62850.fb2
Его стих, в котором старое смешалось с новым, и тонкое переплелось с грубым, несет в себе черты хаотичности, но сверкают в этом пульсирующем, бессонном поэтическом вихре высокие звезды поэзии.
«И видится мне, как к морю, мохнатая, будто шуба, туча бежит по полю; сияют дожди обложные, свесив с макушек ножки, и капельки дождевые как будто хлебные крошки…»
Это — поэзия, космос в миниатюре, тут — вся судьба: детство, оцарапанное колючим словом «засуха», мохнатый душный полушубок, в который тебя кутали больного, крохи хлеба и мечта о Синь-городе, — все вобрано в эту тучу. И вся теперешняя, взрослая, неистребимая цыбинская нежность к живому пульсирует в стихе, переворачивая прежний — прочный, вросший корнями в землю мир.
Земля — она только сверху жесткая, Там, в глубине — живая вода в ней; главное — дойти до глубины, а сверху — пусть хоть асфальт, хоть огород, хоть степь полынная, хоть алюминий аэропорта — то ж сверху…
То, что происходит с поэтом, — это победа глубокого поэтического начала над началом внешним, неистинным, выдуманным, это многозначительная победа, это — говоря цыбинскими словами — нарождение нового человека в нем, это тот драматичный и решающий момент, когда, — еще раз словами Цыбина, — «живые глаза прорезаются в стальном сердце».
1964
Поэтическая судьба Анатолия Передреева началась легко. Замечен был сразу и самим Николаем Асеевым в «Литературной газете» горячо напутствован. Журнальными публикациями — еще до книги — вызвал интерес критики и читателя. Подготовил первую книгу — а уж ее ждут, потому что у автора есть имя. Жизненная судьба Анатолия Передреева началась трудно. «Я учился писать, и хрустящие хлебные карточки от себя отрывала по клеточке мать, чтоб меня не тошнило, чтоб меня не шатало за партою… Я учился писать!» Все это — точно, документально, почти дневниково. «Три старших брата было у меня… От них остались только имена»… Вы узнаете это послевоенное полуголодное сиротство. Вы узнаете и этого человека. И те места, откуда вышел он, — вы легко узнаете. «Околица — ни город, ни деревня, окраина — заборы и деревья, и дом родной, и матери лицо…» Никакой выдуманности, никакой условно поэтической жизни, никаких спецкрасот — кажется, простря фактура. «Я еду в город Севастополь в морскую школу поступать…» Передреев биографию в стихах пишет — словно анкету заполняет: по этапам, деловито, экономно, лишь главное и существенное говоря, лишь то, что к делу идет. Читателю ничего не стоит по стихам Передреева восстановить достаточно полно его послужной список, внешний биографический ряд событий его жизни. Труднее уловить, откуда берется в этой точной, лаконической поэзии ощущение силы и гармонии. Мало цветовых пятен. Мало запахов. Мало звуковых ритмических ударов, прямо поражающих слух. Одним словом, мало всего того, что должно давить на наши органы чувств. С другой стороны, нет и головоломных умственных красот, которые могли бы увлечь нас помимо пяти чувств. Ничего вроде нет! И при этом — удивительное, полное, отчетливейшее ощущение живого существа. Вы узнаете это живое существо словно шестым чувством, каким-то комплексным ощущением организма. «И слышно — в щель протискивает корни наш сад, забытый нами наверху», — говорит поэт, и это «протискивает» мгновенно воздействует на ваше сознание, вызывая образ худого мальчишки, от голода шатающегося за партою и упрямо пишущего свои палочки. И другой образ, другое ощущение — зарывшегося в теплую кровать, свернувшегося калачиком, уставшего за день рабочего парня. И еще вот это полушутливое, обращенное к кондуктору: «Ни разу я не увернулся, ни разу я не прошмыгнул». Везде у Передреева вот это моторное, почти телесное ощущение растущего, доверчивого и упрямого, беззащитного и всеоружного — протискивающегося живого существа, — не глазами увиденного, не ушами услышанного и не постигнутого в раздумье, — а именно кончиками нервов уловленного, нащупанного в стихе.
Передреев не живописует и не рефлектирует. Он чувствует живое по пульсации крови, — он ритмы улавливает.
Тут секрет его поэтичности и обаяния.
Перечитайте хотя бы те стихи, которые я выше цитировал.
Звонкий ритм марша в белоснежное одетых пионеров, а сквозь него — осаженное дыхание опустошенной старости…
Живое — мы узнаем по вздоху. Везде у Передреева за обрушивающимися на человека ритмами времени — размеренно-тяжкими или бравурно-торжественными, деловито-четкими или торопливо-веселыми — везде ощущаем мы существо, отзывающееся на каждый удар ритма, вздрагивающее при каждом ударе, никак не умеющее ни к чему привыкнуть, вписаться, притерпеться…
В одном из слабейших вариантов этой коллизии Передреев прибегнет к красивому, так сказать, сравнению, он напишет о парке, об «организованных огнях» увеселений, он скажет: «кружусь на карусели, кружусь, кружусь на неживых конях!» И сразу запахнет плохо усвоенным Есениным. Ибо неживые эти кони у Передреева — как раз красивость, дань старательной поэтичности, попытка украсить правду. В лучших и неповторимо передреевских стихах ощущение живого героя возникает помимо и без участия специальной образности — от самого пульса стиха возникает. «И на одном глухом вокзале заснул, как мертвый, среди дня, и среди дня ботинки сняли, ботинки новые с меня…» Словно заклинает окружающих мальчишка, что ехал в город Севастополь в морскую школу поступать и попал в такую беду… Вся правда — в изумленной его наивности, в том, как доверчиво он спрашивает: «Ну, как я в город Севастополь таким поеду босяком?!»— в том, как упрямо твердит, повторяет свое, не в силах успокоиться, привыкнуть, притерпеться.
А вот его дыхание, когда он ведет мысленный разговор с шофером: «А я закуриваю веско, я — будь спокоен, заплачу! А он дает на всю железку, а я, откинувшись, молчу. А он поглядывает косо, а я поглядываю вдаль, а я кусаю папиросу, соображаю, что же дать…» Все держится на анафорическом ритме, и в этих повторах опять воссоздается упрямый пульс живого существа, которое на каждый удар ритма отзывается: «а я…»
Это вот взаимопроникновение и взаимодействие внешнего ритма и внутреннего пульса составляет драматическую суть и неповторимый рисунок поэзии Передреева. Это и сообщает его стихам ощущение подлинности — в фактах и в чувствах. И делает поэзией рассказанную им простецкую биографию парня с окраины, который помнит еще деревню, где остались, наверное, деды, дядьки и другие многочисленные родственники, который побывал наверняка и в Братске, и на Севере, и на целине — везде, куда бросала его молодость в наше стремительное время, который работал и шофером, и бетонщиком, и по химическому делу, и по крестьянскому, и в солдатах, а оставался всюду человеком — вечно удивленным, вечно беспокойным, вечно непримиримым и — живым.
1964
Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.
«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».
Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.
Человек за все платит сам.
А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.
Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.
Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.
Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.
Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,
Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.
Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.
Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.
Среди поэтов, которые десять лет назад помогли нам осознать себя, были всякие: буйные и спокойные, подвижные и основательные, неуловимо меняющиеся я резко-определенные. Основательные и определенные строили прочнее и перестраивались медленнее, В резко вычерченных чертогах их поэзии легче видеть связь и последовательность частей, логику развития. Среди меняющегося мира такие поэты стоят как незыблемые константы; не колеблясь от мгновенных веяний, они выражают лишь крупные, отстоявшиеся, длительные контуры опыта, я лишь крупные повороты духовного пути. Они — как верстовые столбы на нем, прочные и незыблемые.
Жуховицкий назвал одну из таких фигур: Роберт Рождественский.
Последнее время стали хорошим тоном ласковые упреки в его адрес: он и холодноват, и суховат, и резковат, или, как принято в таких случаях изъясняться вежливо, — поэт работает ниже своих возможностей.
Должен сознаться: последнее время я действительно чувствую, что стихи Рождественского не дают мне ответов на новые внутренние вопросы. И ведь правда, дорогой Леонид, у нас есть моральное право судить его строго? Ведь это мы, студенты 1955 года, вырывали из газеты на память первую поэму Рождественского, это мы быпи той читательской средой, где его популярность, мы мысленно укладывали в его громогласные филиппики свой неокрепший гнев против мещан и свой первый трепещущий вызов судьбе. И мы чувствуем теперь, сколь многое остается за пределами этой рождественской громогласности… А все же…
А все же я не могу откреститься и никогда не открещусь от поэзии Роберта Рождественского. Потому что выраженный им душевный опыт был родствен моему, я значит — вживлен в меня как моя ступень в самому себе. Больше скажу: воплощаемый Рождественским тип отношения к мару — тип, закономерно господствующий сегодня. Дело вовсе не в том, лучше или хуже сработал он последний цикл. Дело в реальном развитии выражаемой им жизненной позиции.
Нет, я не могу и теперь отрешиться от этой поэзии, хотя теперь я нахожу ей в своей душе несколько иное место, чем прежде. Роберт Рождественский — это наше здравомыслие, наше душевное здоровье; это наша природная цельность, наша земная энергия, наше первое самоопределение в близком мире. Роберт Рождественский — это наше незнание разлада, это наш спокойный, изучающий взгляд на тревоги, еще не захватившие нашего духовного состава, еще подступающие извне. Роберт Рождественский — первоначальжя, детски-чистая вёра наша в бескрайностъ наших сил.
Теперь, Леонид, я возвращаю вес к заглавию вашей статьи. «Взрослые дети времени» — как это точно сказалось! Мы с вами, теперь еще в чем-то дети, не знающие сомнений, безмерно доверчивые дети природы. Это неизбежный этап развития личности: накопление энергии, нащупывание почвы под ногами, ощупывание вещей руками. Но только ли? Поэзия Рождественского — только ли этап нашего духовного развития, только ли верстовая веха на пути? О, больше. Это драгоценный земной круг нашей жизни, наш естественный состав, здоровый душевный склад, без которого человек ни жить не может, ни думать, ни обновляться духовно. Она всегда будет с нами — стройная, энергическая, трезвая поэзия Роберта Рождественского.
Нет, он не стал писать хуже — он лучше стел писать. Не в нем перемена — во мне перемена. Перемена эта — во многом результат действия на нас поэзии техже молодых поэтов. Они же я помогли нам подняться до таких вопросов, перед которыми сами бессильны. И вспомните, что пять дет назад, в самый разгар успеха тогдашних молодых аоэтов — что писала о них тегдашня так называемая "молодая критика»?
— Братцы, это не все! Только не думайте, что это все! Вы упоены внешним обновлением. Ваш герой меняет слова и одежды. Это все внешний эффект. Есть еще нечто…
Это Б.Сарнов говорил: "нечто". Я над этим словом иронизировал, во ничего более дельного и сам сказать не мог. Я и теперь затрудняюсь определить свое чувство во «внешних словах». Но у наших поэтов отсутствует… нечто, более высокое и всеобщее, чем земной круг материального устроения жизни, пусть даже дополненный усиленной душевностью, стоящей в том же кругу. Я должен знать, какой у «всего этого» высший нравственный смысл, найти духовное оправдание и "Большой Работе", и напору любовных чувств. Я должен ощущать беспредельность своего бытия. Я не могу читать без горечи в вашей и яркой статье, Леонид, как вы признаетесь, что романтике давно уже стала для вас «работой» как вы объявляете: не пора ли художникам подойти к несчастной любви не с мистически восторженным ужасом, а по деловому, как к очередной проблеме человековедения. Я поставлен в тупик вашей формулой: "толысо решив судьбы мира, человек может решать свою собственную судьбу…" Помилуйте» да ведь из людей мир-то состоит! Я понимаю, когда человек мир начинает переделывать — с себя. Я не понимаю, какой мир станет он переделывать, оставляя себя в стороне, и что это за «мир» такой? Миражи ледяные? И уж особое спасибо вам, Леонид, за любовь = очередную деловую проблему, решайте ее сами, а я боюсь. Вот весь этот сказавшийся в статье вашей душевный склад, когда человек знает либо беспочвенную романтику, либо беспросветную работу, и ничего третьего, в чем получали бы высшее освящение в романтика, я работа, — и есть та читательская почва» на которей прочно стоит Роберт Рождественский.
Почва прочная, но не вечная.
Ведь и он дрогнул теперь — железный, звенящий поэт Рождественский.
"Мне все труднее пишется»…
Извне ничто не мешает: широко печатается, читается в даже, как выясняется, «моден».
Так что же?
Изнутри сомнение. Самим естественным развитием своим подводит себя поэзия к качественному скачку, необходимость которого теперь так ощущается. Свободно развиваясь, поэзия обнажает в себе замкнутый логический круг, который надо изнутри и преодолеть.
Он не преодолен еще. В какав бы дальние странствия ни отлетал наш герой, у него всегда измерен обратный путь к земле. Поэзия хочет штурмовать небо — и не может отвлечься от тяги, приковывающей человека к земле. Она ненавидит остановившийся, вещный обывательский уклад, но в последнем, в самом далеком горизонте — видит и воспевает то зримое, ощутимо-вещественное устроение человека которое само во себе грозит вернуть человека на его первый горизонт — к вещам. Она воспевает человека-гегемона, человека-хозяина, человека-распорядителя; у которого вся человеческая энергия направлена на самое себя.
Печальный парадокс: человек, ставящий конечной целью лишь свое естественное существование, лишь себя ставящий себе целью в конце концов идет по кругу и объявляет себя чистых средством, и ищет вне себя цели, к которой можно «лечь ступенькой», и без этой внешней цели «гаснет». Существование, внутренне замкнутое на себе, как на последней цели, начинает отрицать, профанировать себя, задыхается в этой кольце.
Разрыв замкнутого кольца нужен мне сегодня! Безмерности, беспредельности ибо кроме математической завершенности, в нашем бытии есть еще бездонная жажда смысла, неизмеримо высшего, чем масштаб отдельного человека и его осязаемого опыта длиной в пять-шесть десятков лет и шириной в диаметр твердого земного шарика. Эта жажда в нас живет, и в поэзии нашей живет. Нам уже мало "свернуть шею" злу, как рвется это сделать Роберт Рождественский. Мы хотим понять, откуда зло, мы не просто скрутить его хотим — изжить хотим. Оправданы лишения, оправданы усилия, Некрасовым увековеченные: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Коржавин задумывается: а сама нужда в этом — откуда? Помните его великолепные строки:
А кони все скачут и скачут,
а избы горят и горят…