62850.fb2
Строго говоря, не теперь только появились в нашей прозе эти чудаки и отшельники. Ю. Казаков лет десять уже, как вглядывается в таких людей, — вспомните его выживающих из ума стариков, его тенью проходящих путников, его Адама и Еву на острове. Не бог весть какая новая проблема; в сущности, наша критика давно уже занимается и ею. Вчера спорили о герое идеальном и герое обыкновенном, сегодня спорим о героическом и будничном, завтра заспорим об условности сюжета и безусловности обстоятельств, — профессиональные споры критиков всегда так или иначе отражают копящийся в литературе интерес к главному; место личности в обществе, связь одного и всех, героя и среды — вот это главное. Теперь повернулся этот вопрос в малой нашей прозе новой стороной, и появились эти… удивленные.
От будничности можно оттолкнуться по-разному. Можно придумать игру. В рассказе И. Зверева «Второе апреля» дети в классе решают целый день говорить правду; все сходит с привычных мест, рушатся репутации… А у В. Токаревой в «Дне без вранья» правду решает говорить взрослый человек, учитель французского; здесь чисто сказочная завязка: «Сегодня ночью мне приснилась радуга», — раз так, то целый день буду говорить только правду… И вот это взрослое дитя в течение дня расхаживает по школе, по улице и выбалтывает секреты полишинеля, вгоняя в краску людей, давно применившихся и притерпевшихся к этому реальному миру. У В. Сапожникова сказка откровенно подчиняет себе реальность. «Я бес Флибертибжиббет», — говорит школьник Сережа, и сразу свист вьюги на ночной улице становится голосом феи, и наш добрый бес начинает творить чудеса добра: он отводит до дому какого-то перепившегося гуляку, помогает милиционеру задержать хулигана, утешает обиженную кем-то молоденькую кондукторшу… Реальные события выглядят сказочными, и даже удар, полученный нашим добрым бесом от другого хулигана, кажется ему продолжением странного сна.
В. Сапожников, как я уже говорил, следует открыто романтической традиции, у него реальность просвечивает сквозь сказку и мир как бы вымыт сказочным удивлением героя. В. Аксенов нигде не нарушает сугубой реалистичности письма, его герой — не бес Флибертиджиббет, а Павел Петрович Збайков из села Боровского, бывший красногвардеец, потом советский руководитель областного масштаба, в 1937 году репрессированный и в 1955 реабилитированный, а ныне персональный пенсионер. Но при всей бытовой мотивированности действия и у В. Аксенова — внутри сюжета — та же коллизия остраненности, то же узнавание мира заново. Ибо не только чудак и отшельник Дикой смотрит на этот мир как бы извне, но ведь и буднями созданный Павел Петрович Збайков, приезжая в родное село после сорокалетнего отсутствия, тоже видит словно впервые эти полузабытые пейзажи, да и всю долгую жизнь свою как бы заново взвешивает он, задавая себе единственный вопрос: кто же прав, он или Дикой? Он, Збайков, солдат времени, без остатка отдавший себя великой идее? Или Дикой, боязливый бирюк, самый талантливый мальчик из их класса, самородок, отшельник, спрятавшийся от исторических бурь в щель и состарившийся здесь, в селе, непонятый сельский чудак, почти посмешище?
Человек, выделенный из будней, — вот что лежит в основе всех этих сюжетов, сказочных и реальных, шутливых и серьезных. И это — главное. И это — у всех. И это, стало быть, — интересно. И в этом смысл нашего разговора о рассказе. Рассказ чем хорош? В рассказе быстрее проявляется то, чем чревата литература. Чего хотят? Взвесить жизнь человеческую, личность человеческую — не на относительных весах обстоятельств, а как бы безотносительно к обстоятельствам, отстранив человека от обстоятельств что ли…
«Это хорошо или плохо?» — спросила бы тут Нина из рассказа В. Токаревой.
Все дело в том, как ответить на этот вопрос. Здесь будут у меня за и против.
Не в том смысле, хорошо или плохо написано у автора, — мы ведь условились: говорим только о том, что хорошо написано. А в смысле глубины ответа, в смысле жизненности решения. По существу.
Отрезвление-то ведь все равно приходит. И железное течение будней все равно ставит перед чудаком вопрос: или — или? И бес Флибертиджиббет наутро оказывается школьником Сережей. И всеведущий черт Роев-Разумовский, этот встреченный В. Росляковым на волжском островке отшельник, мастер на все руки, выводящий новый сорт рыб и пишущий в уединении трактат о принципах истинной человечности, — обаятельнейший сей чудак оказывается в этом мире просто больным, сбежавшим из психиатрической лечебницы.
Вот тут-то, когда кончается сказка, когда реальность ставит перед нашим простодушным Гуроном свой жестокий вопрос, и решается та проблема, вестником которой это наивное дитя к нам явилось: много ли душевной силы у этого спасенного от будней человека, чтобы ответить на вызов повседневности и чтобы найти себя — не в сказке найти, а в реальности? — …Значит, он сумасшедший?..
В тягостном молчании В. Росляков обронил одно только слово: «Неправда»…
Хотя знал, что это — правда.
Сила рассказа В. Рослякова — в его бесхитростной прямоте. Не зная, как примирить сказку с реальностью, а обаятельного героя своего с безжалостным медицинским диагнозом, автор честно признал: не знаю… И еще более откровенно: «Лучше бы я не знал этого».
Когда автор говорит «не знаю» — это тоже, между прочим, ответ. Честный ответ. В этом смысле простодушная, почти очерковая манера В. Рослякова дает мне, например, больше, чем хорошо выверенная, блестящая литературная форма В. Сапожникова или В. Шукшина. Первый создает сказ в романтическом ключе, второй — в ключе простонародном; от Лескова можно идти так же, как от Гайдара, — изящество ситуации не убудет от того, что в городскую повседневность поместят не сказочного беса, а простодушного крестьянина; крестьянин крикнет аптекарю: «Я вас всех ненавижу, гадов!» — и заплачет, — курьез состоится, и рассказ состоится тоже… Но мы ничего не вынесем из рассказа, кроме ощущения полярности столкнувшихся начал, — а как соединить начала? Автор не ставит этого вопроса, он не говорит даже бесхитростного росляковского «не знаю», он увлечен изысканностью ситуации и теми чисто литературными возможностями, которые она открывает.
В. Токарева в «Дне без вранья» прямо натыкается на этот неизбежный вопрос: что будет, когда сказка кончится? Хорошо, ее герою, обыкновенному школьному учителю, сегодня приснилась радуга, сегодня у него — день без вранья, сегодня он с обезоруживающей честностью сознается контролерше, что бросил три копейки вместо четырех, завучу Вере Петровне сообщает, что ему надоело ходить на занятия, старику, перед которым наш герой лезет к прилавку без очереди, он честно говорит, что торопится, а невесте своей Нине также честно признается, что ее родители — беспросветно скучные обыватели.
Все вышеперечисленные представители обыкновенного мира с интересом провожают взглядом нашего чудака.
«Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны».
Прекрасно. А что будет завтра?
Завтра?.. «…Если завтра, — признается себе герой, — захочу повторить сегодняшний день — контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик — из очереди, Нина — из дому».
Вот именно.
Это и есть жестокий вопрос реальности. Или — или? Или платите по векселям, молодой человек, или — как это у В. Токаревой весело сказано — или не выдрючивайтесь.
Платить по векселям человеку нечем. В. Токарева грустно улыбается: какая все это игра! «Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю свою жизнь и никуда не ездить…» Вчитайтесь только! Если Нина, его невеста, согласится ехать в степь, в романтические дали, одним словом, dahin-dahin, туда, где наш герой почувствовал бы себя личностью, — вот тогда он как раз и не поедет и спокойно просидит всю жизнь в теплой квартире ее родителей. Одним словом, если она согласится, что правда прекрасна, тогда он вместе с ней останется тут и будет лгать спокойно. От такого парадокса, признаюсь, мороз по коже идет. В. Токарева пишет тонко и мягко, ее юмор выручает. Но представьте себе человека пожестче и посерьезней и скажите ему, что ощутить себя человеком он может… понарошку, в качестве примерного испытания. Ты-де согласись только и тогда живи так, словно не было разговора… Не знаю, выдержит ли он такую игру. За истину расплачиваются жизнью. Жизнью — в прямом смысле слова! Именно это ощущение составляет силу рассказа В. Аксенова «Дикой».
В. Аксенов настроен отнюдь не шутливо. И судьба старика Збайкова, осмысливаемая теперь как нечто целое, — не символическая сдача отвлеченного экзамена на звание настоящего человека;
В. Аксенов знает о суровом и медленном течении будней, у него будни — жестоки, они приближены к нам через сорок лет: схватки с эсеровскими агитаторами, сыпняк и теплушки, трибуны и сорванные глотки, и зуботычины бериевцев, и лесоповал, и реабилитация, и все, все, все…
«Но другой не хочу».
Аксеновский Збайков — типичное лицо эпохи, это человек, отдавший себя великой идее своего времени, больше того — временам на разрыв! Где взял он силы прожить жизнь так? В. Аксенов доводит свой вопрос до последней остроты, служение времени в его глазах приобретает оттенок жертвенности; «их едят, а они глядят» — частушечка эта, приведенная в начале рассказа, воспринимается как знак рязанского, так сказать, колорита, в конце, повторенная, она приобретает философский смысл: история не жалеет людей и все-таки люди должны идти на исторический стрежень. Но как объяснить это «должны»? Тут-то и появляется антипод Збайкова — Дикой:
Дикой, чудак, самородок, отшельник, гонимый сорванцами-сверстниками, изобретатель вечного двигателя; он не пошел с оружием на буржуазию в 1917, не кричал с трибун в 1927, не отправился по этапу в 1937,—вот он, сохранившийся, словно законсервированный, отсидевшийся в своем забытом селе… выживший из ума изобретатель все того же самого вечного двигателя, выпавший из жизни, гниющий заживо мертвец…
У В. Аксенова, при всей старательной предметности его письма, вопрос решается в горних высях чистой альтернативы. Хочешь стать таким, как этот Дикой? Нет?
Тогда… иди и гибни безупречно.
Идет. И гибнет. И утверждает свой путь, потому что в противном случае — гниение, в противном случае становятся Дикими…
В. Аксенов скрупулезнейшим образом выписывает в своем рассказе именно это принципиальное равновесие возможностей; он избегает явных оценок и предпочитает, чтобы наглядной была ситуация, но и ее наглядность ни на что явно не наталкивает:
— Кажись, да, — шепчет в финале рассказа старик Дикой… — А может быть, и нет.
Этот композиционный принцип — кажись, да, а может быть, и нет — позволяет при желании толковать рассказ В. Аксенова в обе стороны: с одной-де стороны, прав Збайков, с другой стороны — прав Дикой. В этом случае мне остается согласиться лишь на мое собственное впечатление: всем ходом повествования, мерзостью запустения в хибарке Дикого, запахом тления, напрасностью усилий этого погибшего таланта В. Аксенов убедил меня, что прав, с его точки зрения, все-таки Збайков. Возможно, что детали противоположного плана, оставленные В. Аксеновым на всякий случай в рассказе, убедят иного читателя, что прав Дикой… Но отметим тогда хотя бы ту бесспорную черту аксеновской концепции, что он так и не может ответить односложно на поставленный им вопрос и потому высвечивает, уравновешивает для нас обе возможности. Там, на весах высшей справедливости, сами и делайте выбор: кажись, да, а может быть, и нет…
Теперь отвлечемся от аксеновского рассказа и перенесемся на пустынный пляж послевоенного приморского города, где лежит, по грудь зарывшись в галечник, голодный максимовский герой— беспризорник Сашка. Здесь иной мир, иной воздух, иные слова. В. Максимов все чувствует иначе, у него больше тяжести в красках, у него гуще воздух, у него больше сила притяжения земли, и человек у него, словно ношу, ощущает свой вес, тяжесть тела, тяжесть настроения, тяжесть дум… Небо не встает здесь, как у В. Аксенова, сверкающим куполом мироздания с огненным лбом солнца над горизонтом, — у В. Максимова небо нависает над человеком, оно близкое, его чувствуешь кожей, и Сашка зарывается в нагретый солнцем галечник, чтобы согреться, укрыться, ощутить себя живым… Здесь преобладает крупный план. В. Максимов передает натиск обстоятельств, именно натиск, реальный и грубый, а не далекое воспоминание, как у В. Аксенова, и не шутливое «понарошку», как у В. Токаревой.
И общая тенденция, о которой мы говорим, у В. Максимова приобретает драматизм, сгущенность.
В. Максимов не выносит альтернатив чистой морали. Он не говорит: кажись, да, а может, нет… Он намертво приковывает своего удивленного героя к неумолимой логике этого мира. Его герой, беспризорник Сашка, не может не сделать мгновенного и бесповоротного выбора. К тому же перед ним не два символически завершенных варианта, где с одной стороны — сгорающий Збайков, а с другой — гниющий Дикой. Выбор для Сашки — вопрос жизни и смерти. Сашка слишком погружен в страшный свой быт, чтобы обозревать возможности с исторических высот. Он бьется здесь, внизу, в своем послевоенном сиротстве, в нищенстве, из которого он еще не знает выхода. У В. Максимова нет аксеновской легкости, аксеновского артистизма, — Максимов труден, витиеват, стиль его кажется неповоротливо-литературным. «Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…» Эта ослепительность — вспышка в ночи. У В. Максимова — ночь, у В. Аксенова — день. У В. Аксенова даже жестокий выбор сохраняет планиметрическую ясность: Дикой или Збайков? Автор «Дикого» подвижен, ясен: автор «Сашки» — тяжел, просто темен стилем. Главное в его трудной прозе — ощущение мучительного поиска правды, мучительность эта тормозит ритм, темнит стиль, запутывает пути… Сашка должен сделать выбор — и не может. Ибо условия неясны. Он между двух непримиримых врагов. С одной стороны — рыжий опер, незнакомый веселый парень, который хочет выловить Грача… С другой стороны — Грач, знаменитый вор, спасший Сашке жизнь… Судьба как бы делает за Сашку тот первый ход, который герой не решается сделать сам: Сашка пробалтывается — и Грач гибнет на его глазах в облаве. Но решать все-таки надо. Ощутив себя почти убийцей своего спасителя, Сашка решает отомстить рыжему, и вот, выследив его вечером, несется за ним на «газике»…
И тогда Сашка видит его лицо… И, не выдержав страшного, мгновенно возникшего сомнения в своем праве казнить этого рыжего парня, Сашка выворачивает руль и разбивается.
Он чувствовал: «не его случайной ненависти было решать в большом мире, где не успело определиться его место…». В том большом мире — рыжий прав, потому что Грач бандит. Но большой мир не стал еще для Сашки его миром, для него все это — абстракции. Здесь же, в мире его судьбы, Сашка не мог решить страшного вопроса. И он покончил с собой.
Герой В. Максимова не может "оторваться от земли, ему холодно в возвышенных чертогах аксеновских нравственных альтернатив; но и герой В. Максимова хочет примирить свое «случайное», свое странное «я» с неумолимым законом людей. Однако в мире, где справедливость мыслится абстрактно и каждый прав по-своему, — в таком мире нет выхода из этого трагического противоречия: герой кончает с собой, не выдержав мысли о равном праве сталкивающихся сторон.
В этой последней остроте, в трагизме максимовской прозы — вся сила ее, вся глубина.
Там, где В. Токарева изящно отшучивается, — там В. Аксенов и В. Максимов доходят до неизбежного конца. В. Аксенов губит героя с печальной улыбкой осознанной необходимости. В. Максимов — с отчаянным сознанием безысходности. Это две формы одного и того же: и у В. Максимова, и у В. Аксенова весь художественный строй приспособлен именно к решению вопроса о жизни, а не к передаче неповторимого хода самой жизни. С первой строки течение жизни сжимается в их рассказах гранитными берегами конечного смысла; сами подробности есть для них лишь проявление какой-то, вне подробностей, за ними и над ними стоящей сути, и потому жизнь не ощущается в их рассказах как нечто неповторимо сиюминутное, данное один раз, невозвратимое. Наоборот, жизнь Збайкова или жизнь Дикого есть пример для решения вопроса о правоте или неправоте тысяч людей, повторяющих судьбу Збайкова или Дикого; что же до Сашки, то и его жизнь имеет в рассказе В. Максимова вес лишь постольку, поскольку в данной мгновенной жизни обнажается философский урок. Что общего у В. Аксенова, у В. Максимова, у авторов рассказов-сказок при всей их несхожести? Я назвал бы это общее принципом гипотезы. Это убеждение в том, что урок жизни весомей самой жизни, что урок жизненной судьбы, скажем, Дикого может служить ответом на вопрос о судьбе Збайкова, что разные судьбы разных людей можно взвесить на каких-то весах, гипотетически обязательных для всех.
Структура такого художественного мышления по-своему закономерна. И ей подвластны, наверное, все тайны человеческой жизни, кроме одной — именно кроме той, которую хотят разгадать теперь.
Что стоит за этим выделением личности из потока? Стремление осознать ценность человеческой жизни как таковой, безотносительно к функциональной роли, стремление испытать личность человеческую вне скрадывающего ее бытового ряда.
Но в том-то и дело, что по самой своей сути личность человеческая сопротивляется этому экспериментальному подходу: убьет или не убьет? Прав или не прав? Этот или тот? Когда мы выделяем личность из ряда повторяющихся явлений, мы самим фактом выделения предполагаем в этой личности неповторимость. И в тот же момент неповторимость приходит в столкновение с мышлением по аналогии: аналогии строятся на повторяемости, на подобности, на обязательности урока для всех. Отшельник ничего не может объяснить нам в этом мире, потому что он не от мира сего; но ведь появляется-то он именно затем, чтобы объяснить нам мир сей! Но чтобы объяснить мир сей, надобен мир сей, а не чудак, стоящий на иной почве!
Одним словом, если хочешь взвесить жизнь Збайкова как таковую, то оправдание жизни Збайкова ищи в самой жизни Збайкова, а не в банкротстве Дикого, который нужен здесь, выходит, лишь как эксперимент от противного.
Да, самая попытка испытать цену человеческой личности — очень важный шаг современной литературы. Но эта попытка приходит в противоречие с гипотетическим способом осмысления жизни; интерес к личности диктует иную художественную структуру, иные слова и иное видение. Стоит В. Максимову наполнить земной тяжестью фигуру человека, отшатнувшегося от мира, — и неизбежна гибель, трагедия, конец.
Трагизм этот — главная правда и аксеновского и максимовского рассказа.
Чтобы решить эту дилемму для жизни, надо искать иное — думать о связи личности и обстоятельств, созидать новое единство между ними.
Ищет ли наша литература это новое единство? Ищет. Два примера — Ф. Горенштейн и М. Рощин.
«Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери… Кто-то в темноте сказал: