62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

Стих у Соколова — совершенно прозрачный. Тонкий к прозрачный, как ранняя осень. В отличие от Рождественского, влюбленного в яростную зиму, — Соколов любит все раннее. Он и весну любит, но, в отличие от А.Вознесенского, славящего в весне буйство нарождающейся плоти, Соколов любит в весне «предначало»: самый сдвиг, переход, просвеченность, первый блик солнца. Соколов — поэт прозрачности, поэт переходов, при которых проглядывается единство концов: единство зимы и лета, единстве весны и осени… единство слова и поступка. И стих Соколова — «сухой, золотистый, неяркий», конечно, не мог бы вынести никакой иной нагрузки; он не мог бы, как податливый и гибкий стих Евтушенко, совмещать несовместимое, целе- и нецелесообразное; здесь, у Соколова, все было чересчур прозрачно и ясно — он не вынес бы никакого сочетания правды и обманности, не мог бы, собираясь в Сухуми, агитировать: — "Все в Сибирь!"

Соколов тогда признался: «Это правда, я не еду, но ведь я и не пишу…»

И не стал писать. Ушел в тень. На какую-то потаенную тропу.

А потом вышел… с такой силой нравственной убежденности, с такой глубиной чувства, с такой спокойной правдой, что и кажется: а может, истина-то — там!.. там, где не кричат, не клянутся, не бьются в истерике, а говорят простую правду — правду ведь и можно говорить только просто: правда не терпит подпорок, она сама — опора всего.

В стихе Соколова стилистическое построение таково, что самый безотказный удар наносится самым простым словом. Вот стихи о Павле Когане: «Мальчики великих революций, строим мир на поприще российском; ты вошел в состав больших реляций, грузно рухнув под Новороссийском…" Что здесь нерв стиха? изысканность современных рифм? Нет! Простые слова, живущие между этими рифмами!.Да и рифмы-то ("российском — Новороссийском") изысканны именно тем, что к простоте нас возвращают. И поэтому любит Соколов совершенно спокойные, прямые, тихие слова (смешно, знает он, если кричат «дикими голосами, очевидно, совершенно спокойные вещи»), — вот он и говорит: "так же дорог мне Гагарин, как мой Усыскин дорогой", и не боится ни газетности, ни земной простоты этих повторов, — потому что имеет в душе нечто, дающее смысл всему земному, простому и ясному.

Вчитаемся хотя бы в цитированное стихотворение «Павлу Когану» Оно начинается с естественного, элементарного воспоминания, с нижнего уровня сознания, с простой растроганности житейским совладением:

В 170-й средней школе,Говорят, учился Павел Коган,Там меня учитель также школил.Павел, я взволнован и растроган…

Потом входит в стихи высокая мысль о революции» о поприще российском, о больших реляциях, о потерях. Простое соединение житейского и высокого — вот загадка. Радио на весь мир гремит "Бригантину", а ее автор — Павел, был, как ты, — в школе той же учился… Соколов бережно и тревожно носит в душе этот перепад масштабов, это соединение всеобщей героики и твоего, личного, житейски-простого.

«Нет в стихах каких-то новых правил, было б сердце да горела б тема. У меня, представь, товарищ Павел, тоже не закончена поэма. Горько то, что я свою закончу, а твоя как мальчик без отца, Но зато у строк твоих, товарищ, нет уже ни срока, ни конца…»

Вы чувствуете в этом перебивающемся от волнения стихе сложное соединение чувств: тут гордость и горечь, счастье тревога, победа и мука… У других поэтов все это есть, но часто соединяется по логике перечня или прейскуранта: в одном стихотворении он гордится подвигом старшего брата, в другом — оплакивает его, третьем — славит единство рядов, в четвертом — борется с культом личности. Так, словно у него десять сердец для десяти чувств. А жизнь-то — едина, и история едина, здесь все одно из другого, и перегородок не поставишь. И поэтому — имей мужество смотреть жизни в глаза, а не в параграфы, и если знаешь свою судьбу и долг — иди… и гибни безупречно У Соколова поразительно именно это вот стремление собрать себя воедино, понять во внутренней оправданности все: и гордость за собрата, и горечь, что погиб, а мог бы жить, и это не «разные» чувства, а одно, целостное, всеобщее чувство — чувство твоего пути в жизни, того внутренне необходимого единства, в котором и подвиг, и горе — проявления одной и той же истины, и беспредельное ощущение родины смыкается естественно с простой житейской растроганностью: да я ж с ним в одной школе учился! — иначе говоря — это готовность человека всецело отвечать за свою жизнь, и отвечать не по «частям», не до пунктам (это-де большое, а то малое это богу, а то кесарю, это идее, а то лирике), а именно — отвечать за все. Едино и полно.

Что же это?

Чувство духовного смысла, простой правоты и тихой бескомпромиссности твоих внутренних решений. Чувство личности.

Драматизм поэзии Вл. Соколове — в столкновении внутреннего благородства — с хаосом низменных побуждений, с бессмысленностью жалких, безликих потуг, с ограниченностью лжи и низкой злобы. Соколов все время испытывает личность — безликой злобой. Отсюда — тема гения, который гибнет под ногами ничтожества. Отсюда — неповторимое, чисто соколовское решение темы: гений гибнет не от удара Мартынова, но от того, что не может изменить себе, не может защититься, как Мартынов. Иуда должен предать Хряста, Христос должен принять свой жребий. Соколов и эту вечную тему решет все с тою же горестной усмешкой: "Пойти в Горсправку? Объявленье дать? Мне тридцать лет. Я жив. Ищу Иуду»…

Благородство должно быть готово к испытанию подлостью. Моцарт знает, что Сальери сыплет ему яд и не препятствует ему, потому что должен испить до конца чашу гения, а не спастись как-нибудь… ценой гения.

И Лермонтов… Любимый поэт Соколова, Лермонтов, который знает все: и что пуля из свинца и, что Мартынов способен убить, и что он шутить не будет

Когда стреляют в воздух на дуэли,отнюдь в обидах небо не винят…

Лермонтов становится под выстрел. — "А что он мог?»- "Уж он сумел бы вбить ему в межглазье»… — Ах, вбить в межглазье? Победить это ничтожество, встав с ним на один уровень? Стать Грушницким…

Он видел всю бесцельность этой цели…Главная цель — недостижима?

А может, она и должна быть — недостижима?

1965

СКАЗКА О ЖИЗНИ И ИГРА В ЖИЗНЬ

Реальность сказки и призрачность были

Ни хор восторгав, ни даже град критических ударов не приносит, говорят, поэту той потаенной радости признания, какую дает ему первая на него пародия. Беллу Ахмадулину можно поздравить: пародисты чуют, что у нее — сложившийся стиль. Берут что-нибудь простецкое — грипп в октябре, круг на воде, зайца на сковороде, какую-нибудь чепуховину, сосульку, умывальник — и одевают в лунное свечение тяжелый сей и осязаемый предмет, в туманный ореол определений, чтоб тайный смысл возник. Спереди — молитвенное «о»! О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих!.. О умывальник, как милы твои чудовища — вода и полотенце… У зайца на сковороде обнаруживается нечто вроде «внезапной лаконичности хвоста». Пародистам легко, когда перед ними — стиль.

Да, они выдают поэту свидетельство о стиле — эти безжалостные герольды. Но их приход кажется мне не очень-то добрым знаком. Блеск отделки, который манит и слепит пародистов, — предательский блеск. И слава, которую приносят они, по-моему, тревожная слава. Ахмадулину узнают теперь по двум строчкам. Мастерство ограждает ее от стихав, откровенно неряшливых или дурно звучащих. Умелость — крепкая защита… может, быть, слишком крепкая. Увы, золото профессиональной отделки способно сверкающим панцирем прикрыть все: и большую правду, и большую иллюзию.

Я хочу этим сказать, что обе поэмы, опубликованные Б. Ахмадулиной почти одновременно, «Сказка о дожде» и «Моя родословная» — написаны уверенной рукой мастера. Значит, та человеческая правда, которая делает «Сказку» одним из значительных (с моей точки зрения) произведений поэзии, — правда эта не измерима категориями профессиональной отделки. Значит, та неправда, которая лежит в основе «Родословной», не поддается текстуальной демонстрации. Я и не собираюсь демонстрировать читателю профессиональные удачи или промахи поэтессы. Важнее другое: почувствовать ту реальную духовную драму, которая стоит и за ее победой, и за поражением.

Какая уж там реальность! — ответите вы. — Сказочка… «Дождь, как крыло, прирос к моей спине…» Фантастическая ситуация объявлена с первых строк, с самого заглавия… «Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел…» Вы улыбаетесь лукавому разговору, который ведет героиня с этим озорником («Иди к цветам! Что ты нашел во мне?»), — и вдруг улыбка ваша застывает: интерьер у сказки — слишком несказочный, он слишком реален, этот интерьер чуда, он так же чудовищно реален, как комната Грегора Замзы, другим сказочником превращенного в насекомое. Милое, как сон, поэтичное создание, озорник Дождь. оказывается вместе с автором в кругу людей, неумолимых в своей прозаической трезвости. Так подробно описан их прочный мир: янтарно блещущий паркет и отражение модной люстры в нем, ковры, шелка, хрусталь и полированная скругленная мебель — так беспощадно точно увиден этот мертвенный круг вещей, что критик Лариса Крячко могла бы смело включить Ахмадулину в новую статью о «модерн-мещанстве» и его обличителях. Но даже и не к этим точно написанным человекоподобным прикован ваш взгляд — вы ждете тревожно: что же станет с Поэзией, попавшей в этот мир, что со Сказкой станет? «Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет», — словно очнувшись, замечает Поэзия. Пока обладатели полированной мебели расшаркиваются в дверях с промокшей от Дождя гостьей, вы успеваете почувствовать страшный смысл этого механического обмена любезностями и страшный облик этого полированного уюта. Господи, в том ли дело, современная мебель, или купецкий самовар тут стоит, модерн-мещанство или классическая окуровщина вьет гнездо? Бездуховность — вот что смертельно. «К огню ее, к огню!» — шумно заботятся о вымокшей гостье обитатели модной квартиры, а в ее сознании стучит мысль: «Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: «В огонь ее, в огонь!». И пока здесь, в реальном интерьере, идет эта вежливая, издевательская казнь Поэзии — Дождь, сказка милая, оставшись за порогом, синея, плачет… Лишь две слезы, как след его, в глазах гостьи, ведущей вежливый разговор с хозяевами…

Что противопоставить этому полированному раю? Другой быт? Половички в избе? Аэропорта алюминий? Вещи — вещам? Да, в сфере прозаического быта весь этот модерн докажет свое превосходство над старой обывательщиной канареечного разряда. Но что с того! Ахмадулина видит подлинную пропасть, разделяющую ее с противниками. Словно почувствовав, настолько глубоко оскорблен и задет их покойный мир, обитатели полированного рая задают вопрос, бьющий в самую точку, о, как учуяли они опасность, грозящую им: «Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?»

Округлый, музыкальный ритм ахмадулинского стиха нигде не становится намеренно острым. Талантливость казнит своих противников, как бы не замечая их. Самое существование талантливости, чуда, поэзии — смертный приговор глухой бездарности вещного, бездуховного существования. «Одаренных богом кто одаряет?» Извольте… «Приходит бог, преласков и превесел, немного старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб…» Две реальности столкнулись здесь: и пока озлобленный здравый смысл медленно соображает, где его одурачили, — поэзия, забыв о нем. летит вперед, вверх, вниз, «в кровь раздирая локти и коленки, о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиниц и больниц…». В этом самозабвенном и доверчивом полете фантазии передает Ахмадулина реальность, неизмеримо ценнейшую, чем призрачная устойчивость ультрасовременного быта, ощущение духовной полноты, свободы и счастья, и гордости талантливого, непобедимо талантливого существа. Реальной схваткой оборачивается для вас та фантастическая, невероятная сцена, когда под белоснежным потолком раздался крик: «Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!».

«И — хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой стоял у глаз… Он, с выраженьем ласки и тоски. паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки…Кричала я: «Не трогайте! Он мой!»

Мы расстаемся с грустной сказкой. Изгнанная из полированного рая, ее героиня уходит по раскаленным от жары улицам южного города. Но ощущение непобежденного человеческого достоинства остается у вас. «На сухом асфальте я целовала пятнышко воды». Вас распрямляет эта упрямая гордость. Человека можно убить. Победить — нельзя.

Однако из этой серьезной сказки перенесемся теперь в подробные исторические окрестности поэмы «Моя родословная». Герой поэмы — «человек… еще не рожденный», об этом не без застенчивости сообщает в предисловии автор. Затем поэма ведет вас в глубь времен, к корням родословного древа. Вы медленно проходите сквозь толпу дальних прародителей героини, рассеянных по лицу земли; тут итальянские шарманщики и казанские сироты, российские мелкие дворяне и российские крупные революционеры, и все это — с настойчивым волнением: рожусь иль не рожусь? Ощущение такое, словно издали подвозят вас к загадочному городу, заставы, стрелки и указатели на вашем пути многозначительно показывают дорогу к центру, там, в центре, — средоточие смысла, то живое и главное, ради чего сверкают заставы и высятся стены… Вы спешите туда — и в сердцевине, в средоточии этого богатого убранства, обнаруживаете… ничто, пустоту, дырку! То живое существо, ради которого город горожен, отсутствует! К его приходу все готово, а его нет.

Язык формальной логики терпит всякие фокусы. Можно сказать: «бытие есть», «небытие есть», «отсутствие есть», «дыра в бублике есть». В мертвом кругу слов и это имеет какой-то номинальный смысл. В живом мироощущении такое немыслимо. Нельзя оказать «отсутствие есть», не профанируя при этом самой души живого, не теряя чувства полноты бытия. Между «быть» и «не быть» нет промежуточных, компромиссных вариантов. В искусстве не бывает ни полужизни, ни игры в жизнь. «Читатель, милый, поиграй со мной», — заискивает автор, чувствуя за собой вину несерьезности. Это и впрямь несерьезно; хуже: это ложная, мнимая, дурная игра в жизнь. «Я — нечто, я — чуть-чуть…» — . «Я — скоро, но покуда нет меня…» «Отсутствуя в таинственной тени, небытием моим я утомилась» и т. д. Что это? Как это? Где это? С мистикой, серьезно верящей в переселение душ, можно в конце концов серьезно спорить. Но как спорить с полумистикой, с этим спиритизмом понарошку, с этой профанацией того и сего понемногу? «Отсутствуя в таинственной тени»! Отсутствие — это небытие, это молчание. Но такое отсутствие, отсутствие при подглядывании — это не тема для раздумий, это — пустые шалости с философией. Таким же мнимым в результате окажется и «присутствие» — полуличное, полубезличное;

«Во-первых, я — тогда уже не я, что очень усложняет суть предмета», — еще раз отшутится поэтесса. Увы, тут что-то не видно сути предмета. Я, которое параллельно допускает, что оно вместе с тем «не я», это не личность, не то полное жизнеутверждение, которое не может не утверждать себя, это нонсенс, профанация, это, извините, дырка от бублика.

Да, в этой поэме много блестяще сделанных строк; в нее вплавлены отличные стихи. «Мерцает лбом симбирский гимназист» — сколько в этом внутреннего ожидания и чаемого смысла! Но ничто не спасает города, выстроенного на мнимом месте: вы застреваете на золоченых заставах, потому что средоточия поэмы, центра внутреннего основания нет.

Нет ощущения героя.

Нет — несмотря на то, что в последних строках все с той же извиняющейся застенчивостью автор говорит нам, как в результате описанных исторических хитросплетений событие, которого все ждали, наконец-то произошло, и героиня родилась в г. Москве 10 апреля 1937 года. Это очень приятно, но не надо думать, что сие увековеченное паспортистами событие способно закрыть брешь в нашем впечатлении от поэмы. Увы, даже приписав к поэме еще тринадцать глав собственного жизнеописания только что родившейся героини, автор не искупит той ложности, которой пронизаны тринадцать глав ее родословной. Ибо не то ложно в поэме, что в ней чего-то нет, — ложно то, что есть в ней есть.

Здесь много людей, фигур, силуэтов. Но они не живут в поэме. Они лишь участвуют в игре, посвящая себя либо бесперспективным попыткам помешать появлению на свет ожидающегося автора, либо, кипучей деятельности по ускорению этого события. Вот этот-то функциональный взгляд на живой мир и есть главная неправда «Моей родословной». Я мало верю в то, что некий Игрек в Италии XVII века клялся «кривым котом» (Почему — кривым котом? Но ладно. Игрек — так Игрек, котом — так котом). Я все же думаю, что у этого далекого предка хватало в XVII веке своих дел, а если он и впрямь, вместо того, чтобы делать свои дела, занимался символическими кознями против своего потомка о седьмом колене, то он мне просто неинтересен, потому что жил он, стало быть, не как человек, а как призрак.

Да бог с ним, речь не об этом странном Игреке с его кривым котом, худой вороной и прочими подробностями — речь о самом взгляде на человека, речь о концепции поэмы. Да уж если все это правда и прародители мои действительно двести лет не людьми жили, а лишь средством для моего возникновения, если смысл жизни их сводился лишь к удобрению почвы для меня, то, право, лучше не появляться мне на свет — несладок хлеб на чужих костях! А уж стоять на вершине этой пирамиды, с милой застенчивостью принимая жертвы, да еще уличать тех, кто мешкал, — это по-человечески? Я не хотел бы оказаться на месте предков, описанных в поэме Б. Ахмадулиной. Не потому, что вековая их деятельность произвела на наших глазах лишь паспортное свидетельство о потомке. А прежде всего потому, что жизнь их была профанирована служением неведомому им идолу… или (что одно и то же) пустой борьбой против него.

Итак, две поэмы — перед нами. Первая — бунт непобедимого человеческого духа, взрывающего пошлый, эмпирический, бездуховный ход вещей.

Вторая — кропотливое нанизывание реалий исторического, достоверно-вещного быта, нужное, чтобы прикрыть мнимую духовность.

Первая — фантастический сюжет, приобщающий нас к реальному бытию личности.

Вторая — реальный сюжет, прикрывающий мнимое бытие личности.

Да, это написано одной рукой. Но даже не то удивительно, что почти одновременно появились столь диаметральные вещи. Удивительно другое: обе эти поэмы для Б. Ахмадулиной органичны.

Есть поэты мастера, делатели поэтических вещей: тут — хорошо сработал, там — плохо. Ахмадулина по природе своей — поэт органический, в неудачах она остается собой. Мы помним надменную неприступность лирической героини «Струны», ее отрешенность, ее максимализм. «Сказка о Дожде» — крайнее выражение этой гордости, весь мир готовой отвергнуть, если мир не под стать идеалу. Но за гордость платят миру дорогой ценой. «Родословная» — попытка найти контакт с миром, почву, опору… Все нынче пишут родословные, но по-разному, и там, где средний поэт бывает доволен тем, что имеет, — там ждет максималиста главное испытание, ибо он примерялся к большему, а на высоте страшна пустота. Но каждый выбирает путь сам. Так оставайся же собой и не ищи сочувственных взглядов! И уж не смиряйся, гордый человек, в ту минуту, как почувствуешь слабость духа своего — перебудь эту минуту в одиночестве. И не проси: «Читатель, милый, поиграй со мной…». Жизнь — не игра.

1964

ВОТ ЧУДАКИ

Примечание 2000

Нижеследующий текст задуман и написан: в первой части — как «застрельная» статья, а во второй — как «заключение» Круглого Стола, организованного редакцией журнала «Вопросы литературы» и опубликованного в 1965 году под детективным заголовком: «Кто он, герой современного рассказа?» Мнения Федора Левина, Вадима Соколова, Серго Ломинадзе и Анатолия Бочарова были напечатаны «между» первой и второй частями моего рассуждения. Мои оппоненты решительно отвергли идею «прихода чудаков» как надуманную и навязанную литературе. Я же был рад навязать ей что угодно, лишь бы выломиться из фатального противостояния «молодых умников» и «старых дураков», под каковыми знаменами тогдашняя «Юность» (за ней угадывался «Новый мир») и тогдашняя «Смена» (за ней — «Октябрь») вели между собой регулярную войну.

1. Так просто, что не верится

И вот пошли по страницам странники, и чудаки, и малые дети — все, кто может взглянуть на этот мир удивленно. И мир показался нездешним.

Видения сшиблись друг с другом. Сегодня ночью мне приснилась радуга. Сон кончился. Котя словно бы очнулся. Мальчик плохо различал лица. Это был странный мальчик… он сторонился нас, сорванцов… за что и получил кличку «Дикой». Странный, не, поймешь, что ему надо. Хочет всерьез говорить, но не умеет. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — выкрикнул, как ребенок. В большом мире не успело определиться его место. «Я — лишний человек! Я — плохой учитель! Говорят, что я со странностями…» Это вышло у него странно, тревожно. Вечно эти молодые выдрючиваются. Почему он покинул общество, отгородил себя от людей? Я оглянулся и увидел живого черта. — Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт. — Я бес Флибертиджиббет, — сказал Сергей. Черт оказался ряженым. Кажется, что это выдумано, все выдумано, все не по-настоящему. Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…

Этот монтаж может показаться мистификацией, особенно если представить себе, сколь несхожи те авторы, из чьих рассказов взяты выдержки. Впрочем, вот источники. Вот в восьмом номере «Октября» цикл рассказов Василия Рослякова; вот в девятом номере «Октября» (всюду—1964 год) рассказы В. Максимова, среди которых выделяется «Сашка». Вот очень цельная подборка В. Сапожникова в ноябрьской книжке «Знамени», в которой рассказ «Первые петухи» наиболее характерен для автора. Вот «Змеиный яд» В. Шукшина в «Новом мире» (№ 11). Вот июльский номер «Молодой гвардии» с двумя отличными рассказами: здесь изящная новелла Виктории Токаревой «День без вранья» — дебют молодой рассказчицы; рядом — «Иртумей» Мих. Рощина, а во 2 номере «Молодой гвардии» — его же «Малютка».

Еще дебют: «Дом с башенкой» Ф. Горенштейна в шестой книжке «Юности» — дебют, после которого за талантом Ф. Горенштейна надо внимательно следить. Вот, наконец, в декабрьском номере «Юности» цикл рассказов В. Аксенова, цикл, в котором, по-моему, есть одно значительное произведение — «Дикой». Манер и стилей тут богатство: от сложной ассоциативности В. Аксенова до подчеркнуто наивной, почти инфантильной интонации Ф. Горенштейна, от светлой сказочности В. Сапожникова до витиеватой и угрюмой значительности В. Максимова, от изящной иронии В. Токаревой до скрытого и взрывчатого пафоса М. Рощина. Что-то общее улавливается, однако, в этом пестром многообразии, что-то единое, волнующее всех, что-то главное, к чему все — безотчетно или осознанно — подходят, каждый по-своему.

Об этом главном я и попытаюсь говорить. Разумеется, гипотеза есть гипотеза; то, что я сейчас выделяю в потоке литературы, — лишь струя, одна из многих. Я выделяю одну струю потока — ту, что мне ближе.

Так, значит, — чудаки.

Между взрослым чудаком и ребенком есть общее: оба изумлены и оба не знают скрытых, «деловых» пружин мира. Оба доверчивы и непосредственны. Максимовский беспризорник Сашка шатается в послевоенную пору по приморским местам. По простодушию своему Сашка попадается на удочку какого-то рыжего парня («как рыжий, так и опер») и непроизвольно выдает ему крупного вора Грача, который перед тем спас самого Сашку от верной гибели. Сверстник Сашки — мальчик из рассказа Ф. Горенштейна — остается сиротой и попадает в людской водоворот эвакуационного эшелона, и в его наивном, простодушном взгляде на спутников, на трусов и храбрецов, на подлых и честных, обнаруживается поразительная проницательность. Простодушие бывает неожиданно прозорливо. Просветители XVIII века, которые хотели взвесить общественные структуры в их самостоятельном значении, недаром пускали в эти лабиринты Простодушного: вольтеровский Гурон, в сущности, дитя, он сохраняет способность удивляться. Гурон, которого пустил в нынешние городские кварталы В. Шукшин, — из Сибири; его зовут Максим Волокитин. У него в Сибири болеет мать, ему нужен змеиный яд; поискав яд в московских аптеках и натолкнувшись на равнодушное «не», герой взорвался с непосредственностью совершенно замечательной. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — закричал он какому-то розовощекому фармацевту; фармацевт не был настолько наивен, чтоб обижаться, — он кому-то позвонил, и яд достали.