62850.fb2
Свобода, которую он выбирает, — это крайняя, волчья свобода, это тайга, по которой, озираясь, бегут они, три уголовника.
Свобода — это побег «с быком», когда двое подбивают на побег третьего, чтобы убить его и съесть в тайге… А потом и эти двое передерутся. И тот, кто устанет меньше, уйдет один. Ты ж выбрал «свободу» — получай ее. Не хотел жить по-овечьи? Умирай по-волчьи.
Максимов все доводит до предела. Никаких сказочек, никаких иллюзий. Ни «синей птицы», ни «алых парусов». Жестокая правда. Уж если Э. Радзинский говорил своему непокорному герою: тебя когда-нибудь жизнь стукнет, то у Максимова этот мотив приобретает отнюдь не символический, а вполне материальный смысл: героя просто «шлепнут» по известному указу о побеге, он знает, что ему за побег — «вышка», и не «когда-нибудь», а как только поймают.
То есть: с житейской точки зрения все абсурдно — побег и все из него вытекающее. Предпринимая действие, человек у Максимова вообще нигде не достигает внешней цели. Но постигает что-то большее. Внешне рассуждая, абсурдно вообще все, что происходит в пьесе: лечат, спасают, поднимают на ноги неизвестного человека, а когда его вылечат, то выяснится, что он преступник и его надо расстрелять… И в течение трех часов спектакля, глядя на это обреченное спасение, терзаешься одним вопросом: а если бы эти люди — эти сельские медики, старуха Силовна, добрейшая Сима — если бы они знали, что обмороженное тело, которое они мучительно возвращают к жизни, потом по закону надо будет пробить пулей, — если бы они это знали, стали бы они спасать человека?
Ведь это — вопрос вопросов…
Так вот. Стали бы! Зачем? Низачем? Но ведь абсурд? Да, абсурд, с точки зрения абстрактной логики. И все равно стали бы спасать! Потому что добро — не потому добро, что так выгодно, а потому, что оно добро… И эта великая «абсурдная» спасительная сила добра и сострадания, эта сила любви, не спрашивающая: зачем? и есть та сила, перед которой должна стать на колени сама «свобода». Сергей грубит людям, которые спасают его на больничной койке. А они пропускают это мимо ушей и кормят его. Он кричит: я вас не просил спасать меня! А они спасают и сами гибнут при этом. Он кричит: не хочу! А они говорят: жизни нельзя говорить «не хочу», у тебя нет выбора, и у нас нет выбора. Мы спасаем тебе жизнь, потому что мы люди и потому что ты человек.
И тут сдается Сергей Царев. Тогда, в тайге, когда надо было убить того, третьего, обреченного, Сергей не мог его кончить; у него хватило сил уйти от людей, но не хватило сил пойти до конца и начать убивать людей. Восстав против добра, порабощающего его достоинство, герой Максимова оказался беззащитен перед добром, которое ему делают безвозмездно… И тогда он встал на колени перед людьми, спасшими его.
У него не было иного морального выхода.
Может быть, самое потрясающее в спектакле А. Гончарова — финал. Вышел человек на люди, на середину сцены, да и упал на колени — под музыкальный аккорд, как под благовест колокольный. «Смирись, гордый человек» — отозвалось во мне болью, горечью и просветлением, да, и просветлением! Видели мы, как ставят на колени человека под свадебные, крики, под дешевый туш — втаптывают его в землю и шепчут: будь счастлив, будь счастлив… Нет уж, лучше последняя правда, и пусть уж кошка называется кошкой. В тот момент, когда упал на колени максимовский герой, распрямилась душа его, и, в сущности, он встал с колен, потому что все было сказано и лжи больше не осталось, одна правда, и оджна цель — та, недостижимая, как сказал поэт.
Максимов нигде не подпирает конфликт извне, но духовная драма его героя сама ломает не только интерьеры быта, но и неприкосновенные нимбы душевности, — тут не быт и не душевность надо играть, но духовное состояние, истерику духа, возникающую в фантастическом и кошмарном раздумье.
Без людей — гибель.
«Помни, у тебя нет выбора: ты должен быть человеком».
Нет выбора — вот тональность пьесы Максимова. Он не знает середины, не знает меры. И добро и зло он доводит до последней грани, до крайности, до безвыходности.
В этом смысле пьеса Максимова, конечно, сомнительное «руководство к действию». Ибо в жизни, как мы знаем, нужна именно мера, и каждый человек, каждый день, в каждом случае заново ищет эту меру по совести.
Но чтобы в жизни человек решал по совести, чтобы в жизни мера была подлинно человечной, чтобы мудрость жизни не превращалась в премудрость пескаря, а свобода не оборачивалась оголтелостью и одиночеством, — конечный смысл слов должен храниться в чистоте.
Одним словом, чтобы была соразмерность и справедливость в жизни, для этого нужна в искусстве исступленная честность Максимова. Последняя правда — вот то спасительное бремя, которое делает искусство человечным, а человека — естественным. Бремя правды — единственное бремя, которое надо нести до любого конца.
Тогда будет все: и в компромиссах разумность и в людях достоинство.
…И споры в фойе. И очищение в душах. И аншлаги, аншлаги, аншлаги.
А мы, критики, будем торжественно объявлять всем на своем несравненном языке: драматургия не отстает, драматургия выполняет задачи; драматургия идет вровень с требованиями времени…
Примечание 2000.
Даже и в 1965 году я не в силах освободиться от издевательской игры в «обязанности критика», хотя эта игра уже совершенно смешна в контексте того нового поворота, который обозначился в реальности. Пересмотр ценностей, с которыми в начале десятилетия вошли в литературу «шестидесятники», виден здесь без комментариев: «бесцельность этой цели», «недостижимость главной, той…» В одном только случае мне захотелось из позднейших времен «подсказать» себе, тогдашнему, в 1965 год: это когда круговая порука подлости в пьесе «Гусиное перо» оказалась выведена не из ошибок и злой воли «отрицательных героев», а из фронта «положительности», от веку числившейся за детьми — посланцами из будущего. О, если б я тогда увидел хотя бы фильм «Чучело»… но до него надо было еще жить 20 лет.
Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» ходило, как денежный знак. Б. Сарнов высмеивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выношенное», «нечто свое». Никому не приходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» выстраданного, «каких-то» душевных ценностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают состояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружалась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили гитару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».
Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присутствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу только оговорить следующее: духовное сознание связано (для меня) с личностным началом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпирически ощутимым. А именно личностным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Молодой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина:
«В начале минувшего десятилетия мы стали свидетелями процессов, которые не могли не вызвать серьезного и оправданного беспокойства за судьбы молодой нашей литературы. «Лидеры» «четвертого поколения» выдвинули на первый план «личностное», «исповедальное» начало».
Признаюсь, у меня было несколько причин остолбенеть при чтении этого абзаца. Ну, во-первых, именем великих умов прошлого, именем Августина, Руссо и Толстого, именем Герцена, наконец, хочу успокоить вас насчет исповедей. Не бойтесь вы их. Духовная культура только выигрывает оттого, что люди исповедуются друг другу. Но это, так сказать, жанровая сторона дела. Я о другом — о личностном начале, которое «выдвинули» какие-то мифические «лидеры» поколения. Я лично этих «лидеров» не встречал, может быть, потому, что вообще не умею делить людей на лидеров и нелидеров, а делю их по другому, менее спортивному признаку. Но если Павел Глинкин встречал таких «лидеров», и они сумели убедить его в том, что это они выдвинули личностное начало на первый план, то Павел Глинкин просто пал жертвой шарлатанства. Ибо никакая «молодая проза» не выдвигала личностного начала — его выдвинула вся новая история человечества и, начиная с Возрождения (не будем идти глубже, хотя момент личностного выбора вы и в новозаветных мифах найдете, но сейчас я не о том), вся мировая культура уже несколько сот лет бьется над личностным началом! Так что Глинкин может смело требовать к ответу тех, кто пытался ввести его на этот счет в заблуждение. В том числе и «лидеров».
Но это все элементарности. Меня поразило другое. Оказывается, личностное начало — предмет тревоги и беспокойства. Оказывается, П. Глинкин хочет это начало изничтожить. Тут уж, знаете, доводы бессильны. Единственное, что я могу, — это попробовать все-таки созидать личностное начало. А П. Глинкин пусть созидает начало безличностное. Будем работать мирно.
Итак, перед нами человек. Современный. Современно одетый. Современно мыслящий. Живущий в индустриалыном городе (возьмем в пример Андрея Битова). Или в деревне, на земле, так сказать (возьмем в пример Василия Белова).
Литература вглядывается в человека, в его внутренний мир, в его способность отвечать за себя. Она ищет в человеке лицо социально ответственное, морально ответственное. Она созидает в человеке личность. Это верно, что она приостановилась в своем внешнем движении, наша проза, еще недавно столь азартно гнавшаяся за новым. Теперь это новое в ее руках. Настала пора осмысления. Как сказал о Битове один критик, — дальше бежать некуда. С Битова мы и начнем, потому что на его примере этот перевод скорости наиболее четко виден. Битов как раз из тех молодых прозаиков, которые в силу ряда причин бежали очень-очень быстро.
Он бежал, как и все. Куда бежали все? На экзотический Север. На экзотический Восток. Элементарная студенческая практика в Тмутаракани выглядела путешествием к центру Земли. Битов бежал на Юг, в Среднюю Азию. В общем, это тоже была — внешне — обыкновенная студенческая практика (Битов учился в горном институте, шел 1960 год). Внутренне — это был безостановочный бег к новому. К неожиданному. К неслыханному. Караганда вставала в битовском воображении, как сказочная страна. Он бредил всем азиатским. Семенов-Тян-Шанский клубился в его голове. «Грум-Гржи-май-ло», — гудел герой Битова, нагоняя тревогу на свою маму. Он ловил приметы экзотической Азии уже в Москве, на Казанском вокзале. Увидел узбечку в халате, обернулся, вцепился глазами, отреагировал: «Грумм!!.» Впечатления сыпались, как из рога изобилия. А в Актюбинске вокзал! А у старика под шляпой тюбетейка! А газировку — кружками! Подумать только — в Голодной степи — люди живут! Прямо под вывеской «Такси» к столбику привязан осел! А какие все славные! А базар! А быки, коровы, ослы, козы… А скорпионы, фаланги, каракурты… Благодатная страна — Азия! Прекрасная страна Азия! Почему мы не удивляемся?! А ковры… Яркие, пестрые, как… И не с чем сравнить. Поток впечатлений, яркий, пестрый, пьянящий — вот что такое первая повесть Андрея Битова «Одна страна». Психолог, по складу таланта лишенный дара внешней живописности, Битов не умеет передать этого многоцветья, поэтому чаще всего он заменяет всю палитру простодушным словом «яркий». Странно, но по прочтении «Одной страны» у нас не остается в памяти ни одной живописной сцены. Но остается именно то, для чего создан писатель Битов, — психологическое ощущение. Ощущение юного существа, глядящего на мир огромнейшими от изумления глазами. Оказывается, пишет он, суслики, глядя на нас, посвистывают от удивления! Точно так же и сам автор-рассказчик только посвистывает от удивления, глядя на проносящийся мимо него мир. Этот мир проносится сквозь героя, словно поток сквозь трубу. Все внутреннее содержание его, как человека и рассказчика, исчерпывается этим потоком извне идущих впечатлений. В их орнаменте состоит весь смысл первой битовской повести.
Мы могли бы сказать что все это бури в стакане воды. Что не из-за чего городить такие восторги, равно как и не из-за чего убиваться. Кончились у героя деньги (по его же собственной непредусмотрительности кончились), и тогда он отправился к какому-то сто лет не виданному приятелю в тайной надежде, что тот его накормит. Приятель, натурально, был занят своим делом. Мотоцикл чинил. Естественно, не ожидавший столь странного визита и тем более не подозревавший, что его используют, так сказать, в качестве источника пропитания, приятель этот накормил, конечно, нашего голодающего, но он не догадался бросить для этого все дела, он не засуетился, не забегал, а дочинил, понятно, свой мотоцикл, а потом пригласил к столу… Так какая тайная буря бушевала в душе нашего героя, пока он ждал! Он не мог, конечно, уронить себя до просьбы, и уж определения своему полузабытому приятелю давал сильные. Самое мягкое такое: «Удивительно, — думал он, — как это человек может быть таким нечутким»…
Видите, ему все удивительно. И плохое, и хорошее. Настанет время, когда и то, и другое станет для него неудивительным. И тогда он остановится. Но сейчас он все измеряет своим изумлением. Он неспособен представить себе состояние или интерес другого человека. Он все мерит своей пустотой — пустотой желудка, пустотой опыта. Он духовно пуст: заполнен ответными импульсами, и элементарные впечатления вырастают у него до размеров мироздания. Рваный ритм поездки определяет у него ритм размышления. Экзотический орнамент неведомой, новой страны определяет ритм его рассказа. Даже собственная работа заставляет его превращаться в какой-то послушный ее придаток, и он описывает это так:
«— Р-р-раз!!!
— Еще-о-… Р-р-раз!!!
Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили
Трень-бом! Трень-бом! Раз-два! Раз-два!
Трень-бом! — это мы стучим бабой.
Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз…
Пошло и вышло.
Само. Само собой.
Ай да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!»
С точки зрения литературной техники это орнаментальный стиль в духе двадцатых годов. С точки зрения духовности — это полное ее отсутствие. Это полное растворение человека в ритмах окружающего мира. Это «они», наивно маскируемое под «мы». Состояние безличностное, предличностное, доличностное.
По-своему она последовательна и цельна, эта первая повесть Битова. В том смысле, что она и не ставит тех задач, которых не может решить. Насквозь орнаментальная, она всецело находится внутри того состояния, которое ее породило. И в определенном отношении она, даже выделяется среди других таких же молодежных повестей-поездок, поток которых открылся в 1957 году кузнецовским «Продолжением легенды» и завершился аксеновским «Звездным билетом». Битовская повесть выделяется, ну хотя бы, характером юмора. В ней изумление все время подсвечено самоиронией. Тонкой, легкой, культурной. От интеллекта. И оттого, что интеллект этот успел пойти в своем развитии значительно дальше, чем душевный опыт. Может быть, это черта молодого интеллигента-горожанина. «Внешним толчком был город». И какой город!
Андрей Битов явился в литературу на гребне, так сказать, ленинградской волны, а волна эта, в силу ряда внешних и внутренних причин, пришла в молодую прозу с запозданием, что наложило на молодых ленинградцев особый отпечаток.
Сказать, что чертой их стиля были блеск и остроумие, — мало. В 1960 году, когда дебютировал Битов, острили многие, и очень охотно. Остроумие было привилегией и нормой молодого героя-студента во всех концах литературы. В сущности, ранние аксеновские повести строились не на чувстве характеров, а на ощущении сплошного остроумного диспута, в котором переворачивались слова, вкусы, моды, манеры, пристрастия, одним словом, — весь экстерьер душевного мира. Но эти-то парни поспели вовремя, и они вошли в прозу победоносно, под звуки джазов и гитар, легкие, спортивные, обаятельные.
Ленинградцы… впрочем, и Аксенов был в известной мере ленинградец, однако в еще большей мере — сибиряк, гулаговец. И посланцем северной столицы он себя не ощущал. А те, что ощутили — в противовес москвичам, и вообще всем ранее них явившимся… задержались со стартом года на два. Когда они начали изливать свой первоначальный опыт, когда стали появляться их первые повести и рассказы — сладостный момент первооткрытия уже минул. «Смотрите, кто пришел!» — прокричал своей повестью Игорь Ефимов. А смотреть уже некому. И праздник самоутверждения окрасился у ленинградцев досадой, нетерпением, неудовлетворенностью. «Какое до-ол-гое детство»! — затосковал Андрей Битов в своей программно-сюжетной повести, которую он писал параллельно азиатским запискам. Приход молодого человека в ленинградском: варианте утратил черты победоносности, на месте ликующих спортсменов оказался съежившийся под взглядами врачебной комиссии голенький призывник. Он еще продолжал острить в ответ на вопросы докторов. Но внутренне он уже не верил в свои остроты.
Тут сыграло роль и еще одно обстоятельство, связанное, так сказать, с литературной географией. Взрастившая Битова «питерская» литературная почва позволила и ему, и его товарищам развить стиль особо изысканный: они были более книжны, молодые ленинградцы, сравнительно со своими сверстниками в других концах России, более культурны в смысле литтехники, и менее просты. Если брать традиционные стадии всякого стиля — они были ближе к концу, к «манере», нежели к началу, к «архаике». Наиболее манерен и изыскан был Б. Бахтин. Ближе всех стоял к первозданной наивной простоте Андрей Битов. но даже и наиболее полнокровный из молодых ленинградцев, сразу нес на себе печать манеры. И соответственно острил — острил в «Одной стране», острил и «Таком долгом детстве».
Только чувство запоздалости продиктовало ему интонацию несколько особую: нетерпение, досаду, желание вырваться из круга остроумничанья, желание открыть ценности за этим студенчески изумленным антуражем,
Две повести, с которых начал Битов, открывают нам две стороны его первого состояния. В азиатских дневниках — непосредственная запись этого состояния, восторг существа, не знающего про себя ничего, кроме того, что оно, это существо, живет и удивляется. В «Таком долгом детстве», писавшемся параллельно, это существо взглянуло на себя как бы со стороны. И восторги застопорились.
Мощным сюжетным ударом Андрей Битов вышиб своего героя из той среды, которая позволяла этому остроумцу чувствовать себя в безопасности. Парня выгнали из института. За что — неизвестно. Но дело и не в том, за что. Битова интересует сам факт: теперь его герой, Кирилл Капустин, должен как-то жить. Его группа едет на практику. Он стоит на перроне, и его билет еще не успели аннулировать. Его зовут, тянут, он колеблется. Повесть написана все в той же орнаментальной манере, где старательно воспроизведенное пыхтение паровоза смешивается с криками студентов, зовущих Кирилла в вагон, и это коловращение впечатлений вытесняет из сознания героя почти всякую возможность выбора — он почти автоматически садится в вагон и едет… И он, как я уже говорил, продолжает острить, но во воем его невольничестве есть то, о чем можно сказать словами самого Битова: растерянное ухарство. Мир рассыпан на отдельные впечатления, они не вырастают одно из другого, а парадоксально стыкуются, монтируются (когда повесть Битова появилась, критики как раз ликовали по поводу того, что прозаики «учатся у кинематографа»). Но на сей раз в мозаичном потоке открылась иная, непраздничная сторона. Битов понял: в этом потоке: надо искать точку опоры.