62850.fb2
Сравните «Любу-Любушку» с битовским «Садом». Можно ли там, в той системе координат, представить себе нечто подобное? Там любовь возникла, как мучительный результат анализа, там все дело было именно в том, что за человек, и недаром Ася кричала: «Да, я такая!» Там предполагался драматический выбор, решение, и на решение у битовского героя не хватало душевных сил.
Там не хватало щедрости.
Здесь все состоит из щедрости, которой неважно, кто.
Душевная щедрость — единственное основание любви у Белова.
Лейтмотив прозы Василия Белова— возвратившаяся любовь. Она возникает, как эхо, она дремлет в сознании, заваленная пластами новых судеб, она погребена и забыта… Но вдруг шевельнется что-то (обычно у Белова: приезжает человек в родные места). Увидит покосившуюся калитку, услышит звук отбиваемой косы — и со дна души встает… первая любовь. Эта вот прочность, мощь души, в которую если попадает что, то навек, и противостоит в беловском человеке преходящей череде обстоятельств.
Человек у Белова вырастает не в безликой толпе, не на узких городских улицах, а на огромных пустых просторах, и осуществить себя как человек он может только через общение. И вот идут девки и парни за десять километров в соседнее село, чтобы под гармонь сплясать и прокричать частушки, чтобы увидеть тех, заозерных, чтобы пообщаться. И старик Гриша зовет к себе другого старика, Тишу, на посиделки, а Тиша, его давний соперник, все медлит, все выдерживает характер, чтобы соблюсти достоинство и прийти последним, но в душе у него все переворачивается от нетерпения. Героям Белова, в общем, все привычно, — недаром этот внутренний принцип их бытия (э, все перемелется, дело привычное) в лучшей повести Белова выделился, как формула, в заглавие, — но к одиночеству они привыкнуть не могут, одиночество невыносимо, от одиночества они лезут в петлю; общение никогда не тяготит их — оно дано им в традиции.
Любопытно, что герой Белова очень охотно общается с детьми и стариками. Это общение не равное и не партнерское; старики у Белова, подобно деду Щукарю, несут обычно всякую околесь, так что герой открыто над ними подтрунивает; подтрунивает и над слабостью детей. И то, и другое легко ему.
Вспомните теперь А. Битова; его герои если общаются, то лишь с равными себе партнерами; стариков и детей они, как правило, около себя не видят, не воспринимают; вспомните тягостный разговор с отцом героя «Дачной местности» — с какой болью сыновнее чувство пробивается сквозь стену отчужденности: отец — не партнер, он слишком «другой» для партнерства, слишком старый. В маленьком сыне герой А. Битова любит именно потенциального партнера, он общается с сыном не как с ребенком, а как со взрослым, он игнорирует в сыне ребенка — и это есть его, Битова, знак высшего уважения к человеку: общаясь, он признает в человеке только равного, иначе он просто не общается.
У В. Белова же люди не равны. Старики и дети — именно слабые, прошлые или будущие, но не теперешние люди. И это не мешает общению.
Решающий пункт этики Василия Белова состоит в том, что он не знает абстрактного добра, отдельного от существования, как не знает и никакой абстрактной истины, отдельной от этой конкретной, осязаемо-ценной жизни. Мужики шумят: «…вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому». Это поразительная фраза. «Некому» — уже исключает добро. Ибо добро — не отвлеченная сущность, к которой люди подставляются. (Помните, у А. Битова парень бежал из студентов в работяги: эти-де к «добру» ближе… Или еще, в «Саде»: полюби меня черненькую… Битов исходил из того, что добро и зло вообще предшествует людям, от этого он и мучился. Н. Суханова прямо говорила об этом же: какое добро, если нет людей?) В. Белов не знает отдельного добра и зла, он знает одно: все люди разные, значит, добро бесконечно разнообразно, и, значит, его смысл — только конкретен. «Да что я тебе, худа хочу, что ли?» — кричит Митька, сманивая Ивана Африкановича на легкие заработки в город. «Какое — худа, сам знаю, что не худа, — отвечает Иван Африканович. — Только ты и сам, может, не знаешь, где оно мое худо, где добро…»
Интересно, что в сугубо деревенской прозе Белова почти нет неприязни к городским жителям. Неприязнь едва проявляется в ранних рассказах; в зрелой прозе отношение сельских жителей к городским — сложное, но вовсе не отрицательное. Городские для Белова — чужие, другие, иные, чем живущие здесь. Но они нигде не предстают как «худшие». Сельские жители — тянутся ли они к городу, или, напротив, возвращаются в родные места (возвращение на родину, как я уже сказал, — лейтмотив у Белова, и еще лейтмотив — тоска стариков, дети и внуки которых разлетелись по городам), но, отстаивая перед городскими свое достоинство (в городах людей много, там сердечного стука не слышно, пишет Белов), сельские жители нигде, ни словом не осуждают их.
Духовный человек рождается у Белова из человека традиционного. Есть и в этом процессе художественные издержки: духовная слабость выявляет себя не в мнимом возбуждении и экзальтации (как у Битова) — у В. Белова момент слабости проявляется, как тяжеловесная медлительность, как нудная похожесть будней, как власть уклада; и лишь там, где в ранних рассказах человек у Белова остается еще функцией уклада, — его деревенский опыт противоречит опыту городскому, взятому на таком же внешне функциональном уровне; и лишь там, увидев накрашенные ногти городской женщины, герой готов усмехнуться с горечью: ему признака достаточно. Смысл нравственных поисков Белова в том, что проблематика сугубо деревенская постепенно преображается у него в проблематику человеческую, а сельский житель начинает интересовать его уже не как сельский житель только, а как человек.
Оглянитесь на нашу деревенскую прозу, и вы почувствуете, что, выходя из толщи ее опыта, Василий Белов выражает самую суть ее сегодняшних устремлений. В прошлом десятилетии деревенская проза шла у нас от факта и цифры, она возвращалась к человеку через дверь экономики и социологии, она действовала легким и подвижным жанром — очерком, она двигалась от Глеба Успенского, от Энгельгардта — она разрабатывала новые жизненные пласты, она шла, ощетинившись экономическими выкладками и социологическими законами, — пятидесятые годы дали литературе Овечкина и Троепольского, Дороша и Калинина.
Шестидесятые — дали нам В. Шукшина и В. Лихоносова, Г. Семенова и В. Белова. От человека экономического, материального — к человеку нравственному, духовному — так меняется ракурс. На смену дискуссиям о колхозном производстве приходят в связи с деревенской темой дискуссии о добре и зле, о любви и верности. Этика теснит экономику. Теснит в повестях, теснит и в статьях. Я не имею в виду, конечно, исследовать здесь общие перспективы деревенской прозы, но рискну дать некое предположительное мнение о направлении ее поиска.
Возьмем какого-нибудь дебютанта этой темы… Ну, хотя бы Ивана Зубенко, которому всего год назад в «Литературной России» давал напутствие Сергей Антонов, открыватель деревенской души сороковых годов… Зубенко — очень молод, его биография характерна (школа ФЗО в Ростове, стройки, поездки; сейчас — в Краснодаре, машинист, пишет — о деревне и о тайге). В центральной и местной прессе опубликовал немного; пока — первые вещи, и в них очень сильно ощущается непосредственное давление материала. В «Бронзовых соснах» («Дон», 1966, № 2) это косматость тайги, буйные чувства сплавщиков. Улита любит Гавриила, Степанида — Маркиана. Буйные краски и чувства сплетаются в орнамент, где диковинные имена героев так же самоценны для автора, как елани, крутояры, гольцы и другие элементы представшей ему узорно-девственной природы. Подобная романтическая трактовка таежной темы — не новость: полистайте журнал «Юность» за последние годы, и вы найдете там все это; но любопытно сравнить, что выявлялось под узором подробностей пять-шесть лет назад и что теперь у молодого рассказчика; Подспудная тема Ивана Зубенко — вовсе не экспрессивная производственная лихость, как, например, у Ю. Полухина (во «Взрыве») и у всей отошедшей уже литературной волны начала шестидесятых годов. Подспудная тема Ивана Зубенко — сосредоточенная тяжесть чувств и отношений, медленное, ушедшее внутрь вызревание страстей. Эту же защищенность сокровенного можно нащупать и в этюдах Зубенко в «Литературной России». У него дед глядит в небо и шепчет: «Хорошо… А умирать все-таки придется». «Деду семьдесят два года», — спокойно замечает автор. Возможно, этот эпизод навеян Довженко. Сам автор называет других учителей: Бунин, Платонов, Казаков. Я не могу сказать, что в рассказах Ив. Зубенко это наследие освоено вполне, но выбор учителей определенен; в устах молодого писателя, одного из тех, кто будет определять характер нашей прозы завтра, — он носит многозначительный характер. Вы можете счесть деревенскими писателями Г. Успенского, Неверова или из нынешних — Дороша. Но Бунин и Платонов — писатели явно не «деревенские», даже там, где они пишут о деревне. Речь, однако, не о них, а о нас, о смене ракурсов нашего сознания: от человека внешнего и экономического — к человеку внутреннему и духовному. В сущности, то же самое происходит в городском варианте: вспомните ранних героев Аксенова с их культом новых брюк, новых словес и новых вкусов — они были рабы этого обновленного быта, они исчерпывались этими конечными ценностями; понадобились усилия и самого Аксенова, и других писателей, чтобы пробиться сквозь этот экстерьер в глубь человека… Но этот процесс мы уже прослеживали на примере Андрея Битова.
Василий Белов со своего конца идет к тем же ценностям, что и Битов, — ищет в человеке моральную опору, независимую от преходящих обстоятельств; Белов нащупывает эту опору с непосредственным нравственным чутьем, доставшимся ему по традиции, — и он тоже вплотную подходит к категориям морали, он их всем существом чувствует, и…
И здесь перед ним возникает самая трудная проблема. Внутренняя точка с опоры у него дана человеку изначально: он ее не выбирал; и она работает до тех пор и при том условии, что человек остается в лоне традиционной действительности. Стоит отдельномучеловеку выпасть…
Впрочем, здесь я перейду на конкретный материал. В одном из рассказов Белова эта драматическая возможность вдруг реализуется жутким событием; и тогда смутное чувство, что за линией деревенского горизонта возможен совсем иной, по иным законам живущий мир, оборачивается настоящей душевной катастрофой.
Рассказ называется «Дожинки». Он написан от лица мальчишки военных лет, который стал свидетелем драки двух односельчан, двух бывших солдат, которые вернулись с фронта лютыми врагами. Страшная сцена, в которой во время праздника дожинок эти вчерашние солдаты, напившись, обвиняют друг друга в предательстве, кончается поножовщиной и убийством. Серегу схоронили. Николай восемь лет отсидел, вернулся и умер, не протянув и недели; он жить не мог: между этими людьми произошло что-то страшное, а что именно — было непонятно рассказчику, и узнал он разгадку много лет спустя, и разгадка была вот какая.
Односельчане воевали вместе, вместе попали в плен, на допрос к немецкому офицеру, оба запирались, когда их вызывали порознь, а потом этот офицер фашистский сделал элементарный ход:
«— Знаете вы друг друга? — спросил у Николая… — Знаешь, спрашиваю? — заорал он.
Николай отрицательно покачал головой.
— А вот этот гусь говорит, — офицер намеренно спокойно кивнул на Серегу, — что знает тебя. Вы же из одного взвода.
Серега открыл рот, чтобы крикнуть, что он ничего не говорил, что все врет, сволочь… Удар по темени свалил его с ног… Николай сквозь зубы циркнул слюной на лежавшего Серегу…»
Они спаслись оба, спаслись случайно и порознь, и встретились уже после войны. И уже друг другу не верили. И потом это все обернулось страшной пьяной сценой с обвинениями в предательстве, убийством одного, смертью и другого — смертью от тоски. А ведь оба, заключает Белов, были не виноваты.
Но если оба были не виноваты, спрашиваю я, то должна же быть причина, из-за которой два честных человека стали врагами и погибли!
Белов не обвиняет их. Но в его рассказе обнажается тревога, которая в других рассказах едва угадывалась. Наивная, нерасчлененная доброта, за которую Белов в принципе любит своих сельских жителей, действует далеко не всегда. Что ж, выходит, достаточно появиться какому-нибудь элементарному провокатору, чуть более искушенному, достаточно сказать: «А этот гусь говорит…» — и что же? Как легко обмануть эту доверчивую доброту, как легко обернуть во вред — ведь много лет спустя в ножи пошли, и не виноваты вроде, а ведь попались на пушку! Боль и тревога, которую испытывает при этом Белов, открывает нам нравственную ограниченность его героев. Их цельность помогает им лишь в пределах породившей их ситуации. Стоит ситуации перемениться — и они падают жертвами этой своей примитивной цельности. В сущности, стоит оторваться от родной почвы — и они бессильны. Герой Белова имеет точку опоры, как существо традиционное; как личность он этой опоры еще не имеет.
Вернусь к статье В. Камянова о «мышлении вздохами», именно к той точно сформулированной ее части, где говорится об опасностях этого типа мышления. Тяга к ограниченной цельности, к устойчивости и стабильности очень легко застывает в стереотип. «Стабильность… становится нормой». «Там, где обнаружена святость, кончаются поиски и начинается канонизация». И — главное: «Единичное, неповторимое уступает место типу». Так реакция на бездушную математику усложненного и, как формулирует Ка-мянов, «шибко грамотного» мира может дать точно такой же бездушный стереотип, замешанный на простоте и доверчивости, как на универсальных дрожжах. Известно, однако, чего хуже может быть простота. Опасность, о которой пишет Камянов, реальная, и Белов не мог не выявить ее на своем пути. Наиопаснейший момент — это то, что отразилось в «Деревне Бердяйке», потому что там нравственный стереотип еще не воспринимался как стереотип, и из кротости сельских жителей, при желании, можно было вывести все что угодно — от программы устранения городов до беспрограммного погружения в самостийное это бытие, которое «в себе», «для себя», «из себя» и т. д. Все дело в том, что сращенность человека с лоном, с почвой, с судьбой может быть разрешена как проблема либо в сторону личного бытия, где эта почва становится нравственной опорой, либо в сторону бытия безличного, где она становится для личности могилой, а для литературных качеств произведения — тупиком. Эта принципиальная опасность Белову грозит постоянно, это как бы обратная сторона его открытия; но чем дальше он пишет, тем резче чувствуются эти внутренние «оступания в хлябь».
Новейший рассказ В. Белова — «Мазурик» в февральском номере «Нового мира» — кажется мне примером такого оступания. Пересказать рассказ трудновато, но если говорить просто — перед нами еще одна деревенская бывальщина, байка, в которой мы должны любоваться лихим молодцем, причем лихость на этот раз выражается в умении, так сказать, безнаказанно стибрить что плохо лежит. Тащит наш мазурик по мелочи, и без зла, — то кнут стянет, то клок сена и однажды даже, изловив ночью на улице козу, прется с нею к хозяйке, у которой стоит на постое (это чтобы не платить, значит): «Дои, мать, да быстро!» А та, судорожно выдоив козу, обнаруживает, что эта коза — ее собственная. Одним словом, баечки получше, баечки похуже, и интонация вполне занимательная, однако читаешь, и все вертится в голове вопрос: к чему все это? И глядя, как прихватывает Сенька-мазурик очередной плохо лежащий кус, думаешь: наконец это все? Все!
Я, правда, вышеописанных ощущений в зрелом возрасте не помню, за мной разъяренные хозяева не гнались, сужу извне; и все же рискну заверить, что отнюдь не нарушение уголовного кодекса смущает меня в этом рассказе; это еще ладно бы, чего не бывает. Вот у Битова герой в «Саде» облигацию стащил, так я даже защищал его перед одним критиком: любовь, знаете… Здесь меня смущает другое: бедность человеческого сознания, бедность авторского отношения. Похождения Сеньки-мазурика описаны в интонации «во, дает!». А я хочу знать, почему «дает». Я не ищу развлечений. Я ищу ответов. После «Привычного дела» я вообще многое ищу в Белове. Теперь с Белова спрос другой. Автор «Деревни Бердяйки» писал этнографическое бытие, вообще не задумываясь о конечном смысле этого бытия. Автор «Привычного дела» — задумывается. Он прорывается сквозь вековые стереотипы к личной судьбе, он ищет нравственный смысл происходящего, он чувствует, что за безличным укладом должен выявиться высший уровень бытия.
В «Привычном деле» — разрешение беловской темы. Здесь Белов подходит к вопросу о личности, о том начале в человеке, которое определяется как раз неспособностью свестись к стереотипу. Эта лучшая и самая совершенная вещь Белова отличается от прежней его прозы не только тем, что все мотивы собраны здесь воедино, что Иван Африканович — характер синтетичный, что он вобрал все черточки любимых героев Белова: их спокойную мудрость, их простую серьезность, их терпение, доброжелательность, душевную щедрость. В этом смысле последняя повесть Белова, конечно, венчает его поиски; здесь главная этическая тема Белова — неуязвимость внутренне цельной жизни — концентрируется, оформляется, увенчивается формулой. «Привычное дело» это рефрен: какая ни напасть — Иван Африканович все выносит, дело привычное. Эта повесть и в сюжетном отношении итожит знание Белова о человеке, она развивается не динамически, а как бы по лирическим темам; сцены из жизни Ивана Африкановича высвечивают в его душе разные стороны, как высвечивает солнце землю с разных сторон; так эти люди веселятся — а вот так они относятся к детям, а вот так к природе; так они любят, так трудятся, таковы они в старости и т. д. Повествование движется не сменой событий, а сменой точек наблюдения.
Но в этой эпической традиционности уже ощущается нечто для Белова новое: острое ощущение пронизывающей все единственности судьбы, жизни данного человека. Ощущение судьбы личности.
Прежде у Белова рождение и смерть уравнивались в покойном и невозмутимом течении жизни, которая была всегда права — независимо от того, за Сашку вышла Анька или за Генку, и от кого она рожала, — лишь бы жизнь продолжилась. Теперь выявилось нечто новое: и смерть есть трагедия, и любовь Ивана Африкановича к жене Катерине — уже не то щедрое, природное нерасчлененное чувство, каким Люба-Любушка готова была одарить незнакомого «черноглазого парня»; теперь перед нами любовь сугубо личная, незаменимая, окрашенная совершенно новой тревогой, — любовь единственная.
Моральная тревога вообще не была свойственна Белову в прежних вещах, за исключением разве рассказа «Дожинки», в котором угадывается Белов нынешний. Моральная тревога возникает теперь, когда сквозь традиционное бытие протягивается линия личной судьбы. Здесь уже ничего не заменишь: рвется — навсегда. В прошлых вещах у Белова все было поправимо: уехал Иван Африканович в город на легкие заработки, сглупил — так и возвратился же с первой станции, исправил дело, и обернулось все веселой историей в духе деда Щукаря: «.Почему без билета? Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. Вот, говорят, сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем. Я говорю, ехать-то мне не на что. А это, говорят, наше дело пятое, три часа тебе сроку. Да. Вышел я из милиции… Идти к главному начальству?.. Сам думаю, куда я пойду, некуда идти, пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут. Вышел из вокзала, гляжу — поезд подошел…»
Весь этот эпизод, опубликованный Беловым как рассказ в книжке 1963 года, вошел в повесть «Привычное дело», вошел во всей своей щедрой, безмятежной, неуязвимой комичности… Но… что-то новое открылось в нравственных связях беловского человека. Его смешное путешествие лишь копит в нас тревогу. Перед нами уже не просто эпизод, самоценно-смешной, как раньше. Мы все время думаем, что, отправившись из дому, Иван Африканович оставил дома всех своих близких, и жена его надорвалась на мужской работе, и лежит при смерти, и зовет его, а он итого еще не знает…
А когда узнаёт Иван Африканович. что умерла без него Катерина, — то падает на дорогу, зажав руками голову, и землю грызет, и жить больше не хочет — как жить, если человек, для тебя единственный, умирая, не дождался…
Это уже не безмятежный эпос природного человека. Это драма личности.
Это не нравственный закон, данный тебе без тебя. Это духовная связь, которую ты сам носишь в себе, за которую ты сам ответствен, которая если рвется, то навсегда, и, значит, духовная измена здесь смерти подобна.
Василий Белов, чья этическая проблематика естественно росла из непосредственного чувства, подходит к мысли о духовном единстве каждого человека, о законе и смысле любой жизни — он вплотную подходит к тем категориям, в которых человек осознает себя уже не просто как природное, но как духовное существо. Общение, которое прежде столь щедро осуществлялось с каждым встречным, теперь сконцентрировано на одной точке, на том духовном союзе, который незаменим. Жизнь вытянулась в струну. Обозначился личный долг.
Резко постаревший, измученный памятью, Иван Африканович уходит в лес и сбивается с пути. Его привычное чутье изменяет ему, да и зачем все это теперь? Обессиленный и изголодавшийся, он испытывает самый жуткий страх, известный героям Белова, — страх одиночества.
Одиночество и смерть сливаются перед его мысленным взором. Человек остается один на один с самим собой. Начинается испытание духа.
«Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полудня, может, до ночи, а потом — каюк. Ослабну, задрожат коленки… Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не сможешь ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»
Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти. Думал: не может быть так, что ничего не остается от человека. Душа ли там какая, либо еще что, но должно ведь что-то оставаться, не может случиться, что исчезнет все, до капельки!.
Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные, жестокие мысли:
«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное… Вот ведь нет, не стало Катерины… Как в воду канешь, пусто, ничего… А кто, для чего все это выдумал? Жись вот эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошло все это? Ну, вот родился я, Иван Африканович…»
И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: «Вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было. никогда совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было, и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто, и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края… А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было?..»
Вспомните Достоевского: «Если нет бессмертия, то какой же я капитан!» Вопрос о смысле жизни каждого конкретного человека, о всеобщем ее смысле — не стоял перед Беловым ранее.
Сравните теперешний напряженный внутренний монолог с первыми произведениями Белова. Вспомните: «Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку…» — и оцените, какой путь прошел Василий Белов, как писатель, от ранних своих лесных деревенек к нынешним раздумьям о человеке. На этом пути произошло нечто замечательное: безлично-традиционная нравственность преобразилась в моральное сознание. Последнее раздумье Ивана Африкановича содержит — номинально — те же самые идеи, что были восприняты всем деревенским миром по традиции. Это идеи неистребимой самоценности природной, народной жизни, не имеющей начала и конца. Но прежде эти идеи были размыты, растворены, разведены в миру, во всех, во всем. Теперь они встали как моральный закон перед отдельным человеком. Он должен решать, он — а не «что-то» за него. Он и решает. Не потому, что так решали деды. И не потому, что подтолкнули его обстоятельства. Человек решает из себя, из внутреннего чувства правды и смысла, из своего нравственного самосознания, которое сильнее обстоятельств.
Решает мучительно. Но — решает!