62850.fb2 Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

Ядро ореха. Распад ядра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

У Честертона сказано: «Легенда историчнее факта: факт говорит об одном человеке, легенда — о миллионах». Честертон понимал, что стоит за легендами, и он хорошо ответил одному из своих оппонентов, не видевших дальше «факта»: «Легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас!».

У Кузнецова слухи и легенды той поры стоят рядом с фактами, потому что легенды эти, передававшиеся с риском для жизни, это такие факты душевного бытия людей, каких ничто не заменит. «Футболисты «Динамо». Легенда и быль» — называется одна из глав. Кузнецов передает легенду: советских футболистов, отважившихся обыграть немецкую команду, тут же, с поля, повезли в Бабий Яр… Передает факты: матчей было несколько; немцы несколько раз проигрывали; в конце концов динамовцев все-таки перебили. Факты говорят о подвиге одиннадцати. Легенда говорит о подвиге ста тысяч. Одиннадцать футболистов «выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве». Сто тысяч человек создали об этом легенду и передавали ее, рискуя жизнью; именно так выживало в народе достоинство… Факты и легенды соединяются у Анатолия Кузнецова в единую правду борьбы народа, не поддающегося фашизму.

А вот факты, чистые факты, настолько страшные, что автор чувствует:

лучше не прибавлять ни слова. И он фиксирует подробности.

«Явился офицер, ведя двух девушек лет пятнадцати-шестнадцати.

Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.

— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!

Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».

С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.

«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.

— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».

«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:

— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».

Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит дочери, мать — дочери: ты не похожа… До каких же пределов ужаса и унижения надо довести людей, чтобы кричали такое. Не знаю, может быть, средневековые зверства были грубее и проще, но по равнодушной деловитости зверств фашизму нет равных в истории.

Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».

Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.

Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.

А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:

Я слышал слова комендантаТеперь, — он сказал: — Я спокоен.Теперь мы имеем газ,И вся эта мясорубка —Массовые расстрелы, кровавые баниИ прочие безобразия слава богу, кончатся.До самой последней минуты —До их удушения газом —Мы сможем с людьми обращаться,Как подобает людям…

Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!

«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".

Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»

Все человечество задает себе сегодня этот вопрос.

Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?

Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?

В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.

Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.

Ненависть к фашизму.

Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.

Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.

Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.

Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.

И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:

«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.

Я вас понимаю… А вы поймете меня?..

Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано все, как было…».

«Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами… в общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. Все это было…».

«Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья… Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно…».

Первое мгновение, когда я понял, как неотвязна у Кузнецова эта тревога, я подумал, что он преувеличивает. Что это говорит в нем накопившееся во всех нас отвращение к литературе выдуманной. Или пережитое им, кровавая эта драма фашизма — недостаточно страшна, чтобы еще и упрашивать кого-то дочитать до конца, унижаться до просьб о внимании? Но отдадим себе отчет: это — не литературные страхи автора. Это — тревога жизненная.

Нынешние молодые, здоровые, жизнерадостные, не видевшие и не знающие — запомнят ли? Вот умом понимаю, что, кроме спасительной памяти, есть в человечестве еще и спасительное забвенье и что нынешние, здоровые и бодрые, — будут читать это, как книжку, — умом понимаю, а всем существом не верю, не мирюсь, не выношу этой мысли.

Нет, кто застал эпоху фашизма, тот поймет меня. Кто это видел и помнит, для того «Бабий Яр» — не беллетристика. Пока мы живем, мы, заставшие, видевшие, — не примиримся и не забудем.

1966

Примечание 2000.

Анатолий Кузнецов опасался равнодушия младших братьев, ребят 40-х годов рождения. Знал бы он будущее! Попробовал бы переиздать «Бабий Яр» после краха советской системы. Да ему вырубили бы предсмертные крики матросов о Сталине, Красной Армии и коммунизме! Или он сам вырубил бы — от ненависти к системе… От нее-то он сумел убежать — на Запад — и до краха ее не дожил. Может, так и легче: не пришлось ему решать, где коммунизм, а где фашизм, и какая меж ними разница

БРЕМЯ ПРАВДЫ

Помни, у человека нет выбора, он должен быть человеком.

(Станислав Ежи Лец).

Больше всего мне сейчас хочется, чтобы кто-нибудь повторил: «Драматургия отстает». С каким наслаждением я начал бы доказывать обратное!

Я припомнил бы неожиданный, ошеломляющий финал гончаровского спектакля «Жив человек».

Я сослался бы на волну зрительских дискуссий, прокатившуюся по стране вслед за постановками пьесы Э. Радзинского «104 страницы про любовь».

И на дискуссии, самопроизвольно вспыхивающие в фойе театра имени Ермоловой, когда идет «Гусиное перо».

…И на аншлаги, аншлаги, аншлаги. От кого, собственно, отстает драматургия, когда в театрах — такое? А может, и не отстает она вовсе?

Заметьте, первые и самоочевидные лавры достаются теперь, как правило, не драматургу, а режиссеру. С этим как-то свыклись. Раньше говорили: Лавренев, Погодин, Розов. Теперь все чаще говорят: Эфрос, Ефремов, Любимов… «Десять дней», которые потрясают зрителей на Таганке, те же любимовские «Антимиры» — это ли не вызов драматургии? Театр явно показывает, что может обойтись и без нее. И все более властно распоряжается на сцене режиссер; театр актерский, прикованный к сюжету и тексту, отступает перед театром режиссерским. Три-четыре года назад нас интриговала всякая сценическая вольность: отсутствие декораций, обращение к публике, параллельное действие… Шумели «Современные ребята»: экспрессивность постановки шла об руку с экспрессивностью самой пьесы, театр и драматург вместе изумленно осваивали новые приемы.