62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Россия…

И едва за летящими сибирскими пейзажами забрезжило ему бесценное единство, охватываемое этим волшебным словом, — о, как он опять заспешил! Он собрал всё: что видел и что читал, что запомнил с детства к что заметил сейчас, что любил и чего едва коснулся сердцем. В невероятном усилии, стремясь помочь самому себе, он склепал это взбудораженное «наше все» извне, он выдумал игру, нашел раму, чтобы вместить дыбом вставшее богатство. Чувствуя эти внешние обручи, сжимающие трепещущий поэтический организм, он нашел своему нетерпеливому самоподталкиванию формулу, которую и поставил в первую строку поэмы:

— Поэт в России больше, чем поэт.

Говорят, нынешние старшеклассники узнают из поэмы Евг. Евтушенко о существовании петрашевцев и Степана Халтурина. Я был обезоружен этим доводом… А что десятиклассники действительно взахлеб читают поэму Евтушенко — в этом я не раз убеждался собственнолично. Ну, в добрый час! Чего-чего — материала в поэме более чем достаточно. А если уж какой отличник и так знал о петрашевцах, так хоть про графа Салиаса наверняка впервые прочтет в «Братской ГЭС». Огромный материал, собранный Евтушенко, поражает, пугает, втягивает, утомляет, снова втягивает и снова пугает. Сквозь поэму проходишь, как сквозь лес. Может быть, с этим надо примириться? Пусть школьники, путешествуя сквозь этот лес исторических и прочих сведений, запоминают получше имена и названия. Науки юношей питают. Я же позволю себе оставить в стороне эту, безусловно, важную сторону дела. Меня сейчас не интересует Евтушенко-историк. Меня интересует Евтушенко-поэт, Я слишком хорошо чувствую, что он — поэт. Хотя сам он заявляет, что он — нечто другое.

Иными словами: что объединяет этот гигантский агрегат сведений, называемый поэмой? Что есть внутренний нерв ее? Какая личность пропускает через себя исторический поток, что черпает она в потоке, что происходит в ее душе?

Обратите внимание: бесконечно пестрый поток сведений точно необходим Евтушенко. Это в замысле. Без этого самая душа его не выразится вполне: ему нужны сталкивающиеся начала. В его таланте заложена подвижная переимчивость, которая жаждет молиться сразу семи богам! Евтушенко молится перед поэмой: Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Блоку, Пастернаку, Есенину, Маяковскому. Да как — виртуозно, артистично, редкостно имитируя стиль каждого. Потом, по ходу поэмы, будут возникать реминисценции из Суркова, Винокурова, Окуджавы, Ахмадулиной, Вознесенского, Коржавина… И все будет опять виртуозно, и будет мгновенно меняться стиль, ритм, метр. И вы почувствуете, что не случайно все, что здесь необходимо именно это многоголосье, это переодевание, это перепоручение голоса; тут и впрямь потребовалась целая армия поэтов; невозможно было рассказать одним естественным голосом то, что задумал Евтушенко — выстроить всю тысячелетнюю историю в логичный ряд, оправданный всеобще разрешающим результатом. Воистину историк не решился бы на столь дерзкий замысел — тут нужен был поэт. То, что задумал Евтушенко-историк — лишь следствие того, что подспудно мучит Евтушенко-поэта.

Его мучит ощущение трагизма человеческой истории. «Всяких взрывов» навиделся он… «Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря!» «Зря» или «не зря»? Вот вопрос, который приковал его к себе. А если «зря» — так стоит ли? Может, лучше — покойность простых ценностей? Гармония, не потревоженная движением? Милая, сланная, естественная жизнь, не тронутая кровавым перстом цивилизации? «Мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам…». «Мне снится мир, где все так первозданно…». «По имени «Аллея Тишины». «И эта золотая просквоженность… снимала суету, как прокаженность…». Назад, к природе! «Как дети слепые — из матери, мы вышли из чрева лесов…». Из этой завороженности покоем и выходят у Евтушенко все его деды-домоседы, все его мудрые старички-лесовички. загадочно ухмыляющиеся при виде нашей суеты… Потом, будто очнувшись, Евтушенко начинает лихорадочно наверстывать: яростно дуют ветры, яростно палит солнце, яростно скачет мир; «надо драться!» — и стих его рвется в драку, встает дыбом, кричит криком. Так и движется поэма между двух берегов: с одной стороны — тишина и гармония, звезды и избы. С другой — «стрелять, стрелять, стрелять, стрелять!» И мечется Евтушенко от берега к берегу, от гармонии к героике, от покоя к подвигу и обратно…

Припоминаете? Семь лет назад было то же самое: «я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…». Тогда все списывалось на молодость. Теперь на молодость не спишешь: «За тридцать мне. Мне страшно по ночам…». Еще бы не страшно: одно дело— исповедь, возбужденного мальчика, другое дело — когда зрелый поэт вызывает всю историю на суд: тут уж — или всерьез, или…

И в отчаянной жажде соединить полюса, в стремлении найти объяснение всем кровавым схваткам истории, понять смысл ее проклятущей жестокости Евтушенко начинает забрасывать нас доказательствами. Вот разгадка лихорадочного этого нанизывания фактуры! Все идет в дело, все свидетельствует: Дворцы культуры, чайные, бараки, райкомы, церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Березки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы… Поэма Евтушенко — как ярмарка: огромное количество людей, вещей, все кучно, все толпой, все щедро, все горланит и смешивается, десятки голосов — не вдруг поймешь, кто главный тут, все можно купить, все заявляет о себе, все требует внимания, все свидетельствует!

Сама многовековая история участвует в этой ярмарке; Евтушенко призывает в свидетели Египетскую пирамиду и Джона Брауна, Яна Гуса, Мюнцера и Марата. Болотникова, Пугачева и Стеньку Разина, Пушкина, Толстого и Герцена, Достоевского и Чернышевского. Радищева и Мейерхольда, протопопа Аввакума и Бетховена, Степана Халтурина, Кропоткина, Маркса. Бланки, Плеханова и, наконец, Ленина. И, выстраивая исторический ряд, еще и сетует Евтушенко на скудное свое образование, на малую осведомленность. Осведомленность меж тем похвальная: уж коли до Салиаса добрался, так все, что мог, видно, прогрыз — нет, мало! А почему?

Жажда горит в нем, неутоленная жажда! И хоть вдесятеро набери фактов — легче не станет, потому что корень всего — внутреннее колебание, неуверенность, метание между скепсисом и верой. Вот и история не спасает! В ней, в истории, — взрывчатые силы, и люди, вызванные поэтом из мрака веков, — люди живые, страстные, и относится-то к ним Евтушенко неодинаково, однако нужда гнет: выстраивает всех в шеренгу. С огромной страстью написан, например, в поэме Достоевский под расстрелом: балахон смертника, навсегда прирастающий к телу, — такую поэтическую деталь не скоро забудешь. Однако — вперед, вперед! И уже «с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России — Чернышевский…». Все тут как на ладони: Достоевским поэт потрясен, а Чернышевскому — «честь отдает», по сюжету, значит, требуется. И — «со счастием и болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок…».

Да не так же это просто. Вспомните, кто бомбами-то более всего увлекался! И как Достоевский к этим бомбам относился. А как к Чернышевскому прибегал — помните? — все просил Россию не поджигать!

Исторические фигуры мирно уживаются лишь в хрестоматиях для школьников. А если всерьез — ведь решать надо. Не о личной неприязни речь — о судьбах России. Кто-то прав, кто-то неправ. Надо вставать на чью-то сторону. Нужна концепция.

Концепции нет.

Есть мучительное метание, и все сорок сороков исторических авторитетов не могут его уравновесить. В этом-то метании поэта, в глубоком и полуосознанном подтексте поэмы сокрыты боль за людей, доброта, сочувствие. И, может быть, в мучительности его раздумий — ценнейшая правда его состояния. Может быть, без этих попыток разрешить внутри себя сталкивающиеся потоки не было бы и поэта Евтушенко. Может быть, и нужно было писать ему прямую правду о своих раздумьях и сомнениях?

Самые опасные свои сомнения Евтушенко сваливает на выдуманную им Египетскую пирамиду. Пирамида спорит с Братской ГЭС. Пирамида — пессимистка, ГЭС — оптимистка. Спор этот производит тяжкое впечатление, потому что ГЭС вовсе не опровергает пирамиду, а старается лишь отвлечь ее от опасных мыслей. Во всем этом театрализованном действии есть ложность, нарочитость, надуманность.

Истинный поэтический нерв поэмы завален руинами школьнически понятой истории. Мы не видим людей, хотя чувствуем: они где-то здесь. И они появляются, когда поэт, покончив со всемирно-историческими орбитами, обращает на людей свое внимание.

И начинается колдовство поэзии:

Председатель наш был не крестьянский,он в деревню пришел от станка,и рукав, пустовавший с гражданской,был заложен в карман пиджака…

Нынешняя поэзия вообще ужасно сильна в космических построениях — а Евтушенко обладает редкостной способностью видеть конкретного, живого человека, погруженного в простой быт, в простой труд. Люди — азбука всего. От главы «Азбука революции» возникает в поэме вереница живых людей, прямо берущих за живое. Учительница Элькина в ликбезе — упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». И грубоватая простота красногвардейца: «Какая Маша? Что за каша?.. Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, — и пойдет учение…». И гибель этого парня, и — синеющими губами, мучительно — уже из смертной мглы: «Мы не рабы, учителка, рабы не мы!..».

Евтушенко удивительно доверчив к людям. Встретил по дороге бабушку — и со второго слова по душам. Люди входят в его поэзию так просто, как к себе домой. «Мне сказал монтажник Слава Лучкин…» — и нам этой рекомендации достаточно; мы следим за рассказом Лучкина, за рассказами гидростроителя Карцева, диспетчера Изи Крамера, бетонщицы Буртовой Нюшки… И в этих захлебывающихся, бесхитростных, сбивчивых рассказах — вся жаркая, живая суть поэмы. И в простых славах, вроде бь; стилизованных под прямую речь, возникает пронзительная правда поэзии:

Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела.Я ледащих коней запрягалаи за повод вперед волокла.Я молола, колола, полола,к хлебопункту возила кули,насыпала коровам полову,а они ее есть не могли…

Похоже, из всех семи великих поэтов, которым молился Евтушенко, не зря он молился лишь одному — Некрасову. Некрасовская боль и любовь, и тяга к людям, живущим на огромных просторах России, — вот что органично для сегодняшнего Евтушенко. И от этого понимания людей, от этой доверчивой тяги к ним само возникает, вырастает естественно то великое, что Евтушенко судорожно громоздил в первой половине поэмы, — ощущение России, Родины, правды.

Люди работают и любят, спорят и пишут стихи. Неумелые, трогательные. Евтушенко цитирует их (или стилизует). Чуть не пол-России пишет. Что это? «Графоманство»? Нет, не то! «Россия рвется, мучась и любя, тайком, тихонько или громогласно, но выразить, но выразить себя!».

Если я скажу, что Евтушенко, как поэт, находится теперь на повороте — я скажу слишком мало, ибо по самому свойству таланта этот поэт постоянно мечется в поиске, он всегда — на повороте. И все же есть какой-то всеобщий смысл и урок в том, чего ищет он сегодня, над чем бьется. Так, словно находит теперь оправдание давняя сквозная мечта его, ожидание грядущей формы, в которой все уляжется, грядущей темы, в которой все скажется. Личность, в свое время утвердившая себя так болезненно — истерикой и шутовством, упрямством и капризами, — утвердившая себя негативно, почувствовала теперь дыхание пределов, дыхание той последней темы, за гранью которой нет для нее жизни. Тема эта ждет не отрицательного, а позитивного, творческого решения. Евтушенко не умеет еще совладать с этой темой, он пробует объять ее прежними, мальчишьими словами — и не может. Но он уже болен ею. Тема эта — Россия.

«Поэт в России больше, чем поэт».

Да! Больше! В России такой воздух: слово резонирует от океана до океана. Но слово абсолютной, лично выстраданной правды. Для этого ве нужно строить из себя египетскую пирамиду и казаться больше, чем ты есть. Достаточно бить поэтом. Остальное произойдет само.

Он и остается в глубине души собой — поэт весенней свежести, неясных, проступающих из утренней тени контуров, поэт нежной зыбости чувств, их чуткой подвижности. Он и теперь весь в этом чутком трепете перехода… Он между городом "нет" и городом "да"… "В может быть море на может бить шхуне, может быть, тот, а, быть может, не тот"… Но эта зыбкая податливость не должна рядяться в пророческие мантии, она — сама собой, она — новый опыт.

И как крестьянин, поплававший матросом, в деревне тоскует о море, а в море — о земле, так и Евтушенко все время ищет соединения, примирения стихий, полюсов, пространств. Личность нашла в себе ту силу всепонимания, которая органически предполагает широкие горизонты.

"Как-то хочется слова непраздного, чтоб давалось оно нелегко. Все к Некрасову тянет, к Некрасову, ну, а он глубоко-глубоко…

Как-то хочется слова нескучного, чтоб далось оно звонко, легко, и все к Пушкину тянет, все к Пушкину, ну а о в высоко-высоко…"

Мы уже знаем, что Евтушенкоспособен имитировать любого классика — в начале своей поэмыон молится семи поэтам, словно стремясь никого не обидеть.

Но тут — совсем другое. Тут — выстраданное. Тут — чуткое колебание, жажда сопряжения поэтических начал, жажда восполнения пушкинской легкости некрасовской тоской, и некрасовской печали — пушкинской лучезарностью. Это жажда гармонии, жажда оправдания, жажда целого. Поэтический характер Евтушенко требует постоянного обновления, постоянного сопряжения с неохваченным, постоянной тяги за грань данного.

Что проявляется в этом внутреннем движении от Некрасове к Пушкину?

Не то ли самое, о чем при открытии памятника Пушкину говорил уже накануне своей смерти Достоевский?

"Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина…

Наш удел есть… воссоединение людей».

— Вернемся к поэтам. Выходит, они не стали писать хуже?

— Нет, но что-то переменилось… Мы переменились. Нам мало прежнего. Эстрадный успех не вернется к тем стихам, которые трогали нас раньше, и, правду сказать, не приспособлены для летучего успеха нынешние поэтические новинки: тяжеловесные поэмы, в которых трудно рождается новое качество духовности, эти лирические агрегаты, долженствующие помочь обновлению, эти эпические конструкции, бессильные выразить эпический дух. Внешнего успеха нет, но опыт копится.

— А вдруг через два-три года вновь наступит звездный час поэзии, и будет «успех», «интерес», и эстрадное чтение с выносом авторов на руках?

— Э, все может быть. Не я не убежден, что духовный опыт этих "успешных" минут будет глубоким. Просто это будет выход опыта на поверхность. Того опыта, который подспудно копится сейчас. Коротко говоря: на эпический вопрос наши поэты дают лирический ответ. Но от вопроса им уже не уйти.

1965

НЕЧТО БОЛЬШЕЕ, ЧЕМ УСПЕХ

Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»

Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:

Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.И что ему до этого юнца!Уж он сумел бы вбить ему в межглазьеКрутую каплю царского свинца.

Сумел бы! Смог бы! Отлично справился ба с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!

И — не может… Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко… — "стрелять, стрелять, стрелять, стрелять"? Превратиться в Мартынова?

Он видел всю бесцельность этой цели,Он видел всю бесцельность этой цели,Как всю недостижимость главной, той…

На сквозных, «вечных» темах хорошо виден уровень поэта, уровень главной жизненной задачи (пусть недостижимой) и отношение к целям мелким и жалким (пусть достижимым).

Положение Владимира Соколова в современной поэзии двойственно. Широкий читатель знает его мало; около шумно известных сверстников Соколов с его спокойным, негромким, традиционным стихом — может и потеряться. А вместе с тем, знатоки, ценители, и более всего — сами поэты, широко известные его поэтические сверстники, как явствует из их неоднократных заявлений, по какому-то внутреннему, «гамбургскому» счету отдают менее популярному Соколову безусловное первенство. «Широко известен в узких кругах» — к нему пристала бы эта формула Б.Слуцюго, как пристала когда-то в Хлебникову формула "поэт для поэтов". Вся хитрость в том, что в прошлом такое звание доставалось обычно поэтам острого формального стиля, дерзостным экспериментаторам стиха; Соколов же — чрезвычайно ясен по форме, бесхитростен и, я бы даже сказал, хитровато старомоден.

Какая-то иная, внутренняя задача отвела его от шумных и выигрышных путей в поэзии.

А ведь стоял он поначалу на дороге определенно выигрышной. Соколов был один из первые поэтов, выразивших на рубеже пятидесятых годов мироощущение молодого, не воевавшего поколения — того самого, которому в сорок первом рельсы легли — на восток, которому не окопы достались — «шрамы сводок на картах, дни в цехах напролет»; поколения, которое в ту пору не задумываясь отвечало: «Герой любимый? Павка и Матросов…» Вл. Соколов едва ли не раньше всех выявил в поэзии романтический. несколько книжный облик такого не воевавшего мальчишки — кажется, раньше Р.Рождественского Соколов подметил эту книжность, в кажется, Е.Евтушенко, «дал отвод всем общим и казенным» надменным фразам на своем пути».

Потом что-то переменилось в душе — Вл. Соколов первым из этого яркого трио ушел в тень. «Однажды вышли мы на площадь; нас ветер в стороны разнес», — грустновато попрощался он со своими «Молодыми и знаменитыми», звонкими коллегами, которые, гремя башмаками (цитата) и подставляя лицо ветру (тоже цитата), рванулись навстречу площадной славе. Их поэзия на долгое время оказалась в центре внимания: броская, яркая звучащая ритмика. яростное (на весь мир, не меньше) правдоискательство, призыв целого света в свидетели своих поисков. Соколов, казалось, совсем сошел с дорожки, но он явился потом, позднее, откуда-то «сбоку», из каких-то тихих далей, и вдруг…

И вдруг прежнее ощущение перевернулось во мне. А может, в нем-то, в Соколове, и было — истинное, внутреннее, точное знание пути? Может, он не сошел с верной дороги, а напротив — угадал истинный путь Нешумный, неявный, неочевидный, но — верный путь к цели — к «непостижимой, главной, той…»

Бежать и шуметъ, агитировать и навязывать себя Соколов не умел. По самому складу дара — не умел: у него в самом стихе — другое предвещалось.