62850.fb2
— Начнем.
До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.
В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:
Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:
"— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику люблю. Каюсь: и изруганные Фирсовым "Треугольные» стихи, где зацветают антирадуги и некто с антиголовой бредет в ухмылкой по параболе там, где бы надо по прямой", — это стихи одного из самых интересных мне поэтов. Но странное дело: умом понимая, что и против меня, горожанина, направлены новые строчки В.Фирсова, я всем существом своим ощутил в них ту всепоглощающую страсть, ту жгучую силу, по которой мгновенно угадываешь: вот когда по-настоящему-то поэт родился! И откуда взялась эта ярость, будто собравшая в единый мускул нежную ткань прежних фирсовских стихов? И та глубоко личная, выстраданная боль, давшая, наконец, выход сообщившая смысл медленно копившимся впечатлениям его прежнего бытия!
Раньше его стихи были — размытая акварель: «Я счастлив оттого, что вновь живу в краю берез и трепетных осинок», — Фирсов шел от Есенина, он писал о родной деревне, и была своя прелестъ в том, как он писал о ней. «И дрожат в ожиданье полета журавлиные крылья мои…» Где секрет этой строчки? В слове «дрожат» В трепещущей, мерцающей зыбкой нежности стиха. Дрожащая эта воздушность — всюду у Фирсова. И задрожит над первоцветами пчелы певучая струна… Вздрогнув, зорька алая мигнет… Солнца ярко-красный поплавок дрожит… Дрожит осина, как от стужи… Первый луч дрожит… Звезда дрожит в кустах прибрежных… Луна озябла и дрожит… Ставни хлопают и дрожат… Фирсов видят мир как бы сквозь трепещущий воздух, и отсюда его трепещущие, шелестящие, шуршащие пейзажи, которые теперь по-прежнему мерцают в его стихах. Это — тот покойный деревенский мир, в котором он впервые нашел себя, с которым был он слит душой, который его создал. И вот воздух его стихов: дымки и теплые туманы, ласкающий ветерок и близость знакомых предметов, укачивающие, размытые края… Он плывет по грудь в тумане… И каждый раз, возвращаясь в создавшее его лоно, Фирсов окунается в этот родной, теплый, покойный туман. Все дымчато, все плывет, скользит… Тянется звон комара, тянется, тянется… рвется я уплывает в луга… Фирсов — поэт вечерний, поэт того дрожащего сумеречного часе, когда день вот-вотканет в ночь, и все цепенеет в какой-то безотчетной мгновенной тоске… Он — поэт осени: "я полюбил осеннюю тоску…" Чернота недвижной воды, тишина засыпающего леса, сокровенное тепло покоя — вот его внутренний смысл, Поразительна в лирике В.Фирсова последовательность всех этих мотивов, вплоть до последнего, венчающего всё мотива сладкой дремоты, сна. Фирсов влюблен в спящую природу, в спящий лес, в спящих голубей, в усталого уснувшего крестьянина, и в спящего ребенка. Сон есть точка отсчета, и деятельность у Фирсова — это бессонность, отсутствие сна, преодоление сна. "Я как будто и сплю не сплю», — вот его поэтическое состояние, и оно объясняет нам прелесть его картин, их размытые контуры, их туманну даль, мечтательно угадывающуюся где-то, их трепетную предрассветную, сумеречную красоту. «Я засыпаю незаметно. Я сплю, земле принадлежа…" Гармония эта есть гармония полной слитости человека и лона. их покойная нерасчленимость, это тог первоначальный мир, из которого еще не выделилась личность как нечто самостоятельное и суверенное. Это состояние может сохраниться до смерти. И что же? Человек не выйдет из колыбели и не познает ни мира, не себя в мире. Драмы бытия не произойдет. Поэзии не будет.
Поэзия начинается там, где разыгрывается в лоне первоначальной незамутненности драма личного бытия.
Внешний мир врывается в деревенскою поэзию Фирсова, — лихорадочной жизнью города, незнакомыми названиями, бешеными скоростями. Поначалу кажется, что это просто количественная перемена, что это родная деревня сорвалась с места и мельтешит, как безумная. Тогда автомобиль — это просто новая лошадь, "копытное такси". Тогда Египет — это просто новая деревня, где так же пьют водочку и заедают грибками. Тогда трап ракетодрома — не трап, а просто нового вида деревенское крыльцо… Какое-то время поэт заклинает новое старыми словами. Но ясно, что старые слове бессильны, машина — не лошадь, Египет — не деревня, и ракета — не изба. Стены родной избы рушатся в сознании. Ясно, что действительность, ринувшуюся по цивилизованным путям, не затащишь обратно в избяную старину. Это качественно новая действительность, и она не помилует твоего покойного мера — сорвет с места, закружит, обезличит в городских толпах, заморочит хитрыми словами, истребит в войнах…
И вот из покойного деревенского лона поднимается невиданная доселе, яростная фигура Фирсова:
О, какое мгновенье. Ведь это личность рождается из первоначального тумана. В этой злости, в обиженном требовании справедливости, в ярости этой — прорвалось достоинство; человек оглядел горизонт и потребовал от мира справедливости. И как голос-то переменился! Где сонные грезы, где покойные туманы! Вот он, новый, вскочивший с места, взвившийся ввысь человек:
Какой захлебывающийся, срывающийся голос, какая драма открывается!
Вы чувствуете, какая неведомая раньше тема проявилась: тема твоего счета к жизни, твоей обязанности, твоей судьбы. И едва осознал себя, — иначе смотрит на мир. Раньше мир был покоен. Теперь — полон драматизма. Раньше вокруг был туманный застывший горизонт. Теперь — смертная опасность. Раньше все замыкал круг очевидных впечатлений. Теперь все размыкается в историю. «По чьей вине?" — и вопрос-то такой не рождался в недвижном тумане прежней поэзии Фирсова. Была размытость, какая-то дымка угадывалась за ближним кругом вещей, было ожидание, робкая тревога…
К сразу — логику требует от истории! Оправданность каждой слезинки на лице гибнущего младшего брата. Причинность ищет!
Свершилось неизбежное: родилась личность. Отброшенный историческим вихрем от взрастившей его почвы, человек подступает к меру с требованием смысла. Начинается познание мира. Брезжит эпос.
Три поэмы Фирсова, вырвавшиеся из-под его пера одна за другой, есть попытка освоить распахнувшиеся горизонты.
Увидя в черной мгле далекие звезды, человек старается понять эту загадку: «ведь не случайно миллионы лет несли они, до срока умирая, на нашу землю свой далекий свет…» Связь ищет, причинность, оправданность. «И Пугачев, и Разин, и Булавин на гибель шли во имя наших дней». «Гудят полозья пушкинской кибитки, летящей за Радищевым вослед… опять-таки во славу наших лет…» Всюду — мысль о том, что в нас оправдывается, обретает смысл и цель все запутанное течение истории. Хаос должен получить одухотворение, осмысленность, озаренность: чтобы каждый эпизод прошлого нашел свое место, чтоб «бомба, полетевшая в царя когда-нибудь своей достигла цели», и чтобы все оказалось неслучайно. Эта надежда на мировой смысл движет пером Фирсова. В неловкой фазе о древних русских богатырях: им «в братстве жить пока что не с кем», — может быть, явственнее всего сказалась сжигающая Фирсова мысль о том, что будет последний момент, венчающий историю финал, когда окончательно восторжествует справедливость, и всем воздастся, и весь драматичный путь многовековой стотории предстанет, как раскрывшаяся гармония.
Эта вера гонит Фирсова в дебри истории. В поэме «Память» он пишет о Московской Руси. "Россия от росинки до звезды" — попытка осмыслить столетие между 1812 и 1917. "Патриотический монолог" — это о Великой Отечественной войне.
Мы видим здесь Пушкина, Некрасова, Толстого, видим декабристов и народовольцев, видим "скуратовых, биронов, остерманов", видим Герцена, который бьет в колокол, Чернышевского, который к топору зовет Русь. К сожалению, очень быстро улавливается схема, по которой выстроено это историческое коловращение. "О, сколько беды натворила разрозненность русских князей". Прочтя про «разрозненность», я тотчас все понял: это ж курс истории СССР академика Панкратовой. Мы с Фирсовым изучали его в школе в сороковые годы. Хороший курс. Но школьный.
Жажда смысла и оправданности, ощущаемая в поэмах Фирсова, утоляется первым, что приходит в голову, — воспоминаниями школьных курсов. Безопасность такого метода сильно преувеличена: оно, конечно, концепции эти выверены учеными, но когда вставляешь в свое творчество чужие готовые куски, всегда есть вероятность сказать что-нибудь невпопад… По меньшей мере три раза на гладко укатанном историческом тракте фирсовских поэм я почувствовал толчки, и очень болезненные.
Первый случай касается татарской темы. Батыя в поэме Фирсова хлещут по глазам в самом прямом смысле; он мелькает там и сям, и даже ракета наших дней, летящая в последней строчке поэмы «Память», чуть не затем и летит, чтобы еще раз продырявить мельтешащего в поэме хана… Знаете, можно понять чувашского поэта Хузангая, который после опубликования «Памяти» публично упрекнул Фирсова в бестактности. Это уже не историческая логика — это просто злость. Да, татарское иго было для русских исторической трагедией, и борьба против него была правая. Но правота истории ничего не имеет общего со злостью и мстительностью. «Задонщина» будит в нас патриотическую гордость, но нас не посещает при чтении «Задонщины» то чувство неловкости, с которым читаешь «Память». Воин сокрушает противника. Народ освобождается от ига. Но через шестьсот лет хлестать побежденного по лицу — это не доблесть воина и не мудрость народа. Это что-то другое.
Второй случай — глава в поэме "Россия от росинки до звезды", где речь идет о невинно осужденных в период культа личности, о патриотах, которые во время войны были в лагерях. «Они не миской супа были живы, а верою в Отечество свое", — философствует В.Фирсов. Не знаю, как можно было выговорить такое… надо, видно, вовсе не чувствовать, что значила эта самая миска супа для заключенных… Да и не «супа», а баланды. Вообще, не нам же с вами, Фирсов, судить об этом. Я не люблю мобилизации остреньких тем в литературу. Вам — остренький довод, а тем, кто там загибался, — жизнь или смерть. Жизнь или смерть, понимаете?
И в третий раз испытал я неловкость, — когда в "Патриотическом монологе" прочел призыв — во имя, так сказать, простоты и ясности — вернуться к баррикадам… Помилуйте: к каким же? Где? Против кого?! Непонятно. Но черным по белому написано: «напрасно баррикады не сохранили и до наших дней». Не знаю, что и думать. Между нами и империалистами баррикады, как известно, есть. Внутри советского общества их, как известно, нет. Для решения задач воспитания, порою весьма сложных и острых, баррикад тем не менее не надо. Фирсов, наверное, думает, что его обуревают классовые чувства — непременная черта советского писателя. В таком случае надо всерьез думать о направлении этих чувств.
Но откуда эти режущие слух накладки? И почему они оказалась возможны?
Причина — в самой концепции человека. Я ошибся бы, если бы сказал, что в поэмах В. Фирсова нет концепции. Она есть. Но она слишком узка, чтобы утолить ту жажду смысла и оправданности истории, которою ощутил теперь поэт,
Читая поэму, то и дело находишь сильные строки, написанные с глубокой личной страстью. Эти строки вырастают на гладко укатанном тракте школьной истории, как мешающая движению дикая зелень — она живая! В сцене, описывающей» как ждет казни Кибальчич, после выспренних рассуждений о смерти, которая "придет надеждам вопреки исполнить волю царского закона…"- вдруг, словно вырвавшееся рыдание возникают строки:
Когда рассвет, когда с могильным стоном
Опять потянут лямку бурлаки…
В рассудочно построенной панораме поэмы Фирсова есть фигура, которую он пишет с настоящей болью: это фигура забитого, оболваненного мужика, сиротливо тянущего свою рабскую лямку. Фирсов ненавидит все, что делает мужика рабом. Но он не знает, как внутренне расковать его. Голод и усталость вытеснили все из сознания этого человека. И когда видит он врагов своих, — что видит он? — «два толстозадых заспанных жандарма»… «Жрут до икоты, пьянствуют до пота заводчики, банкиры и купцы…» Как в любимом измученном герое своем помнит он одно желание наесться и отдохнуть, — так и во врагах видит он одно жранье и праздность. Эта ненависть живым нервом проходит в поэмах Фирсова через чертоги отвлеченной истории, и когда решается для него загадка исторического процесса, то именно она, эта ненависть, и решает.
В поэтическом отношении этот мотив мести, непосредственного возмездия — самое сильное, что есть в поэмах Фирсова, самое неподдельное. Именно тут отразилась правда его душевного состояния, яростный бунт человека, которого история властно вырвала из первоначального, покойного состояния и который почувствовал, что он освободился от дремы. Осознал в себе отдельную, так сказать, личность. Но в мире он видит по-прежнему лишь тот разрыв, то зияние, которое обожгло его самого. Гармония остается для него далеким горизонтом недвижности и бессмертия, символической застывшей зарей, умозрительным концом движения, когда разом и механически снимется весь тот драматизм, от которого человек не может освободиться здесь и сейчас. Нескончаемая месть вечному врагу, законсервированные баррикады, простой переворот: нижние вверх, верхние вниз — вот мир в представлении героя. Бездна, зияющая в сознании, остается незаполненной: она заполняется злобой.
В последних, только что появившихся лирических стихах Фирсова («Октябрь», июнь 1966) сплошные повторы: еще раз «покой», еще раз «березонька», еще пара крепких выражений по адресу ученых и поэтов, ведущих непонятный Фирсову спор о физиках и лириках. Для Фирсова эти дискуссии — не просто «словесная баланда», она призвана «от главного отвлечь».
А главное вот что:
Это кто же власовцы-то? Ученые? Поэты, дискутирующие о физике и лирике?.. Слава богу, наше время позволяет игнорировать такие наскоки, а сигнал «мужикам», направленный, куда следует, не влечет за собой немедленных последствий.
А ведь взыскуется — ни мало, ни много — всемирно-историческая справедливость, великое оправдание всех слез.
Нет, однако, этом поэтическом мире ни настоящего утоления боли, ни сквозной логики, которая позволила бы свести концы с концами. Личность, ощутившая в себе жажду мировой гармонии, вырвалась из теплого первоначального тумана, но еще не вырвалась из своего полуосознанного одиночества, не выросла в своем духовном развитии до той высоты, когда ощущаешь себя в мире я мир в себе…
Жажда — общая. С другого конца поэзии неостановимо идет к этой точке другой поэт, настолько с Вл. Фирсовым несхожий, что я никогда ее поверил бы, что эти двое могут совпасть в своих поэтических мотивах, если бы это не произошло буквально на глазах у всех. Фирсов словно бы услышал мои упреки: "Мне скажут: — Эка, парня повело. Какие баррикады в наше время? Переходи-ка, брат, к любовной теме. Риторика — пустое ремесло…" Где ж это совсем недавно было нечто, почти текстуально совпадающее с этой защитой высокого эпоса перед нежной лирикой? Да вот оно: "Знаю, будут мне кричать: — Опять в дидактику ты, как прежде, с головою залез!.. это слишком… Брось!.. Это — лишне. Несъедобная для многих трава… — Я спокойно отвечаю: мне лично очень нравятся высокие слова…"
А ведь Роберт Рождествевский» автор "Письма в тридцатый век", впрямь родился на совсем другом краю поэзии, чем Вл. Фирсов — в том самом городском ее краю, где в музеях — Дега и Пикассо, где слушают магнитофоны и ездят по улице Горького в полночных троллейбусах. И всегда Рождественский прочно держался своих вкусов и принципов. Себе не изменял, не метался.
Недавно мне привелось полемизировать с Леонидом Жуховицким по поводу молодой поэзии. Мы спорили о поэзии Р.Рождественского. неизменного апостола "молодой поэзии". Жуховицкий заметил, что апостол, как никто, верен своей "молодости. Жуховицкого это наполняло гордостью. Меня — тоской. Что-то переменилось во мне за это время.
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р.Рождественского, мы били той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р.Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь — как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского "Письмо в тридцатый век" — две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р.Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У наго нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой "Моя любовь" и последней поэмой "Письмо в тридцатый век" лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас — переменилось. Устойчивый Р.Рождественский свидетельствует об этой перемене иначе, чем Вл. Фирсов, переживший внутреннее обновление. У них разный стиль, разные пути. Но урок судьбы один.
Фирсов тоскует о тепле. Холоддля него гибелен. У негодяев — стылые глаза…
Рождественский ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло — это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Рождественский никогда же жалеет о весне — ему в общем вое равно: есть она иль нет ее. Но с каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в "Дрейфующем проспекте", — не теплыми пальмами были его миражи — угловатая царственность льдов — его миражи, метель — мера его чувств, морозы — его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз — то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Фирсов любят вечера, дымчатую размытость сумерек, обволакивающий туман.
Рождественский ненавидит темноту. Темнота — это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Рождественский не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень — вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Фирсов любит тишину, шуршащие, баюкающие звуки.
Рождественский ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мере звуков ловит ухо Рождественского только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь — как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, — так на всю жизнь организовался парад звуков: "сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!.."
То, о чем я говорю, — не «художественные особенности». Поэзия — это сплошная "художественная особенность". Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского — естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского — не слепая масса и не буянящая плоть, но отграненная четкость. Не материю знает он, а формы — грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все — даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство — измерено. Или измеримо. Рождествавский не знает бездны. "Невозможо далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» — пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. "До Марса? Сколько?" — вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? — прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: "Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…"