62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

— Мы задохнемся здесь, как в душегубке». Опять мальчик, опять сиротство и оторванность. Притом Ф. Горенштейн ставит своего героя в ситуацию, трагизм которой, кажется, предполагает реально лишь полную безысходность. В переполненном эвакуационном эшелоне смертельно заболевает женщина. Умирает. Мы видим все глазами потрясенного мальчика, ее сына. Хаотический мир эвакуации — глазами ребенка. Ф. Горенштейн строит рассказ вроде бы по всем внешним правилам современной прозы, с ее изощренным искусством стилизации. «Мальчик плохо различал лица». Лиц нет. Все точные характеристики — опущены. Какой-то мужчина… Какая-то женщина… Какой-то дом с башенкой. Мальчик путешествует, как в царстве теней, где все сдвинулось с мест, смешалось, и надо заново устанавливать связи и оценки и заново вживаться в мир… Но драматизм рассказа даже не в этом чувстве сиротства и потерянности. Драматизм — в том, что любые новые оценки мальчика тотчас опровергаются. И едва кто-то помогает ему в его одиночестве, какой-нибудь «дядя в кожаном пальто», и едва устанавливается к кому-то доверие, — как сдвинутый с мест мир сдвигает и эту оценку.

«Дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:

— Уйди, тыловая гнида…

И мальчик, хоть ему было страшно… крикнул:

— Не трогайте дядю».

Мальчику страшно не оттого, что обрушилось на него горе, горе сковало его душу, и он стоически, недетски мужествен в горе. Страшно ему оттого, что привычные оценки все время как бы соскальзывают с людей в этом новом для него мире. Страшно оттого, что интеллигентный старичок, проявивший к мальчику доброту и внимание, ночью тайком крадет кусок хлеба у соседки… Страшно оттого, что добро на глазах перемешивается со злом, истина — с ложью, правота все время уравновешивается неправотой… Именно это сознание бросило в пропасть максимовского Сашку, — он такого равновесия не мог выдержать. Перед героем Ф. Горенштейна открывается выбор — и он выбирает иной путь. Он доверяется миру. Он решается на поступки «в большом мире, где не успело определиться его место», — он решается на акт прощения, хотя никто не может сказать мальчику, что этот шаг будет оправдан. Просто тут начинается добрая воля… Когда старик в пенсне, схватив ночью чужой кусок хлеба, сталкивается взглядом с мальчиком, тот не будит людей, чтобы разоблачить вора… Он отламывает голодному старику от своего куска… И старик, сняв с себя кофту, прикрывает мальчика.

Очертив мир своего героя резкими и условными приемами, поставив, так сказать, эксперимент, казалось бы, обрубив все связи, Ф. Горенштейн все-таки строит мост между людьми.

Рассказ Ф. Горенштейна кажется мне симптоматичным: молодой автор отвечает на тот же вопрос, что и его старшие коллеги, но несколько иначе, чем они. Максималистские дилеммы уступили место чистой позитивности; вместо космического «или — или» мы ощущаем цепь коротких «да… да… да»; трагический эксперимент сменяется кропотливым накоплением нравственных ценностей.

Мне кажется, что в развитии нашей прозы этот симптом любопытен еще и в чисто стилевом отношении: в стиле всегда выражается взгляд на вещи. Стиль интересен мне здесь лишь в этом смысле. В. Максимову, В. Аксенову, В. Сапожникову свойствен стиль, ярко выраженный внешне. Напряженная витиеватость одного, напряженная ассоциативность другого, напряженная сказочность третьего — это стиль, как бы подчиняющий себе материал, стиль властный, блестящий, увлекающий. Это — господство осознания материала над самим материалом.

Ф. Горенштейн лишь по видимости остается в пределах такой стилистики, хотя рассказ его сплошь, так сказать, стилизован. Но это лишь начальное условие действия в его рассказе, лишь первый план; в перспективе же — преодоление сказовости и сказочности, в чем и угадывается прорыв кольца, преодоление одиночества. Заметьте: В. Аксенов и В. Максимов все время чувствуют стиль, как инструмент в своих руках; отсюда — аксеновский ритм монтажа эпизодов; отсюда — «искры вопросов», постоянно оттеняющие густоту максимовских картин. Условная игра в стиль есть лишь крайнее выражение условного существования, — помните, у В. Токаревой конец сказки означал конец всего, крушение существования; вне сказки все рушилось, и В. Токаревой приходилось спасать героя с помощью юмора… Ф. Горенштейн, создающий стилистически-условную прозу, нигде не позволяет себе такого раздвоения, он нигде не отделяет себя как автора приема от героя, живущего в мире, созданном этим приемом, — Ф. Горенштейн не допускает подсматривания из другого мира. Стиль, повторяю, всегда проявление взгляда на мир. Есть доверие к концепции и есть доверие к вещам как таковым. Есть стиль властный и есть стиль скрытый.

У М. Рощина — именно такой, скрытый стиль. У него манера скрыта материалом. Не внешние, формальные приемы создают у него рисунок прозы, а словно бы самим движением вещей создается рисунок — ходом дел, подробностей, разговоров, деталей. И сфера действия здесь — не сказка и не условный мир, не философский экран, на котором состязаются нравственные варианты, и не испытательная камера, где видения высекают искры вопросов. М. Рощин доверяет быту, самотечению жизни; он отлично замечает неповторимости внешние, колоритные детали речи, быта, портрета. Но он делает все это мимоходом, потому что главный интерес М. Рощина — неповторимость внутренняя, сокровенная. У В. Аксенова броские подробности бывают словно высвечены, В. Аксенов смакует их, его проза — мозаика блестящих находок.

М. Рощин не задерживает нашего внимания на необычном слове, на слове как таковом. Он все ищет чего-то за словами, какое-то общее ощущение, помимо той или иной составляющей краски. И это главное, за словами стоящее, психологическое как раз и перекликается у М. Рощина с тем, что мы отметили так явно у других рассказчиков.

У М. Рощина пятнадцатилетняя девочка Лена-Малютка приходит в кино со своей сестрой и ее женихом. Эти двое заняты друг другом; Малютка третья, она чувствует, что в темноте зала Алеша целует руку Вике. Малютка смотрит на экран и всем существом ощущает их движение и шепот. «Они совсем о ней забыли… Полон зал людей, а она одна среди них, никому не нужная Малютка, зачем только она пришла сюда?.. С каждой минутой она чувствовала все большую ненависть к сестре, и к Алеше тоже, и отчаяние… «Что бы сделать, что бы такое сделать! Невыносимо. Мне еще никогда так не было, никогда. Голова у меня сейчас лопнет… Ненавижу!»

М. Рощин не любит одиноких странников; даже когда его геологи идут втроем в безлюдной тайге — это не странники: они цепко чувствуют сложную связь между собой. Но в самой связи М. Рощин постоянно исследует момент преодоленного или непреодоленного одиночества. И вот в толпе кинотеатра рисует он эту девочку, ее мгновенное отчаяние оттого, что ее вдруг забыли… Это мимолетно, это пройдет, как пройдет у Малютки и этот тревожный, переходный возраст… но мы уже не забудем ни этого мгновения, ни этой тревоги, ни этого ощущения оторванности от мира.

М. Рощин тоже знает оба полюса: и мир, лишенный человеческого участия, круг вещный, инерционный, механический — и одиночество человека, если он чувствует мир таким. В «Малютке» это разобщение едва проглядывает, в «Иртумее» оно представлено как составляющая, сюжетная реальность. Что находит в таежном поселке Иртумей прилетевшая сюда на практику молодая докторша Лера? Тоскливое и опустившееся местное «общество», ту самую трясину будничной пошлости, безличного быта, где потеряно ощущение индивидуального. Находит здесь Лера и традиционного странника, чудака, сумасшедшего. В Иртумее есть свой «лишний человек», бывший тунеядец Чагин, который резко выделен из общего потока. Он, словно ребенок, паясничает, кривляется и вообще, — пользуюсь еще раз сильным словечком В. Токаревой, — выдрючивается по всем правилам остранения. М. Рощин не спешит с приговорами; он видит грустную человеческую сторону в беспросветном быте Тонгуровых, он видит человеческую тревогу и в выламываниях карикатурного Чагина. Автор здесь не просто констатирует разрыв между миром сим и странником не от мира сего, — М. Рощин хочет преодолеть, залечить, заживить этот разрыв. За этим, собственно, и прилетает Лера в мир Тонгуровых, среди которых мается Чагин. Лера все время находится между этими полюсами, она как бы ищет сопряжения их. То она со страхом чувствует, что в чем-то похожа на самодовольную жену Тонгурова, местную «царицу общества», то ощущает непонятную симпатию к Чагину. Лера колеблется. Удивительно в рассказе М. Рощина именно это живое дыхание существа, эти точно переданные переходы: и скука, накатывающаяся на Леру, и неожиданная, беспричинная радость, энергия, ищущая выхода. В этом-то ритме — не во внешних словесных приемах — своеобразие прозы М. Рощина. Незаметно увлекая нас переходами настроения, М. Рощин заставляет все отчетливее предчувствовать что-то главное, что решит для Леры жизненный вопрос: с кем она — с чудаком Чагиным? с устойчивым существованием Тонгуровых?.. Лера не может решить этой проблемы умозрительно, но бывает у человека состояние, когда такие проблемы решаются самим ходом вещей, самой жизнью, надо только знать, что в этот час ты на своем месте, при своем деле, на своем пути.

Для врача такой момент — вызов к больному. Рев вездехода, несущегося к дальней деревне. Успеем? Опоздаем?

«…Стемнело, они ехали уже больше часа. На каком-то месте Сергуня сполз правой гусеницей с дороги, тут же вырвался обратно и вдруг выругался:

— Костыля тут увидишь, ежа, падла увидишь! Лера засмеялась и крикнула:

— Паралича!

— Богучанская, что ль? — спросил Сергуня, глядя на нее как на родную.

— Вроде того, — ответила Лера.

Она вдруг успокоилась и решила, что все будет хорошо».

Ощущение родственной связи между людьми — вот предмет интереса и поиска М. Рощина.

Мы схватываем взглядом деревенскую избу, и умирающую женщину, и Леру, пробежавшую несколько шагов от вездехода до крыльца…

Так все-таки: Чагин или Тонгуровы?

Дикой или Збайков?

Радуга над головой или — «просидеть в этой комнате всю жизнь»?

Поистине Лера забыла все эти гипотетические дилеммы. А просто — уснула она от усталости около стола, где оперировала ту женщину. И проснулась оттого, что кто-то погладил ее по голове… Крестьянка, спасенная ею, собрав силы, молча благодарила ее… «Это было так неожиданно, так странно». И дальше — деталь, выдающая главное в рощинской позиции: Лера огляделась смущенно — не видит ли кто? Правда сокровенна, она не нуждается ни в абстрактных аргументах, ни в конкретных свидетелях, правда — это правда… Изба была пуста: они были вдвоем — врач и человек, спасенный врачом. Решились проблемы.

Помните, у Достоевского: «…не знаю, князь, знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное… ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто…».

Хорошо, а когда пройдет эта минута?

«…Прожила там до двадцатого мая… сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях»,—М. Рощин кончает рассказ протокольно, лаконично, словно улыбаясь нашему непременному вопросу: как же с Чагиным? с Тонгуровыми? с проблемами?

С проблемами? Но проблемы не решаются раз навсегда, — их надо решать всю жизнь, каждый раз по-новому, каждый раз заново.

Как решать? Просто, найди только место свое среди людей, почву нащупай, опору свою пойми. А там, хорошо сказал поэт, — ступай смело, разговаривай свой разговор, делай дело. Делай дело — других рецептов нет. Да и вообще рецептов нет. А есть вот это: «Богучанская, что ль?» — есть мгновенно, естественно, просто возникающая меж людьми родственная, живая связь… Она подвижная, надо уметь удержать ее, поверить в нее. Откуда эта вера? Не от необходимости, не от выгоды, не от расчета — бытового или философского. А просто — есть эта вера, и все тут. От самого человека она.

Странники и чудаки — это так, по сюжету.

Вглядись — там люди.

Прогнозы и пророчества в литературе — дело пустое. Социологи шутят: трудно предсказывать в современном мире — предсказания воздействуют на мир вопреки себе, вызывая у людей озорное желание сделать все наперекор прогнозу; люди есть люди, они больны ощущением свободы, и это неизлечимо. Но даже если б я и решился предсказывать, какое именно направление в литературе перспективно, то прежде всего признал бы, что ближайшее время успех иметь будет как раз то остроэкспериментальное, гипотетическое, условно-сказовое направление, которое в дальней перспективе отнюдь не кажется мне способным ответить на человеческие запросы времени.

Когда думаешь об этих человеческих запросах, о ценностях, то все наши профессиональные заботы: судьбы жанра и движение стиля, — не более как частность.

Главное — жажда взвесить человеческое существование как самостоятельную, ни с чем не сравнимую ценность, как цель, как точку отсчета всего в нашем мире. Смешные или грустные варианты современного «лишнего» человека, узоры инфантильности, как бы курьезны они ни были, — все это проявление мощного, охватывающего нас нравственного движения к тому источнику смысла бытия и к тому мерилу бытия, которое мы называем человеческой личностью.

Исчерпать эту тему нельзя. Обойти — тоже.

Не думаю, что уже теперь истины о человеке могут быть отнесены к разряду прописных. Мы иной раз употребляем слово «человек» (кто же теперь не клянется его именем?), наполняя это святое слово туманом отвлеченностей, меж тем как сами-то отвлеченности: «прогресс», «рост» или «силы», — надобно прежде измерять живой мерой личности.

Сам принцип условно-экспериментального действия, столь щедро используемый нашей прозой, — не дальний ли отблеск нормативного мышления?

Но направление художественного поиска, — не говорит ли оно еще более о жажде нашей литературы перевернуть этот дедуктивный стереотип, встав окончательно и всецело на позицию человека как меры всех вещей?

Я на стороне тех, кто ищет и созидает простые и нетленные ценности человеческого бытия. Не потому, что язык реалий «лучше» языка условностей: сам по себе он не лучше, не хуже, а всякий язык хорош в свою пору.

Просто я верю, что пришла пора больше думать о человеке.

2. Откуда чудаки?

Как ни странно, боевой задор оппонентов облегчает мою задачу. Прежде чем атаковать меня, каждый из них отчасти атаковал своего предшественника, а меня очищал от предыдущих обвинений. Разумеется, при этом сетовали на путаницу проблем, на смешение языков, на разговор слепого с глухим и т. д.

Я, впрочем, этого не нахожу. Конечно, была известная путаница понятий, можно все это распутать, можно еще раз «поднять» цитаты, выяснить, кто что имел в виду в каждом частном случае. Пусть желающие делают это сами. Мне интересно другое — общий итог и смысл разговора. Ибо, при всей видимой разноголосице, общее направление в разговоре было: каждый, понятно, говорил то, что ему ближе, и так, как ему свойственно, — критики живые люди; но эта вот реакция и обогащала более всего предмет дискуссии.

Итак, что же происходило?

Я сказал:

— Опять — чудаки в литературе. Это хорошо, это неизбежно. Но опять они ничего не решат! Все равно жизнь вернет нас к будням.

В такой постановке вопроса было что-то незавершенное, дразнящее. Чудаки и нравились мне, и не нравились, я не мог справиться с этим раздвоением. А поскольку в академических дискуссиях такое немыслимо, то спор наш и приобрел столь темпераментный характер.