62850.fb2
Все ведь пишут об одном и том же. Но по-разному. Эдлис отстаивал гегемонию земного начала. Арбузов — гегемонию начала «неземного». У Радзинского — равновесие полюсов: их взаимоотрицание, взаимоукрощение, их взаимная мера. Каждое отвлеченное начало само по себе безмерно, гибельно: и Наташино самопожертвование и жестокость Электрона.
Господи, куда податься «шестидесятникам» — жизнь подступает!
Что должно соединить мечту и правду, дать им меру?
Анализ и синтез идут рука об руку в современной драматургии. Разъять целое, почувствовать простейшие элементы, неделимые атомы, грани, обычно сокрытые в сложных переходах целого, — не этот ли аналитизм двигал, между прочим, и Юрием Любимовым, когда по книге Дж. Рида он ставил на Таганке народное представление с пантомимой, цирком, буффонадой и стрельбой? Мозаика состоит из неделимо цельных элементов. Можно создать мозаичное панно. Можно исследовать один элемент, осколочек, атом, электрон… Радзинский берет элемент, простейшую, очищенную от внешних сопряжении ситуацию и исследует до возможного предела собственный ее драматизм. Да, это лабораторный опыт. Но испытанное при нем ощущение усваивается нашей духовной структурой и незримо участвует в общем художественном синтезе… точно так же, к примеру, как очищенное Арбузовым «колдовство любви» участвует в синтетичных картинах Розова.
Я не стремлюсь описать здесь все многообразие поисков и путей нынешней драматургии. Я стремлюсь уловить другое — то общее нравственное трезвение, то единое раздумье о человеке, которое стоит за многообразием конкретных путей. Беспощадный анализ Радзинского, уловившего неотвратимую трагедию в самом неприкосновенном, «колдовском» элементе человеческой жизни, — это, в конце концов, тоже шаг к синтезу. К трезвому синтезу, знающему вес правды, именем которой здесь клянутся.
…На сцене учительская. Та самая учительская, которую мы уже давно запомнили по пьесе Хмелика, по фильму Райзмана. И те самые закосневшие учителя, которые в свое время терзали и друга моего Кольку, и бедных влюбленных, — сколько раз мы уже грозились вырвать этих душителей из нашей жизни с корнем, выжечь каленым железом и т. п. На этот раз яду было не меньше, но он был изысканнее — «завуч Василиса Федоровна… о, эта короткая стрижка под скобку с полукруглым гребнем сзади!.. о этот темно-синий костюм с двубортным жакетом!..»— тонкая веселость, с какой С. Лунгин и И. Нусинов вывели теперь на сцену неусыпных стражей школьной нравственности, вызывает в памяти веселый фильм «Добро пожаловать!», снятый по их сценарию, но здесь, в «Гусином пере», все менее фантастично и более жестоко.
На сцене царит фантом. О нем говорят все. Мукасеев, Мукасееву, о Мукасееве… Школа воспитала Мукасеева, Мукасеев приехал в гости к первоклассникам, пионерка-отличница повязывает Мукасееву галстук, уголок Мукасеева, отряд имени Мукасеева, мукасеевский почин…
За сценой же происходит следующее. Девятый класс едет в Мураново в музей Тютчева. И там какой-то троглодит, которому взбрело в голову поздравить свою возлюбленную с днем рождения, крадет со стола перо.
Гусиное перо, которым писал Тютчев.
Трясущаяся от старости и волнения хранительница музея является к завучу Василисе Федоровне искать злоумышленника. В тот день в музее было всего три школы…
Василиса Федоровна отвечает не колеблясь:
— Ученики нашей школы этого сделать не могли. Можете смело вычеркнуть нас из списка подозреваемых. В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…
Но едва трясущаяся старушка хранительница покидает учительскую, как на сцену являются те, кто в «исповедальной» драме рубежа 60-х годов противостоял закосневшим педагогам, — ангельски чистые жертвы: ученики. Воплощение честности — девятиклассница, получившая от своего охломона в подарок перо Тютчева — незаметно подбрасывает перо на стол Василисе Федоровне. Василиса Федоровна натыкается, ахает и… закрывает гусиное перо на ключ…
«В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…».
Тут еще раз вспомнил я, каюсь, о каленом железе…
В антракте все говорили о возрождении театра, фойе гудело. В этой возбужденной толпе случайно поймал я реплику какой-то седенькой старушки: «Наши там все возмущаются: какими они нас изобразили…» Я глянул и вдруг понял, откуда столько возбужденных детей: классами приходят смотреть «Гусиное перо» — какими они нас изобразили?.. Но ответная реплика заставила меня буквально впиться глазами в собеседницу седенькой старушки:
— Нет, все верно. Все так! Вот такие мы страшные и есть!
Сердце сжалось. Передо мной стояла типичная учительница: о эта стрижка под скобку, о, этот двубортный жакет… Это была та же самая Василиса Федоровна с усталыми профессиональными складками у рта: она несла на лице неистребимый грим, накладываемый судьбой, жизнью, профессией… Но какие глаза, какие горестные глаза смотрели изнутри этой маски! И что было разбужено в них!
Кругом галдели: с живым возбуждением обсуждали первый акт пьесы школьники! Этим — все хорошо. Выкрал перо — молодец! Вернул — тоже здорово: значит, «на честность»… Им все здорово, они молоды, они сотканы из свободы, они не знают, что такое сделанный выбор. Но та женщина? Как должна поступить она с собой, поняв, «какие мы страшные»? Разве в силах она освободиться от своего изработанного тела, от пятидесяти лет за плечами и от тридцати лет профессии, превратившей ее в этого солдата школьной нравственности? Как же может человек говорить себе: я страшен? Он не вынесет этого сознания; он должен заглушить его в себе и сказать: таковы были обстоятельства, так было надо… или — или он должен ощутить в себе какое-то новое мужество.
Я вернулся в зал. Мысли мои текли теперь по новому руслу. Ведь каждый, кому говорите вы: «Тебя надо вырвать с корнем», — тот же человек. Как ответите вы человеку на его немой вопрос, как ответите вы этим сотням живых глаз, глядящим на сцену из зала? Правда страшна.
И вот сквозь мягкие контуры спектакля все яснее стали проступать резкие контуры правды. И не здесь, не в учительской, где находились неусыпные стражи морали, давно уж изрешеченные всякими сатириками. Самое жестокое свершалось там — в классах, где галдели и бурлили традиционные исчадья чистоты и свободы.
Это и было самое тяжкое открытие пьесы: дети сами встали на пути у правды. Нет, не Василиса Федоровна, которая ради спасения чести школы захлопнула в своем столе краденое перо, — дети поднялись стеной, дети, на неприкасаемой чистоте которых строила наша драматургия все свои педагогические «сатиры». И если с учительницей дело проще — подкинула ей Таня перо да сама же и выкрала обратно на следующей перемене, — то со сверстниками шутки плохи. Бойкот предательнице! Да что бойкот — ни перед чем не остановятся! Там есть сцена поистине потрясающая, когда на уроке физкультуры девятиклассники окружают Таню: отдай перо, фанатичка! Так и стоят на сцене «в спортивной форме» носители чистоты и совести — голенькие, так сказать, стоят… И мы предчувствуем: разорвут ее, изломают, с кровью вырвут это тютчевское перо! Нет ничего более жестокого, чем идол круговой поруки, самозарождающейся среди детей; и вот уже в ужасе прибегает к своей учительнице Танина подружка: «Накажите меня — я вместе с ней подбрасывала вам это перо!» Что, справедливости хочет эта подружка? Нет, страх ее гонит, обессиливающий страх перед толпой «детишек», ее сверстников, уже одержимых идеей «не отдавать пера» и наводящих в своей среде жесточайший порядок: уж на что нетронутые злом божьи создания, а уж «накажите меня», уж лезут в толпу, чтобы почувствовать себя в безопасности.
Чего они озверели-то? «Честь класса» их заботит? Боятся, что поймают жулика, характеристику испортят? Может быть, то, может быть, это. Но главное, бесспорное: спокойней так, когда перо уничтожено, и все шито-крыто.
Бог знает, откуда берет Таня силы, но она делает попытку вернуть музею тютчевское перо. Выломилась из круговой поруки! Так ведь упредили. Сбежали с уроков, поехали в Мураново, чтобы перехватить, а заодно уж поймали там на улице гуся, выдрали перо из хвоста, заточили, обкусали да и подкинули в окно музея: найдут — успокоятся. Бедный Тютчев!
Нашли в музее перо. Успокоились. А меня, зрителя, колотит мысль: и все? И это все? А где ж правда-то? Таня где? Куда ж она поехала, если парни, дежурившие у музея, чтобы заткнуть ей рот, так и не дождались ее? Тут действие достигает кульминации; рыдает в учительской Танина мать: пропал ребенок! Всеобщий переполох, потом — слух: вернулась. Откуда? Из Муранова? Нет, из Боровска. Таня ездила в Боровск. «…В тот день в музее было три школы…» Тут пронзила меня мысль: подбросила! Подбросила она им улику! Отвезла и подложила в одну из школ, что были в тот день в музее Тютчева!..
А что, не такой уж фантастический вариант. На что не решится человек, если совесть велит поступить по правде, а поступить по правде — значит предать товарищей, предать их уговор, их коллективный покой…
Но я ошибся. Да уж и не знаю, какой сюжетный выход нашли бы авторы из ситуации, в которую грозила завести их собственная зоркость. Но авторы вовремя вырулили из этой бездны на устойчивый путь литературных проповедей.
Знаете, зачем Таня ездила в Боровск? Никогда не угадаете. Советоваться с Сергеем Мукасеевым!
И извлеченный из небытия сей сюжетный фантом теперь уже мужественно оттягивает на себя до конца пьесы все наше внимание. Новое дело нашли: сбрасывают истукана. Дело в том, что Таня узнала в Боровске ужасную вещь: Сергей Мукасеев — нехороший человек. Пьяница, накопитель и вообще грубиян. Таня потрясена: и это тот, на кого их призывали равняться! Как же негодяя можно делать символом нравственности! С. Лунгин и И. Нусинов, надо отдать им должное, сбрасывают истукана остроумнейшим методом — доказательством от противного.
Встает учительница Василиса Федоровна и как дважды два доказывает Тане, что ее страшное открытие должно быть скрыто от ребят… Ибо «правильно ли будет, если ты вырвешь из их рук факел, озаряющий их дорогу в жизнь?.. Чем заполнится в душах ребят пустота, если ты сдернешь с пьедестала Сергея Мукасеева? Еще Пушкин сказал: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Знакомо. Героиня Радзинского классиков не цитировала, она говорила своими словами: трудно жить без кумира. Можно сказать так: господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет… Или так: «Они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас»… Василиса Федоровна ужаснулась бы, если б узнала, чьи мысли она повторяет…
Впрочем, это доказательство от противного. В следующий же момент потрясенная Таня бежит к положительному герою пьесы, учителю Александру Павловичу, и тот за сценой (в этом вся тонкость) опровергает все доводы Василисы Федоровны. Но беда в том, что я, зритель, не хочу слушать ни доводов Василисы Федоровны, ни контрдоводов ее оппонента, за которым стоят сами авторы. Почему? Потому что, вообще говоря, в какой-то степени правы обе стороны, если рассуждать абстрактно. А я не хочу доводов вообще.
Одним словом, меня не интересует мифическое свержение мифического Мукасеева.
Меня интересует гусиное перо. Перо Тютчева, понимаете? Не только потому, что мне в принципе небезразлично, как относятся в данной ситуации к памяти великого поэта. А более всего потому, что в данной ситуации именно злосчастное перо есть мера той честности, того правдолюбия и чувства собственного достоинства, которые проповедуют авторы. Я не хочу слушать проповедей. Я хочу знать: отдадут или не отдадут? А проповеди авторов лишь настораживают меня. Потому что детишки-то слабы духом — сегодня скажут: ладно, подбросим им какое-нибудь перо; «тут что важно — старушку успокоить, ангела-хранительницу… а то еще ее, не дай бог, кондрашка хватит…». Сегодня успокоят старушку, а завтра прочтут о Раскольникове и угробят старушку, а чтобы успокоить себя, запросят себе какого-нибудь Мукасеева или хоть самого дьявола, лишь бы постамент не пустовал.
Надо отдать авторам пьесы должное: они с блеском выходят из положения. Ободрали мальчики в кабинете биологии чучело лебедя. «Ну, молодцы! — воскликнул тут, к нашему ужасу, сам положительный герой Александр Павлович, проповедник чести и правды. — Все перья заточены, все обкусаны…» Тридцать два пера — пойди-ка найди настоящее.
Н-да, в игре это называется — смешать карты. Но, во всяком случае, спектакль кончается весело. И ладно, может быть, лучшего выхода авторам и не найти было из той сюжетной ситуации, в какую завела их проницательность.
Итак, делаем выводы. Нет ряженых для срывания масок! Нет деталей для выжигания каленым железом. Нет манекенов. Люди, только люди…
Да, человек слаб. Да, он способен предать самого себя. Да, сурова правда, и, может, самая суровая правда о человеке заключается в том факте, что он боится всей правды о себе.
И все-таки единственный путь — нести бремя правды.
Шаг за шагом копится в драматургии нашей новое знание о человеке.
От золотых снов во спасение — к жестокой правде, которая лишает человека спасительных подпорок, заставляет его искать силу и опору в себе самом.
От плоскостного сопоставления отвлеченных идей, когда правота и неправота существуют до и вне человека, — к жизненному драматизму, для которого абстрактное противопоставление отвлеченных идей и так и эдак неразрешимо, а решает только внутренняя душевная борьба в самом человеке.
От правды внешнего знания — к правде духовного состояния.
Там, на крайней точке этого поиска, где правда жестока предельно, где борьба приводит на грань гибели, где абстрактный выбор становится абсурдом, а решает импульс живой души, — там, на краю, стоит сегодня Владимир Максимов.
В драматургию Максимов пришел из прозы. Читатели его повести «Жив человек» помнят историю Сергея Царева, который остался в конце 30-х годов сиротой, пошел бродяжить, попал в тюрьму; помнят и конец его истории: побег из тюрьмы, буран, одиночество, отмороженные ноги; помнят, как врачи таежного поселка спасли найденного в тайге умирающего человека, а потом, очнувшись, он сказал им, кто он. При инсценировке максимовскую повесть ожидали все обычные для этого дела опасности; пятнадцать дробных эпизодов, составляющих пьесу, говорят о том, как трудно укладывались в два действия перипетии повести… Но эффект оказался неожиданно сильным. Максимовская проза вообще трудна в чтении; тяжкая, витиеватая ткань повествования, внутренняя тяжесть фразы, свинцовый груз, словно в каждое слово заложенный, — все это идет от самой основы максимовского раздумья, от предельной напряженности нравственного поиска и от той традиционно русской меланхолической любви к высшему смыслу и последней правде, о которой Леонид Леонов сказал как-то с любовью: каждая мошка кажется знамением духа. И вот в пьесе весь этот трудный слой прямого повествования оказался снят; его остатки, тяжеловесные цитаты из воображаемого царевского дневника, сохранились лишь в комментариях от автора (по радио). И свершился парадокс: на сцене «несценичная» повесть ожила; освобожденное от словесной вязи, обнажилось внутреннее действие максимовской прозы, это мучительное хождение духа из края в край.
Пустая просторная сцена. Холодные, стальные тона в декорациях. Сталь, простор, пустота, и мороз, мороз…
Свобода!
Сергей Царев выбрал свободу не так, как выбирают доводы в диспуте, свобода сама выбрала его. Максимов мыслит предельными категориями: выбор только крайний. Мотив серединности, соразмерности, укрощенности проходит через всю пьесу, как альтернатива силе духа. Бритоголовый военный, арестовывающий перед дойной сергеева отца, советует своему напарнику: не задумывайся; сказано— враг, значит, дави! Задумаешься — крышка. Лучше прижмись к потоку и плыви. Прижмись к приказу, к чужой воле… или хоть к маминому запрету, как та девочка, которой мама воспретила сидеть на одной парте с сыном «врага народа». Мотив этой покорности, серединности, этой… бритоголовости, доведенной до предела, воплощается в жуткую, безликую фигуру некоего «дяди Вани», который в плену у немцев проповедует среди своих: «Зачем мельтешить?.. Надо беречь силы, надо жить, а не мельтешить… Как можно меньше движения, как можно меньше эмоций, закон сохранения энергии…»
И вот этой мертвенной серединноети бросает вызов Сергей Царев. И взваливает себе на плечи страшное бремя «воли», одиночества, крайнего индивидуализма. Преступником. становится — из чувства обиды. Из оскорбленного достоинства. Из злобы на этих межеумков.