62850.fb2
Просто в момент выбора счастье добродетели было ей нужнее. А может, она знала, что не вынесет тех угрызений совести, которые оставил бы ей брошенный ею несчастный Леонидик? И не потому ли уходит она в конце концов к Марату, что он, Марат, неожиданно попросил ее о жалости, почти словами Леонидика: «Мне очень плохо»? Хитрость настоящей правды состоит в том, что Лика и там, и тут была бы по-своему счастлива… И одновременно: она и там и тут была бы тайно несчастна, и там и тут ее стала бы засасывать необходимость, повседневность, пошлость. Здесь — пошлость жертвенности, там — пошлость довольства.
Но А. Арбузов не видит этого плана событий. Он замыкает действие в пределах треугольника, и его замеры окончательны: Леонидик неправ, Марат прав. А раз так, всегда можно переиграть, хоть через четыре года, хоть через четырнадцать, как будто жизнь, поведшая людей по тому, а не иному пути, не меняет в людях самого их состава, как будто люди не расплачиваются свободой за выбранную однажды участь, как будто в вакууме сохраняются они, и можно хватиться: ах, друзья мои, вы не так сели… переиграйте… и будьте счастливы…
Конечно, А. Арбузов чувствует вес той неумолимой правды, которая обступает его героев. В отличие от Эдлиса Арбузов не умеет незаметно переехать с одних рельсов на другие. Он отлично знает, какое бремя свалится на плечи его героев, если однажды они попадут во власть той самой правды, к которой взывают. Но Арбузов не хочет этого.
Он и Леонидика казнит за то, что тот трезвый, логичный, обыкновенный, за то, что тот требует земной справедливости.
— Не хочу! — кричит Марат, сын неба, воплощение мечты и фантазии, враль и герой. — Не хочу спускаться на землю!.. Никогда.
За это драматург и награждает его, в конце концов, Ликой: честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…
Вы чувствуете, есть что-то общее в том, как говорят жизни «не хочу» арбузовский Марат и юный герой Полонского? Хотя и разная тут драматургическая фактура: там было хрупкое прозрачное стекло, здесь— закругленный фаянс. Но состояние одно: дайте мне сохранить сказку! Оставьте ее в целости! Главное, думают, — каким-нибудь чудом сохранить неизмененной, уберечь некую драгоценную субстанцию… свободы… счастья… мечты… любви — одним словом, чего-то неомраченно светлого… А там— можно даже переступить магический круг экспериментального действия и, имея в запасе эту живую воду «чистой любви», углубиться в дебри самого что ни есть густого, темного, тяжелого быта.
Виктор Розов — вот кто избирает этот мужественный путь.
Два ведущих, два принципиально несхожих московских театра поставили «В день свадьбы», и поставили в одном духе. На сцене — быт. Для театра Олега Ефремова это не новость: «Современник» — театр актерский, тут играют предельно достоверно; на сцене — атмосфера сегодняшней провинции; рисунок быта филигранен, драма бьется где-то внутри, она угадывается по глухим толчкам, по нюансам, но так и не разрывает податливого, упругого быта.
Но пьесу эту поставил и Анатолий Эфрос, режиссер властного ритма, рисунка резкого и обобщенного, режиссер, которому звон разбиваемой посуды лишь мешает вслушиваться во внутреннюю психологическую борьбу. И Эфрос пустил быт на сцену, хотя, наверное, предчувствовал, как критики именно ему скажут, что артисты на сцене могли бы поменьше путаться в стульях… У Эфроса драма в конце концов сметет этот быт, но без быта нельзя. Розов — не Арбузов. Ставя «Бедного Марата», Эфрос мог предупредить зрителей по радио: «Если хотите — притча, если хотите — сказка, если хотите — быль». Розова можно ставить только как быль; власть вещей в его драмах не вариант мизансцены, это коренное действие, суть нравственного поиска, плоть пьесы. И стиль Розова, художественная ткань его — это уже и не стекло и не фаянс… Это глина, такая же глина, как та, из которой, наверное, господь бог лепил жизнь, — пестрая, податливая. Мебель и коврики, дорожки и утварь, котлеты и бутылки с пивом, ведра с водой и блюдца с семечками. Розов подробнейше пишет ремарки; там, где Арбузов сказал бы «одна из квартир», Розов пишет: «…двор небольшого дома на высоком берегу Волги… Врытый в землю стол, верстак с привинченными к нему тисками», — все словно в лупу, все дотошно, все с точным указанием географических координат и материала. Зачем? Затем, что это для Розова не антураж, а содержание, он знает всему вес, знает цену, знает самое страшное — ритм повседневного общения людей с вещами.
Поэтому коврики у него непрестанно выметают, ведра с водой периодически выносят во двор, и, лузгая семянки («семянки» — это Поволжье!), шелуху плюют в блюдца, чтобы не заплевать двор, и бутылка с вином может разбиться, и точно известно, сколько какого мяса пошло на котлеты, и сколько стоило это мясо, и где наскреб хозяин денег, чтобы свадьба его дочери прогремела на весь городок… Это не просто атмосфера ожидаемого торжества — это атмосфера тяжкой бытовой подготовки к нему, длинной и неизбежной озабоченности, терпеливого вкладывания сил, денег, надежд…
Здесь, в этом реальном мире, разразится в день свадьбы скандал, потому что появится как из-под земли красавица Клава, и Михаил вдруг поймет, что его старая любовь не умерла, и Нюра, невеста, это тоже почувствует, и станет ясно, что свадьба — ложь, то есть неправда, и что все готовились зря, и не было настоящего человеческого чувства под суетным кружением вещей.
Теперь вернемся на несколько лет назад,
Я говорил, что конфликт человека и обстоятельств существовал тогда в нашей драматургии в чистом виде. И не кто иной, как Розов, продиктовал тогда нашим театрам этот максимализм: в обстоятельствах не было ничего человеческого, в человеке же не было никакой связанности обстоятельствами; носителем человечности выступал у Розова ребенок, чистая душа, беззащитная наивность и неомраченная доверчивость.
«Свобода» была в чистом виде.
И антисвобода была в чистом виде; эти разглагольствующие комоды, эти дубы и пни мещанства, эти монстры быта, из которых ушло все человеческое, эти живые памятники тяготам и обстоятельствам, эти безжалостные прозаики, эти жующие рты, эти обыватели с неуловимо съедобными фамилиями, вроде дядюшки Заварина или папаши Лапшина.
А теперь вглядимся в героев новой пьесы Розова.
Кто готовит эту несчастную свадьбу? Кто больше всех суетится с вещами? Кто заботится о том, чтобы все было, как у людей? Отец невесты, глава и хозяин дома.
Салов — его фамилия.
Вы легко улавливаете родство этого хозяина с его предшественниками, для которых заикающийся жених — это жених «с брачком», а для невесты главное — чтоб была «здоровая, ровная», и вообще человек — лишь функция устойчивого, предопределенного быта. Но что-то перевернулось в Салове! И, стараясь услужить гостям, громоздя вавилонскую башню свадебного торжества, он же и обрушивает эту башню, когда осознает, что нечестное идет дело. Потому что в самом Салове обнаруживается острое чувство счастья и несчастья, и если его мрачноватые предшественники драли ремнем своих строптивых отпрысков, чтоб те знали порядок, то Салов суетится, пытаясь угадать, где и как дети его будут счастливы; он симпатичен — Салов, и жалко его нам точно так же, как жалко Нюру, как жалко Михаила, который искренне верил, что женится по любви, пока не появилась та, первая, та, полузабытая, та — Клавдия…
Он ведь и Нюру-то по-своему успел полюбить — наш Михаил, он ее «товарищески», что ли, любит, жалеет, уважает. И не появись Клавдия, не вспыхни пожаром старое, сумасшедшее чувство, женился бы Мишка и сам бы всю жизнь думал, что с Нюрой у них самое что ни на есть настоящее.
Вы чувствуете, как сблизились катоды! Как перемешались в людях свобода и необходимость, воля и вынужденность! Как мотивировки переменились.
Раньше было у Розова: добрые против злых, свободные против закостеневших. Злые от злобы жизнь добрым коверкали, злые виноваты были перед добрыми.
Теперь? Кто перед кем виноват, когда в душе самой Нюры Саловой любовь к Михаилу борется с желанием не отдать его, связать, сковать, и это не какой-нибудь бурбон Лапшин кричит: «Я весь поселок подыму!» Это Нюра кричит, несчастная, любящая, в ужас пришедшая.
Впрочем, в пьесе все-таки есть традиционный бурбон, «идиот», болванчик. Это старший Нюрин брат, прямо пересаженный из прежних пьес Розова. Но когда этот душегуб обещает Михаилу «всю жизнь переломать», если тот откажется от свадьбы, когда грозится «управу найти» и «кодексом» пугает, мы вдруг ощущаем, что эти пришибеевские угрозы — ничто по сравнению с той самоказнью, которая идет в душах героев.
Хорошо. Появилась Клавдия. Стало ясно, что между Михаилом и Нюрой была не любовь. Что же это было? Что так терзает невесту? Боязнь упустить жениха? Нет, другое.
Нюра в счастье свое поверила. А Михаил? Что его-то около Нюры держит? Страх каких-нибудь там нравственных репрессий, расчет, «кодекс»?
Нет! Жалость и участие. «Дал слово— держать надо, а в таких делах особенно. Тут уж чужую судьбу в руки берешь, чужую жизнь. Другой человек доверяет тебе ее, согласие дает…».
И почему, наконец, так боятся они расстроить свадьбу? Скандал, сплетни? «Что город говорить будет»? Страх перед неписаным порядком?
Нет. Не этого боятся. Боятся обидеть людей, ожидающих торжества, настроившихся на хорошее, явившихся к ним радоваться. «Перед кем я должен? — думает Михаил. — Да перед всеми людьми должен… Перед их доверчивым ожиданием. Перед их доброжелательным мнением. Перед их желанием счастья».
Нет у Михаила защиты против этого цепенящего доброжелательства.
Пока подступала ложь в обличье грубой бездуховности, в жестокой форме диктата, ничего не боялся любимый герой Розова, в крайнем случае он и с мебелью вступал в сабельный бой.
Но ложь в форме покоя и радости, в форме надежды и добра — ложь в форме счастья???
У Розова нет против нее защиты.
Он знает: ложь! Ненастоящее! Для того и Клавдия-то появилась, чтобы ясно стало: там настоящее, там Михаил от любви огнем горит, там в нем «другой человек» пробивается, настоящий, свободный, изначальный, а не «вот этот… жизнью сделанный…».
Но в том-то и заключаются сила и драматизм ситуации, что Розов понимает: «вот этот» мир есть не только ложь, но одновременно и правда.
Какая правда? А та самая, которую так подробно, ремарками и описаниями, развертывает Розов на сцене. Правда каждодневной жизни людей, которые должны вкалывать и отдыхать, рожать детей и воспитывать их, — существовать должны, жить, черт возьми!
«Это и есть жизнь, это счастьем и называется, покоем…». Жизнь, у которой, как считает Розов, смешно спрашивать: «заче-ем?.. Какой смысл?» Она сама знает «заче-ем», сама выше всякого смысла. И с точки зрения повседневного этого счастья, покоя, сочувствия человеку та настоящая любовь, которая срывает все с мест и разрывает сердца, никакая не правда, а мираж… «мираж прошлого, привидение… сон». И, зная, что этот реальный мир имеет свои резоны, Розов не решается пропеть честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой. Почему? Потому что «этот» мир тоже по-своему жалеет людей, сочувствует им. Потому что не от злокозненности идет ложь, а от слабости. Потому что от добра нет защиты…
И вот приходят они из загса, бледные, безвольные… звучит туш, и сердце у вас сжимается, ведь сломали, сломали человека, поставили на колени — да как! — не ударами, не силой, а молчаливым ожиданием, шепотками и надеждами, коллективной слабостью, ожиданием счастья и добра, покоя и тишины… Становится на колени человек под звон бокалов, меняет свободу на счастье, на судьбу свою…
И тогда в последний момент Розов бросает в игру свой единственный, чисто символический козырь.
Какой же?
Настоящую любовь. Единую и неделимую. Необъяснимую и неизмеримую. Быту неподвластную. Неземную.
Откуда ж она берется?
Этот вопрос задала Розову критик И. Вишневская. Она заметила: у драматурга есть пункт, в который он верит свято. Первая любовь. Она у Розова никогда не ржавеет. Она выгорожена из быта. Эту живую воду Розов держит за семью замками. И пускает ее в дело, когда все земные доводы исчерпаны.
Глянет Нюра в мертвенные глаза Михаила и под крики «горько!» вдруг снимет с себя свадебную фату.
В «Современнике» это сыграют сдержанно, точно; здесь мыслят слишком по-розовски, чтобы разделять иллюзии Розова; здесь до конца вынесут свинцовую тяжесть достоверности и не выпустят сказки на волю; Ольга Фомичева — Нюра подавит рыдание, и лишь по страшному спокойствию ее голоса вы угадаете, какая драма уходит вглубь, на дно, навсегда…
У Эфроса же — вырвутся наконец из-под сковывающей власти вещей. И в смятении реплик, звона бокалов, рявканья оркестра разом взорвутся скандал, свобода, воля! И все полетит к черту!
— 0-т-п-у-с-к-а-а-ю!.. — закричит Антонина Дмитриева — Нюра, закричит озорно, победоносно, свободно, выламываясь из характера.
И спектакль моментально закончится. Более одной секунды нельзя жить на свободе. В следующую секунду начнется необходимость. В следующую секунду люди захотят счастья и покоя. И тогда возникнет масса вопросов…