заложенным намертво, обернулся опытом выстраданным, глубоко личным, а это уже — иной опыт… Переосмысляется война, переосмысляется детство, и само отношение к жизни неизбежно меняется.

Вот они выросли, вот они на посиделках, эти молодые парни, — как робеют они первого чувства!

Как мы сияли родинками.сидели мешки мешками,и нас поощряли, молоденьких,взглядами и смешками…

Где удальство? Где уверенность? Где властная требовательность чувства? «Мешки мешками…» Прежний Цыбин просто не решился бы на. такую самоиронию — он не увидел бы всего этого: и этой доверчивой наивности, и этого сияющего простодушия. Теперь Цыбин видит иное. Само отношение к жизни переменилось у него. Жизнь теперь — не разменная монета для молодецкой рубки, но величайшая, ни с чем не сравнимая ценность.

Тема пролитой крови вновь возникает в его стихах, но как! Вырастает трава окрест, но ни один из людей не воскрес: отрубленное не прирастает!.. Когда в окна начинает лучами колоться молоденький, ситный свет, щупает ноги дядя Костя руками и не понимает, что их нет… Только обнаженными нервами можно было найти эти строки:

Ночью к слепомуяркие, как гроза,ночью к слепомуприходят его глаза…

То и дело возникают у Цыбина мотивы, мало совместимые с его первоначальной эстетикой, смятенье приходит на смену крутой правоте, какая-то неведомая ранее тревога посещает героя при мысли об умерших в войну родных тех самых, ярость которых он прежде так уверенно наследовал. Герой раздвоен он готов судить себя судом памяти,—

И сам себе как будто в тягость,в себе самом как будто я гость,—

Где истоки этой немыслимой ранее тревоги? Интересно сопоставить смятение Цыбина со смятением Рождественского, которое моментально в стихе, как аргумент в споре. Или с тайным смятением ахмадулинской героини, лукаво просящей пощады: «Читатель, милый, поиграй со мной». Цыбинская тревога — серьезна, она — от жизненной драмы, а не от полемической диалектики. И это не смятение бессилия! Герой Цыбина — человек сильный, и его тревожность может показаться необъяснимой, если остаться в пределах прежней поэтики Цыбина, где сила была как бы вещью в себе, где сила не ведала цены живому. Нужно было подняться над первоначальным душевным опытом, чтобы поднялась поэзия к последним вопросам бытия, где горе неизбывно, и совесть бессонна, и жизнь бесценна. Ясней стали масштабы. Новой тревогой Цыбин словно платит за прежнюю уверенность. Уверенность была иллюзорной, как и суетность, которой эта уверенность была противопоставлена.