62850.fb2
Один полюс мы уже назвали: это холодная деловитость, опутывающая человека суета, слепой расчет металла и лошадиных сил, предполагающий индивида в качестве бездушного элемента бесперебойно работающей системы. Максимов люто ненавидит рациональную прагматику, для которой человек — только функция. «Жестокая ясность», глядящая сквозь человека, — предмет мучительных раздумий в повести «Дорога». Закрыть стройку — целесообразно, конечно, но и кощунственно по отношению к человеку, ибо для людей, проложивших дорогу через тундру, дорога стала частью их самих, она обрела для людей нравственный смысл, существующий помимо инженерных расчетов.
Человек не вписывается в систему этих расчетов, не подчиняется математике соотношения сил, выгод и интересов. И человек — вот главный сюжет В. Максимова! — человек, не знающий у него никакой земной тяги, никаких традиции, пытается бежать от людей в одиночество.
Это и есть другой полюс максимовского морального поиска: неограниченная, нерасчетливая, дикая, волчья свобода, которой В. Максимов испытывает человека. Здесь-то — главная проба. Здесь, на пустынном Севере, где мы обживаем землю — мы, шестеро, из которых в живых суждено остаться одному. Жив человек — но какой ценой: смертная цепочка тянется за Сергеем Царевым, бежавшим из заключения, — спасая его, гибнут другие. До рога, раскрывающаяся перед героями Максимова, — это путь в пустыню, это бегство в пустую свободу, это… шаги к горизонту, за которым неизвестность…
Та свобода, которой Максимов испытывает человека, — это «свобода от» чего-то, не знающая «свободы для» чего-то, это жуткая, формальная, звериная свобода, не утоляющая жажды. «Раньше в мирумаялся, теперьодному тяжко»… У той одинокой «свободы», в которую бежит максимовский человек, крутые законы. Здесь «прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы». И опять — сила свое ломит, только на сей раз откровенно, по-волчьи, не прикрываясь рациональной «целесообразностью».
Выход — категорическая необходимость конкретного добра. Добро — нерасчетно, нерезонно, оно на грани абсурда среди луженых глоток и стальных мускулов. Оно необъяснимо, оно ни из чего не рождается…
Но оно есть, и все тут.
Пусть оно даже не облегчает, это живущее среди людей реальное и трудное добро, — оно скорее долг, бремя. Добро у Максимова побеждает вопреки внешней логике. Оно изначально и неистребимо, а почему — это уже вопрос другой. Почему — Максимов не знает. Для него важен факт: одинокий, выброшенный в гиблую свободу изгой, привыкший жить по вольчему закону, наталкивается на другой закон: на укорененное в человеке сочувствие, на непобедимое добро. Смысл максимовской прозы — именно это безрасчетное упрямство добра, его неистребимость, его неодолимое присутствие, его неизбежность. С логикой лучше не подступаться к этой нравственной силе — она сама по себе уже есть реакция на «логику борьбы».
На максимовском «добре» лежит, конечно, печать того «зла», сквозь которое проходит его герой. Да, для той драматичной судьбы, которую знает и пишет В. Максимов, этот путь благотворен, потому что это путь к людям. Но мы должны понимать и другое — такое добро есть реакция на зло. Это выход из положения, казавшегося безвыходным. Это моральная акция отдельного человека в ответ на мучительное ощущение внеморальной ситуации. Это добро почти вынужденное, рождающееся не из высоты духа, порожденной его свободным развитием, а из глубины боли, испытанной существом, отверженным от людей и отторгнутым от духовной жизни.
Сильная сторона такой этики — сила страсти, почти безумная преданность добру, безудержность стремления к нему, императив добра.
Слабая сторона — нерасчлененность страсти, почти безумная нелогичность добра, импульсы непосредственной реакции в этом добре: неразработанность системы моральных и общественных связей.
В одной из повестей В. Максимова особенно обнажилась эта нелогичность, уязвимость. неразработанность этики. В той самой повести, где писатель пытается рационально подкрепить добро, «расследовать» его, подвести ему арифметический баланс. «Стань за черту» — наименее убедительная из повестей В. Максимова и наиболее показательная для его поисков.
Люди, читавшие это мучительно-театральное расследование детьми преступлений отца, помнят, наверное, то странное ощущение, которое возникает по ходу чтения. Подсудимый — убийца, предатель, совершенный волк в людском облике. Неумолимая логика подсказывает детям, что прощенья ему быть не может. Умом Максимов и сам знает это. Но всею душой, всею нерасчетливой совестью, всем сердцем он кричит другое: все-таки — простить, вопреки всему — простить, до семижды семидесяти раз — простить! Это явствует не только из евангельского эпиграфа к повести, это явствует из того, что неумолимые дети-то Михеевы — холодные гады и трусы, все это, наконец, явствует из того, что единственный светлый и совестливый человек в повести — жена Михея Клавдия — буквально молит детей простить отца.
Прощенья нет. Старик кончает с собой. Первое ощущение от повести — ложный зачин, ложный ход, все ложное и зряшное: зачем же огород городить-то было, когда с самого начала ясно, что зря все? Ведь это ж, выходит, пустое моральное упражнение, школьный экзамен, представление с занавесом? Но дело глубже. Взявшись защищать добро как абстрактный абсолют, В. Максимов с самого начала невольно и выбил из-под добра конкретную основу: все-таки убийство другого человека (а Михей убивал деловито и спокойно) есть акция, которая ставит убийцу вне человеческих законов. Или… если это еще вопрос, если возможно сомнение, вправду ли убийца — «за чертой», тогда никакого реального начала в добре нет, и все начинает скользить куда-то. У Максимова и скользит все: хочет простить, а знает, что простить — кощунство над тем самым, во имя чего прощают. Отсюда — неуверенная эта казнь и этот жалкий гроб, за которым идет окаменевшая Клавдия, оказавшаяся бессильной в своей доброте, между прочим, по милости автора, подсунувшего ей, как говорят адвокаты, заранее проигранное деле.
Чем интересна эта повесть Максимова? Тем, что на ее примере видна кардинальная черта максимовской этики: его добро нетерпеливо, оно ориентировано не столько на общественное сознание в целом, сколько на реакцию героя, выброшенного из системы общественного сознания. Как человек, исследующий прозу Максимова, я трезво отмечаю ее ограниченность. Но как человек, любящий его прозу, я склонен сосредоточиться на ее сильной стороне.
Это все-таки путь к свету! Противопоставляя себя недоброй логике, максимовское добро готово идти напролом, вслепую. Здесь, «за чертой», его достоинства продолжаются как недостатки. Но там, «перед чертой», там, где речь идет о людях, хранящих и в драматичной ситуации облик человеческий, — там максимовская проза звучит как страстный апофеоз добра и совестливости.
Да, источник нравственного чувства помещен у Максимова не в мире объектов, а лишь внутри субъекта. Центр тяжести морального сознания перенесен вглубь души человека. Это сознание лишено широких общественных обосновании. Оно есть «реакция на…»
Ограниченность такой позиции очевидна. Тем не менее урок весом и ценен: человек, выносивший в себе моральное чувство, не может не идти в мир. Максимовская проза, затиснутая сейчас в изломы исключительных судеб, в полном смысле слова чревата эпосом. Это чувствуется в том, как соединяются в цепочку максимовские повести, и герои переходят из одной в другую, и намечается первый слабый контур целого, где соединены концы, и жизнь предстает как мирозданье, а ряд моральных реакций — как система морального сознания. Узкая в своей глубине проза Максимова ищет широкого поля, она готова объять весь многопроблемный мир. Она, одним словом, вплотную подошла к той черте, когда осмысление моральных реакций отдельного человека должно перейти в осмысление моральных ценностей, связанных со всей многосложной системой общественных связей человека. Затем и преодолевается одиночество…
1971
Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сначала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Между тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важную роль, впрочем, уже под другим именем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожиданным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гирлам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изумляться надо было совсем другому.
Приехал он в рыбацкий поселок, а там ведется следствие: в камышах убили инспектора Назарова. Но дело, оказывается, не в этом. А в том, что другой инспектор, Степанов (тоже старый знакомый Галузо), которого литератор, собственно, и ищет, чтобы излечиться от своей городской хандры, — инспектор Степанов, оказывается, только что умер, и, возможно, тоже не своей смертью. Литератора берут в лодку какие-то двое, назвавшиеся косарями. В лодке они на него набрасываются… Впрочем, нет, это ему показалось. Оказывается, с литератором случился солнечный удар и косари — хорошие люди. Они его привозят без чувств к рыбаку Прохору; литератор приходит в себя и случайно подслушивает разговор: рыбак ругает инспекторов рыбоохраны. Но и это ложный ход: Прохор никого не убивал. А суть в том, что у Прохора есть дочка с романтическим именем Кама: то ли горьковская Мальва, то ли купринская Олеся, «плечи с невероятными ямочками». Тут выясняется, что Кама — это как раз та самая стюардесса Настя, но дело опять-таки не в ней, а совсем в другой женщине, знакомой Глеба Степанова по имени Вера. От взгляда этой Веры у литератора «под ногами… начала образовываться пустота», а если брать вопрос на всю философскую глубину — «до чего же я был возле нее… вторичным». Но дело не в этом. Дело в том, что у Веры есть муж, который ее преследует, впрочем, его никто не видел, а суть а том, что Глеб Степанов — сын того самого инспектора Дмитрия Степанова, который умер в тот момент, когда начали искать убийцу инспектора Назарова. Но Глеб к этому делу отношения не имеет— он вообще далеко: в Ростове, в Москве, в заграничной командировке. А к делу имеет отношение начальник рыбоприемного пункта Симохин, который, как и Прохор, ругает инспекторов рыбоохраны. Но если вы думаете, что Прохор и Симохин — сообщники, то вы опять-таки на ложном пути, ибо отношения между ними, как выясняется, самые плохие, потому что с дочерью Прохора Камой (она же Настя) у Симохина тайный роман, а Прохор…
Милый читатель, прошу вас, не теряйте присутствия духа! Я знаю, вам трудно. Но ведь и автору трудно. Он и сам искрение путается в этих камышах. Эпизоды соединяются у него посредством таких фраз: «Я не понимал, что все это значит», «я ничего ровным счетом не понял на этой Ордынке», «меня начало захлестывать от этой… истории» и даже: «Я вдруг ощутил собственную нереальность».
Ну, последнее — это право автора. Но мы-то так не можем. Мы-то все-таки не хотим, чтоб нас захлестнуло. И, укрепив себя мужеством и терпением, мы попробуем с вами, благосклонный читатель, в этой истории разобраться.
Итак, первое, что мы тут можем сообразить; нас водят. Нас водят по ерикам и гирлам и держат в напряжении, чтобы мы всех подряд подозревали в убийстве или соучастии. Это старый добрый прием, и я не против. Я знаю, что в конце концов все откроется, но пока оно откроется, я успею незаметно усвоить все, что автор имеет сообщить мне о жизни. Это ведь тоже право автора — прошить свое повествование детективным сюжетом, если автор думает, будто без этого повествование двигаться не будет. Так что пока в камышах ищут убийцу инспектора Назарова и выясняют причину внезапной смерти инспектора Степанова, давайте-ка займемся своим читательским делом; посмотрим, что нам автор имеет сообщить о жизни.
Надо сказать, что имеет сообщить он вещи важные. И по конкретному поводу, и вообще. Конкретно: когда инспектор ловит в лимане браконьера, то инспектор знает, что браконьер не виноват, и браконьер знает, что инспектор это знает. Не убьют Назарова сегодня — убьют завтра; не утащит рыбу Симохин, так утащит Прохор. Потому что рыбы мало, это факт. А почему? А потому что осолоняется Аэовий, пресной воды ему не хватает. А куда пресная вода девается из Дона и Кубани? А заводы пить хотят? А орошать пашни надо? А людей стало больше. А обедать надо каждый день? А лиманы сохнут, а люди бегут, и инспектор, рвущий сети браконьеров, отлично знает и то, что он лиманы не спасет, и то, что пулю схлопочет. Потому что подо всем этим сплетением один фундаментальный факт; съели рыбу, нет рыбы; нет прежнего Азовия, обловили его, присушили, и искать в этом деле виноватого — все равно, что поднимать себя за волосы.
Это главная проблема, которую мучительно и неотступно осмысляет Элигий Ставский. Он уже лет десять занимается этой проблемой. С тех пор, как он в 1961 году дебютировал под доброе напутствие Веры Пановой в рядах тогдашней «исповедальной прозы» и его нежно-ломко-дерзко-наивно-интеллектуальные повести «Все только начинается» и «Дорога вся белая» вызвали должный гнев сердитых критиков, — молодой ленинградский писатель, надо отдать ему справедливость круто повернулся, не стал эксплуатировать далее «исповедальность», а с головой ушел в эту рыбу, в эти лиманы, в эти азовские станицы. Как он сам свидетельствует, «был на Волге, на Каспии, на Азовском море, на Дону, на Амударье» (а я добавлю: в Карелии и еще много где). Читатели, следящие по «Литературной газете» за статьями Э. Ставского в защиту рыбы (ему отвечают министры, ему идут потоки писем, ему доводы, а он опять свое), могут оценить чисто публицистические заслуги автора.
Перед нами, таким образом, стоит задача: понять, что происходит с важным жизненным материалом, когда из статьи он переходит в роман. Когда автору надо не просто обрисовать народнохозяйственную проблему, но построить характеры. И даже больше: когда ему надо высказаться по вопросу совсем уж глобальному, а именно, о том, куда идет человечество. Роман есть роман, особенно в русской традиции.
А еще надо в романе решить, что делать литератору Галузо со своей жизнью. Остаться ли ему с женой Олей посреди опостылевшего бензинно-столичного ленинградского комфорта илибежать под сень струй, сиречь в камыши, сиречь к Насте, то есть к Каме, то есть к Вере…
И еще: выяснить, кто стрелял.
За последний пункт я не боюсь — это выяснится! Я даже за Веру не боюсь, за Настю, за Каму, хотя здесь много у меня сомнений. Я вот чего боюсь — знает ли автор, как решать поставленные им глобальные проблемы? Он хорошо знает, кому сочувствует, но как решать? И кто же прав?
Хотите опыт?
Слушайте:
«Разве браконьеры повинны в том, что происходит с морем?.. Жулики? А рыбак берет себе на уху оклунок рыбы, которая полагается… А захочет, продаст, потому что его рыба. Ну выпьют. Так мокрые. Вы поживите… Сами все посмотрите. А лиманы где? А с морем-то, с морем что? Где оно, море?.. Море уже не кормит, как прежде, рыбаков, и колхозов по теперешним временам больше, чем нужно, а жить-то на что же… дальше-то что?.. Морю, видно, конец — ничего не сделаешь… Лиманам — конец… Назаров-то службу знал… На лиманы выедет — зверь… Он сам виноват… Ведь на этой рыбе и держатся, пока продают ее, вот что. А кто за эти деньги на лиманы пойдет, если не рыба… А рыба?.. Сейчас в этом- море рыбы в пять, понимаете, в пять раз меньше, чем было совсем недавно. В пять! А ведь рыбацких колхозов-то столько же! Вы понимаете, что это все значит?.. Министр вам: «Рыбу дай. Стране нужно. План». Инспектор: «Рыбу не трогай…». Адские перегрузки!.. Обнаженность грубой силы… И не делайте отсутствующего вида… Каждое поколение отъедает свой кусок неба, свой кусок железа, свой кусок реки, свой кусок всеобщей рыбы… А… все строим… Нас ведь хлебом не корми, дай чего-нибудь построить. У нас это хобби… Ведь плотину-то построить легче, чем ее не построить. Понимаете, что я хочу сказать?.. Если ее не построить, тут мозговать надо, где энергию взять, как выкрутиться… А нам чего мозговать? Нам-то?! У нас рек-то… у-у-у!.. Нагнал людей, самосвалов, кранов, бульдозеров — и вида!.. Нам чего?! Мы такие! Вот и строим. Сперва строим, а потом за голову хватаемся… Землицу сами у себя украдем… Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то ископаемые эры… Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника… И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами…»
Я уверен, уважаемый читатель, что вы с живой заинтересованностью и острым сочувствием воспримете этот воспаленный монолог. Но вы ни за что не угадаете, из чьих реплик он составлен. Где тут слова хитрого московского пижона Глеба, а где слова крутого рыбака Прохора, где мысли браконьера, а где мысли инспектора, где следователь, а где подследственный, где высказывается сам взволнованный автор, литератор Галузо, а где подосланный его дамой подлец, которого за эти же речи литератор немедленно сгребает за грудки и вышвыривает вон.
О чем это говорит?
О том, что при пересадке публицистических идей в ткань художественного произведения — романа — должно происходить их преображение. В противном случае выходит парад масок. Элигий Ставский, между прочим, всегда был силен в остроте доводов, в умении подметить факт, деталь, словечко, элемент реальности. Ему никогда не удавалось убедительно свести элементы в целое. Так было пятнадцать лет назад, в его первых, «исповедальных» повестях. Так и сейчас, в «рыбацком» романе. Здесь действуют не характеры, с неизбежностью порожденные данной средой, и не духовные проповедники, идущие до конца и расплачивающиеся за свои идеи. Здесь действуют как бы фехтовальщики в масках. И дело не в том, кто прав, а в том, кто ловчей уколет.
Что же автор? Автор — болельщик. Но не судья, нет. Для того чтобы судить, кто прав, для того, чтобы решать, как быть, автор мобилизует «бога из машины»… буквально из машины: из роскошного лимузина выходит приехавший на лиманы секретарь крайкома, он-то и знает, что делать. Впрочем, прежде он устраивает литератору Галузо легкий экзамен: вот вам, товарищ литератор, «все исходные данные»: море осолоняется, а валюта нужна, а поля орошать надо, а людей кормить надо, а заводы строить надо — что вы предлагаете? Литератор искренне разводит руками. Его собеседник, уловив следы мучительной борьбы на лице литератора, сочувственно вздыхает: «Ответственная у вас профессия». А когда литератор горячо поддерживает эту и другие мысли секретаря, тот даже хвалит его: «Вот видите, понимающий народ ленинградцы», — «хлопнул себя по колену и улыбнулся чему-то своему».
Тут я тоже, признаться, хлопнул себя по колену и улыбнулся кое-чему своему. Я вспомнил, что года два назад диалог с секретарем крайкома был опубликован в «Литературной газете» в качестве очерка[4]. И вот там, в очерке, все эти бодрящие самохарактеристики автора выглядели, представьте себе, нормально. В романе они выглядят ужасно. Это ведь дело очень тонкое — присутствие «товарища литератора» в романе, написанном от первого лица. Одно дело скромный корреспондент «Литературной газеты», берущий интервью у секретаря крайкома. Другое дело — литератор Галузо, герой романа, описанный во всем блеске своих любовных неудач и томлений, это ему тут говорят: да, товарищ, нелегкая у вас работка… Или млеют: ах, вы писатель? И это в самом деле вы написали такую-то книжку? Или режут правду-матку: ах, вы писатель? Отстали, понимаешь, от жизни… И т. д. И все это внутри романа! Чувствуете ли вы убийственную неловкость этого тона, этого кокетливого разгуливания на виду у всех? Помните ли вы фразу великого поэта: я избегаю говорить, что я — поэт. Сказать: «я поэт» все равно, что сказать: «Я — хороший человек».
Нам эти запреты, видать, неведомы. Мы не стесняемся. Прямо в романе обсуждаем, кого принимать, кого не принимать в Союз писателей (да, да, см. все тот же диалог с секретарем крайкома). Смущенно описываем свою пишущую машинку. И даже внутри романа «Камыши» публикуем главы из романа «Лиманы», написанные уже, стало быть, не реальным литератором Элигием Ставским, а вымышленным литератором Виктором Галузо.
Честно сказать, увидя эти главы, я и вовсе приуныл. Журнал «Звезда» набрал их другим шрифтом, в две колонки, мелко (зачем? в знак того, что это «необязательно»? можно не читать? Я поначалу испытал этот толчок: что за нонпарель? пропустить, что ли…) Но — стал читать.
И знаете? Не пожалел.
Вот парадокс: после бегающе-прыгающей, полной мнимых загадок и загадочных скачков прозы Элигия Ставского проза Виктора Галузо показалась мне глотком свежего воздуха. Она локальна, даже замкнута. Это предсмертные мысли инспектора Степанова, в последний раз объезжающего в лодке лиманы. Не буду цитировать: нет ничего труднее, чем цитировать прозу в доказательство того, что она хороша: тут понадобились бы обширные выписки, ибо хорошая проза хороша не фразами, а дыханием. И поверьте мне: там есть дыхание! И мне на мешают в его прерывистом ритме, в его несколько экзальтированной, странной, «обнаженной» стилистике отзвуки прозы Андрея Платонова. Потому что это прерывистое дыхание неотделимо от характера старого инспектора Степанова. Который знает, что море не то. И причина— не в браконьерстве. И Назарова вчера убили. А надо ехать. А служба есть служба, А честь остается честью.
Литератор Галузо, наконец-то, умер в инспекторе Степанове. Роман стал романом. Проза стала прозой[5].
Мораль сей басни?
Когда Флобер говорит: Эмма — это я, то это не значит, что художник делает герою честь, вселяясь в него или красуясь в его облике. Это значит, что художник умирает ради того, чтобы жил его герой. Когда появляется Наташа Ростова, «литератора» Толстого больше нет, понимаете? Достоевский не мобилизует себе братьев Карамазовых ни в агенты, ни в союзники. Он им себя отдает.
Есть, видно, один только путь большой прозы даже в наш «стремительный век»: если рождается, воюет, служит, умирает инспектор рыбоохраны Степанов, значит, в нем и исчезнуть. Ради него писать.
Нет, мы так не можем. Мы тащим в азовские камыши все свои «столичные комплексы», свои глубокомысленные тупики и бездны, свои, простите, цеховые проблемы. Просто написать о том, что думает инспектор, приближаясь в ночных камышах к вооруженному браконьеру, это нам кажется узко. И мы организуем многоэтажное сюжетное беганье, с «обнажением приемов», с выворачиванием технологии — детектив вперемешку с потоком сознания, «роман в романе», «роман-скандал», «роман-диспут», — как у Достоевского, как у…
Результат этого оставления «строительных лесов» замысла, этой программной «нечаянности» такой (чтобы не водить читателя по всему тексту, выпишу начало романа):
«Справа на стоянке еще можно было приткнуться (выделено везде мной. — Л. А.), но Оля повернула зеркало к себе, и я едва не задел чей-то вишневый «Москвич». Наконец я поставил машину и протянул ключи ей (кому? машине? — Л. А.)… У нее были удивительной красоты ноги, и, когда в моду вошли мини-юбки, она подпрыгнула от радости (!)…
— Мы опоздаем, Оля, — я взял ее за руку.