62850.fb2
Гармония подводит.
Алексей Арбузов заботится о гармонии более, чем о любой другой стороне своего детища. Гармония в пьесе начинается прямо с заглавия: «Нас где-то ждут…» Увертюра, предпосланная действию, вводит нас в круг тем (я и слово «тема» употребляю в музыкальном значении): герои, появляясь разобщенно на сцене, по очереди дают в плывущих репликах лирическое звучание своих партий; проходя через действие, эти партии еще дважды сольются в кодах, завершающих действие, и полифонически прозвучат в фиале… Эту словесную музыку будет сопровождать музыка цвета: закружатся осенние листья, неясные очертания города станут проступать из марева и уплывать в марево… И уже настоящая зазвучит в пьесе музыка, мелодично пробьют часы, хор послышится вдалеке, и звуки рояля, далекие как воспоминание, перемешаются со звоном часов, и унесутся звуки, словно в ночи вдаль унесет их неведомый вихрь…
Не правда ли, чудесная сказка? И поверьте — всё чистые цитаты из Арбузова: я составил эту сказку из ремарок пьесы, не выдумав ни полсловечка; пьеса в самом деле звучала у автора в сознании, как музыка, как волшебная симфония, и, видно, не раз, кладя эту музыку на реплики, драматург Арбузов жалел, что он не композитор: увертюра и коды вошли в пьесу как печальное воспоминание о той гармонии, которая гасла и исчезала, воплощаясь в реальное действие.
Что ж, реальность и впрямь неумолима. Реальность начинается с того, что, придя в театр, мы умиротворенно пропускаем мимо ушей те режиссерские и декоративные пассажи, которые выросли из музыкальных ремарок пьесы, и, простодушно хлопая глазами, начинаем следить за идущим на сцене действием. Это — неумолимая реальность. Увы, театр не консерватория.
А театральная-то реальность оказывается скудноватой. Приехала Александра Ивановна в городишко, наладила клубную работу, уехала. Что тут так уж переменилось, нам неясно, однако все хором клянутся, что они переродились. Перерождения разнообразны. Легкомысленная Валерия, ходившая по танцулькам, села книжки читать. Очкастая Агнесса, исключительно все время книжки читавшая, напротив, бросила свои книжки и ушла в лес — природой наслаждаться. Хулиган Мёд пошел в дружину и решил перевоспитываться в секции самбо. Сектант Володя из хора секты перешел в хор клуба. И так далее. При этом все говорят, что стали счастливы. Вы пытаетесь докопаться, что же им мешало быть счастливыми до приезда неотразимой Александры Ивановны, и ничего не можете понять. Что, собственно, делает Александра Ивановна? Доказывает, что от Дома культуры нельзя примитивно требовать быстрого дохода. Предрайисполкома Грек с этим вроде и не спорит: смешно спорить-то. Грек и сам не прочь поддержать Александру Ивановну в ее идеях: он, Грек, терпеть не может «сверхоптимистов», которые считают, что при коммунизме галушки в рот сами лететь будут, а жулики, дураки и подлецы сами вымрут; но поскольку галушки сами в рот не летят и жулики сами не вымирают, то Грек — не «сверхоптимист», а… просто «оптимист». Что ж, пожалуйста. Александра Ивановна считает, что с религией надо биться в открытую, и вызывает сектанта Володю на диспут. Сектант Володя говорит: «Не разрешат вам», а ей, представьте, разрешают. Радость по этому поводу столь искренна, что наш завклубом идет на диспут чуть не в обнимку с сектантом, словно это не противники, а дети, которым позволили поиграть в казаки-разбойники… Мы удовлетворенно принимаем все это: и клуб не на доходе строится, и «сверхоптимистом» быть не обязательно, и с сектантом спорить будем, — только почему такое ликование на сцене, почему столько восторга от этих прописных истин, почему такая невероятная торжественность?
Арбузов выводит на сцену смешливую старуху тетю Пашу — нечто вроде камертона всей этой радужной симфонии: все смеется тетя Паша, все смеется! Хорошо живется тете Паше: книжку прочтет — смеется, в кино пойдет — смеется, «Когда, говорит, люди вокруг смеются, мне на душе легко». Счастливый она человек, право! «Ну, что говорить, прошла война. Что горевать понапрасну?» Вы слышите? «Муж, Леша, — убитый…» Смеется. «Двое сыновей, Витя и Максимка… тоже». Смеется. «Одна я», — говорит тетя Паша. И что же? Смеется.
Я уверен, что кощунственная эта нота непроизвольно прорвалась в симфонию Арбузова, что он ее н е услышал, что это — накладка. Но накладка не случайная. Когда настроение в пьесе развивается помимо действия, еще и не такое может быть. Тетя Паша — казус, а вот разобщенность настроения и действия — не казус, а глубинная, конструктивная, существенная черта пьесы.
Автор словно бы и сам понимает это; он знает действию цену, он довольно трезво усматривает на челе своих героев печать литературных реминисценций: один герой застенчиво при знается, что он явился в пьесу со страниц «Звездного билета», другой беззастенчиво жалуется публике, что его образ исказили, — в этих признаниях угадывается доверчивое покаяние самого драматурга, но, к сожалению, тут есть в чем каяться: герои реально не действуют; между Александрой Ивановной и бюрократом Орлом, который строит ей козни, действия быть и не может, потому что они — из разных опер, она — из оперы, а он — из реквизита к опере, или, как удачно скаламбурил критик Е. Холодов, потому что Александра Ивановна витает в облаках, а Орел ползает по земле.
Пребывая в облаках, наша героиня, по-моему, не очень-то верит в то, что происходящее на земле — реальность. Во всяком случае, сама она живет как бы в иной, своей реальности, независимо от того, как развернется земное действие. Не потому ли, появляясь по весне в городе и еще не зная, как пойдут события, Ильина заранее твердо уверена (вместе с автором), что, «когда листья начнут облетать», ее уж в городе не будет? Александра Ивановна— как фея, она не от мира сего, и если мир сей иной раз живет невпопад ее настроениям, то тем хуже для мира; во всяком случае, он не мешает ей грустить или смеяться; что не дозволено тете Паше, то дозволено фее, земная тетя Паша может засмеяться невпопад, фея — не может: для нее реальность — ее мечта, все остальное — невпопад! «Любоваться звездами, — мечтает Александра Ивановна. — Читать стихи. Или, например, стоять возле реки и молча ловить в ней лунное отражение…» Бред? Абсолютный. С точки зрения какого-нибудь земного Василия Праздникова, начальника строительства. И вместе с тем— последовательность! С точки зрения просвечивающей сквозь пьесу симфонии о фее.
Стараясь отыскать главный просчет Арбузова, многие критики склонялись к той мысли, что главный просчет драматурга — в смутности содержания, в нечетком видении жизненных проблем, что и влечет за собой размытость формы и весь этот лирический флер на сцене. Содержание и форма, разумеется, всегда связаны, но не так, как паровоз с вагонами, а скорее как видимая и невидимая стороны одного предмета: если изменить освещение, стороны поменяются местами. У меня такое впечатление, что «проблемы»-то были для Арбузова как раз формой сценического воплощения его незримой симфонии… не в том, заметьте, смысле, что вагоны у него тянут паровоз, а в том, как убеждает нас внутреннее освещение действия, что исходным, реальным, содержательным для Арбузова было именно это неясное, доброе и чуть печальное явление феи; пытаясь поселить фею среди людей, найти реальные формы этому явлению, Арбузов стал натыкаться на проблемы, как на мешающие ему предметы, а проблемы этого не любят, вот они и взбунтовались, проблемы, да и ответили неосмотрительному автору вполне заслуженными ударами критических статей: это тебе за отцов и детей, а это— за недооценку массовых средств культработы, а это — за наше телевидение… Два определения прилагались к пьесе Арбузова: псевдодрама и «недодрама». Я думаю, и то и другое верно. Псевдодрама — это деятельность Александры Ивановны на поприще культработника; недодрама — это та недописанная, непроясненная реальная драма ее жизни, которая смутно звучит в пьесе и не находит сценического решения.
Один раз, впрочем, эта скрытая драма как бы выходит на поверхность, и тогда Арбузов создает сцену, поразительную по своей силе, — это сцена объяснения вчетвером. Не могу не поддаться соблазну сравнить ее с аналогичным моментом в пьесе Розова «Перед ужином», благо драматурги словно нарочно толкают нас на сравнение перекличкой мотивов: у Розова между Гришей и Верочкой стояли Гришина мама, которая его любит, и Верочкин изменник муж, который, если вы помните, жаловался, что его без конца девки атакуют сжирающими глазами; у Арбузова между Греком и Александрой Ивановной стоит жена Грека, которая его любит, и неверный муж Александры Ивановны, пятидесятилетний красавец, который жалуется: «Не мне нравятся женщины, а я им». Ситуации сходные. И объяснения там и здесь сходные — это объяснения вчетвером… Но только внешне сходные, а по существу, по самой драматургической сути — неизмеримо разные. У Розова все — в комнате, и все бурно дискутируют. Все психологические связи вывернуты напоказ, все — перед глазами. Сидят друг перед другом четверо и вслух мучительно выясняют истину, и мы должны поверить, что эдакий-то сокровенный вопрос, который и наедине с собой решать с ходу боишься, — с кем останешься, Верочка? — можно выяснить в подобном публичном разбирательстве… Арбузов на первый взгляд нарушает реальность мизансцены, он вводит… духов. Да, да, в момент решающего объяснения Александры Ивановны с Греком на сцене появляются призраки его жены и ее мужа, призраки
участвуют в разговоре реальных лиц, более того, они вмешиваются в разговор, чуть ли не подсказывая реплики. И вдруг вас поражает догадка: так ведь эти-то вот призраки и есть реальнейшая реальность! Грек и Александра Ивановна сидят вроде бы наедине, ночью, на скамейке в пустынном парке, им вроде бы никто не мешает объясниться, и вместе с тем они связаны по рукам и ногам теми незримыми нитями, которые живут в их сознании, и разорвать эти нити нет сил, потому что мысль о людях, с которыми ты связан, мысль — призрачное движение токов в коре мозга — и есть самая неумолимая реальность твоей жизни. «Идем, милый», — спокойно произносит жена Грека, призраком вырастающая около скамейки. «Бедная Саша», — вздыхает на другой стороне муж Александры Ивановны. «Спокойной ночи», — говорит Грек здесь, в реальном мире, на парковой скамейке. И уходит. «Вот и все», — подытоживает женщина. Двадцать лет назад они встречались, любили друг друга; она тогда ошиблась… или испугалась его любви. Теперь не вернешь… жизнь слишком реальна, чтобы обращаться вспять.
Вы заметили, наверное, что Алексей Арбузов никак не может кончить пьесу? Облетают листья, уезжает из города Александра Ивановна, стоят с цветами ее воспитанники, все давно сказано, а занавеса все нет, и все звучат какие-то светлые и печальные слова, и все не может оборваться мелодия… И здесь ни при чем та псевдопьеса о деятельности Дома культуры, которая лежит на поверхности, — эту-то псевдолинию можно оборвать на любой реплике, скажем вот на этой: «Завтра приедет новый руководитель драмкружка», или: «Следующую пьесу поставьте современную…» Но ту непроявленную и нереализованную подспудную драму о женщине, прожившей не свою жизнь, — ту «недодраму», которая скрыта где-то в глубине, — ее Арбузов никак не может закончить. Потому что у нее нет конца.
Я слышал фразу в фойе Малого театра: Нифонтова-де в роли Александры Ивановны хороша, а вот Бабанова — решительно плоха. Мое субъективное мнение: Бабанова вообще органически не может быть «решительно плоха», и все же, я думаю, зритель не без основания увлекся игрой Р. Нифонтовой. Нифонтова сыграла характер, она сыграла то, чего в пьесе не было: она сыграла женщину, в которую все немножечко влюбляются и которую в конце концов начстроительства Праздников спасает, увозя с собой, — так же как в «Обрыве» у Гончарова промышленник Тушин увозил, спасая, потерпевшую поражение в любви Веру… Р. Нифонтова наполняет роль каким-то своим, скажем так, неарбузовским содержанием, и реальное действие кое-как гальванизируется. Бабанова же играет чистую духовность, она играет точно то самое, что есть в пьесе, — и не убеждает, потому что духовность и в самой пьесе не реализована.
Не реализована! Спускаясь на землю, воображенная эта духовность оборачивается какими-то удивительно рассудочными прописями. Не требуйте с клуба дохода. Давайте разучивать западные танцы. Или, как в момент наибольшего взлета воображения сказал один из лучших воспитанников Александры Ивановны, Тарас Лодочкин: досугом дорожить умейте.
Тарас Лодочкин сказал:
«При коммунизме будет полный порядок — три часа в сутки на телят, вроде обеденного перерыва, а остальное время на философию, математику, поэзию».
Максим Горький тоже задумывался над этими проблемами.
В 1926 году (когда вековая мечта человечества перестроить мир разумно и навсегда избавить его от материальной нужды впервые приобрела вполне реальную определенность на одной шестой планеты) Горький писал одному из своих российских корреспондентов;
«О том, «что будет через сто лет», я думаю не так, как вы, — если говорить об этом серьезно. Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь будет несравнимо трагичнее той, коя терзает нас теперь. Она будет трагичнее потому, что — как всегда это бывает вслед за катастрофами социальными — люди, уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься—.еще раз — о цели и смысле бытия. Таковых людей народится неисчислимо более того числа, кое ныне существует на земле. Думается мне, что уже теперь у людей возникает, зарождается новый инстинкт, — «инстинкт познания». Имейте в виду: я говорю не о тревоге разума, свойственной некоторым холоднокровным Шопенгауэрам и Гартманам, не об увлекательной игре логикой, а именно об инстинкте. Познание же как сила инстинктивная, между прочим, вновь способно претворить телеологию в теологию.
Жили мы — и живем до сего дня инстинктом голода, откуда истекло все, именуемое цивилизацией, инстинктом любви, создавшем все, что мы зовем культурой, и вот находимся накануне возникновения третьего инстинкта, который неизбежно должен возникнуть на почве всех наших трагических разочарований. Вообразите, что будет, если десятки и сотни тысяч людей воспылают страстью догадаться не о том, как удобнее жить, а о том— зачем жить. Вот что я думаю». (См. «Литературное наследство», т. 70, стр. 134–135).
Может быть, дарвиновская терминология, совмещенная здесь с кантовской, покажется не более понятной, чем категории Шопенгауэра и Гартмана, но сама мысль Горького поразительна по своей проницательности. Да, близко время, когда человечество избавится от вековой нужды, от утомительной материальной необходимости, от постоянной, каждодневной заботы о минимуме биологического существования, одним словом, как говорит Тарас Лодочкин, будет «три часа в сутки на телят». Но двадцать один час в сутки, оставшийся для свободного развития, то самое царство осуществленных желаний, о котором Лодочкин мечтательно говорит: «Будет полный порядок», — вовсе не кажется Горькому бесплатным раем — напротив, это время откроет новые конфликты, до которых еще дорастет человечество, и новый трагизм, нам еще во многом неведомый, и новую борьбу, которую мы можем теперь лишь угадывать, ибо, оставаясь наедине с разумом своим, человек входит в мир, как бы воссозданный заново им самим, и сохранять в этом мире ощущение реальности, органической цельности натуры и внутренней, естественной сообразности всего, что делает человек, можно будет лишь в том случае, если этические критерии останутся верными природе. Искусство, видимо, и хранит их, точнее, постоянно борется за них с тем могучим — скажем словами Горького — инстинктом логического познания, которое не только переорганизует жизнь, но мощно влияет на само отношение человека к себе, на его ощущение себя в природе, на его искусство. Дело, очевидно, не в том открыто рациональном построении, которое в иных произведениях даже не кажется нам недостатком. Дело во взгляде на человека, в преодолении разрыва между рациональным конструктивным знанием о нем и непосредственным ощущением его натуры. Мы видели, как драма стремится преодолеть этот разрыв. В одном случае — подчиняя жизнь рациональному началу, целиком втягивая ее в конструкцию от ума. В другом случае — начисто изымая все живое и трепетное из сетей реальности, понятой опять-таки лишь на глубину рассудочной прописи, причем все живое и трепетное, как мы видели, тотчас расплывается пустым миражем. В третьем, промежуточном случае — пытаясь совместить то и другое, не забыть ни о том, ни о другом («Н е только ум, но и страсти!» — проповедует у Розова Гриша Неделин.
Пародируя этот мудрый выход из положения, драматург Ю. Чепурин в «Хозяевах жизни» заставит лютого директора нефтезавода Минугасова кричать рабочим в рупор: «Параграф третий— веселье!».
Во всех трех случаях художник борется с абстрактным моралистом и во всех трех случаях в той или иной степени несет потери, ибо рассудочность нельзя преодолеть с помощью перевернутой рассудочности, а «чистый разум» трудно оживить страстями и туманами, замешенными с участием того же чистого разума. Тут другая разгадка.
Вернемся в последний раз к нашему пылкому Тарасу Лодочкину. Святая простота, он тоже надеется уловить гармонического человека в свободное от работы время, так, словно те «три часа», которые личность станет проводить на производстве (у телят!), и будут данью проклятой необходимости, а в остальное время, предаваясь «философии, математике и поэзии», наш Лодочкин примется развивать свою личность. Как будто производство не людьми ставится. Как будто философия, математика и поэзия не часть того же бесконечного производства, которому человек непрерывно отдает себя и в котором непрерывно находит себя заново— если может. Водораздел здесь не между телятами и поэзией, не между цехом завода и храмом искусств, а внутри каждой из этих сфер жизни — внутри любой сферы жизни, и чтобы посрамить Тараса Лодочкина, я продемонстрирую водораздел между абстракцией и человеком на примере двух пьес, одна из которых является сугубо производственной, а другая вводит нас во многоуважаемый мир искусств.
Если видеть в «Хозяевах жизни» Ю. Чепурина только производственный конфликт, то пьеса сводится к следующему.
Директор нефтезавода Минугасов, старый зубр-производственник, кавалер орденов и живое свидетельство своих былых заслуг, дает триста процентов нормы, создавая этим славу заводу и стране. А поскольку Минугасов на этом заводе перерабатывает нефть, то Волгу он, естественно, загрязняет, потому как спускает туда отходы производства.
Людмила Терентьевна, санитарный врач на нефтезаводе, женщина молодая и решительная, предупреждает, что через десять дней она остановит завод, если директор не примет мер к очистке воды. И через десять дней она готова это сделать, так как «если мы не будем беречь каждый ручеек, каждый листик на дереве», а «нашу Волгу» пуще всего, «то мы превратим нашу милую землю в пустыню».
Вокруг этого — вся борьба. Председатель горисполкома Медведев готов лечь костьми и не дать остановить завод: «наносить удар экономическому и военному потенциалу страны — не позволим». Председатель совнархоза Скворцов, напротив, поддерживает врача, ибо «народу нужна чистая вода в Волге».
Одним словом, конфликт заключается в том, что Минугасов хочет принести как можно больше пользы стране и народу и Людмила Терентьевна хочет принести как можно больше пользы стране и народу. Равно как и все остальные участники столкновения. Своим собственным ходом такой конфликт развиваться не может, его подталкивают вперед различные внешние обстоятельства, по признанию одного из героев «возникающие так неожиданно». Выясняется, что Англия забраковала партию нашей зернистой икры, — в наступление переходит санврач. Потом выясняется, что заводу присуждено переходящее Красное знамя Совета Министров, — и в контратаку идет директор. Тут обнаруживается, что он вывел в Волгу потайную трубу без фильтров, — санитария опять получает инициативу. Но тогда на завод приходит срочный секретный оборонный заказ… Проблему эту решают не люди, потому что между людьми тут конфликта нет, вернее, конфликт это чисто технический, — проблему решает господь бог, который появляется в конце концов ех machinaв образе комсомольца-рационализатора Андрюши Шувалова и подает идею временных резервуаров; это примиряет стороны и убеждает нас в том, что завод, удостоенный переходящего Красного знамени, сможет теперь одновременно добиться рекордов в увеличении выпуска продукции и в уменьшении вредных примесей в промышленных стоках.
Самую очевидную ошибку делают те, кто, ужаснувшись скудности такого отвлеченного от людей производственного конфликта, который, как мы видим, слишком мало дает драме, — шарахаются от слова «производство» в область так называемых узко-личных взаимоотношений. Между тем узколичные взаимоотношения могут быть так же отвлечены от человеческого, как и проблемы переработки-очистки; и не было еще в человеческой практике такой производственно-технической проблемы, в которой нельзя было бы разглядеть глубокого и полнокровного жизненного содержания.
В пьесе Чепурина, надо сказать, есть и непременная линия «узколичных» взаимоотношений — история любви Людмилы к некоему Стогову, эта история втягивает на сцене всех, потому что Людмила — жена Скворцова и дочь Медведева, но любовь эта и вся эта сюжетная линия — мнимые и кончаются быстро. Человеческое таится не вне, а в самом производственном сюжете:
надо только разглядеть. И пытаясь разглядеть человеческий смысл конфликта на заводе, Чепурин нарушает мертвенное равновесие производственной интриги, ибо в душе он невольно отдает симпатии одной из сторон (хотя интрига этого не требует), и тут мы ощущаем человеческий взгляд на «проблему».
Когда герои встречаются в избушке старого бакенщика и, сидя вокруг костра, варят уху, это выглядит лирическим отступлением от действия, но это — суть дела. И когда старый косматый бакенщик Харитон Матвеевич в сердцах отшвыривает ногой кастрюлю с ухой и кричит в исступлении: «Нету моих силов больше, нету!!» — это не комический выход шута для оживления сцены. И когда, косноязыча, жалуется дед, что и паром он рыбу ошпаривал, и живьем в уксус пускал, и в водке вымачивал, а она, трагедия, все керосином отдает, — это не очередной охотничий рассказ. «Трагедия и есть! — говорит старик Медведеву. — Ты-то, конечно, в ресторан зайдешь, государственную котлету закажешь, шампанским запьешь. А я! Я как же?» И уже не комедийный дед жалуется начальству на свои смешные беды, а человек, на берегу реки выросший, проживший здесь, на берегу, свою жизнь, бросает обвинение:
«Вчера полдня от нефтезавода дохлая рыба плыла. Скотина до вечера ревела — стадо к воде подошло, а пить отказалось… Или воздуха коснись — на траву какая-то гадость сверху, из сферов, садится, корова траву есть отказывается… Товарищ председатель, пресеки! Своей… властью пресеки!..»
Именем человека, такого вот старика Харитона, и спрашивает ненароком драматург Людмилу: «В чем же принципиальная разница между тобой и Минугасовым?» — «Что-о? — ахает санитарный врач. — Меня сравнивать с Минугасовым?»—
— и получает ответ, в котором, что называется, и буквы не оспоришь: «Он рассуждает точно так же, как и ты: «Мое дело перерабатывать нефть, а о чистоте Волги пусть заботятся другие». Ты — наоборот: «Мое дело следить за чистотой Волги, а об остальном пусть думают другие».
Тут-то и возникает у нас ощущение человеческого взгляда на вещи, который дает истинный масштаб и вещам и событиям. Человек — лишь в этом звене решает искусство все свои проблемы.
«Старшая сестра» А. Володина, если вы помните, завершается эпизодом, довольно странным с точки зрения сюжета: Резаева-младшая в слезах возвращается от Кирилла, соединиться с которым стоило ей такой борьбы. Она была по-своему права, добиваясь его: не ее вина, что деспот дядя когда-то выгнал Кирилла из их дома и Кирилл обиделся, ушел, а потом встретил другую и женился, не зная, что старое чувство вернется. Но оно вернулось, и именем старой любви Резвева-младшая отвоевывает Кирилла у соперницы; «Он не ей изменил. Он мне изменил. А теперь он ко мне вернулся. И все».
Подобные треугольники, как мы знаем, решаются в драме двояко. Или подлинной оказывается любовь внутри семьи. Тогда фальшивое отпадает, и семья сохраняется, как, например, в «Хозяевах жизни» Чепурина. Или настоящим признают побочное чувство, и тогда семья распадается. Было время, когда подобное решение казалось смелым, и «Одна» Алешина имела бурный успех, В любом случае разрушение треугольника зависит от того, какая его сторона предзадана как истинная: одно чувство оказывается бесспорно истинным, другое — бесспорно ложным. Остальное уже вопрос рациональной драматургической техники.
Странность володинского треугольника в том, что разваливается союз, который с самого начала по всем признакам является истинным. Младшая сестра добивается своего. Кирилл рвет с женой, старая любовь торжествует, любящие съезжаются, садятся пить чай, и вдруг с ужасом замечает женщина: он тревожно глядит в пустые углы комнаты, он тоскует, хотя еще и не отдает себе отчета в этом, он — чужой; жизнь как-то сдвинулась, ушла, пока они за нее боролись, — и вернуть нельзя…
С сюжетной точки зрения, повторяю, этот эпизод бесплоден:
Резаева-младшая в смятении возвращается от Кирилла буквально за минуту до занавеса, нам и некогда, да и неохота ею заниматься: все наше внимание сосредоточено на Резаевой-старшей. Весь эпизод воспринимается как нравоучение: не откладывай поступков на другую жизнь, другой жизни не будет, сдашься на мгновение — сдашься навсегда…
Нравоучение? Да. Но воспринимаешь его не как рассудочный тезис, а скорее как завершающий живую картину графический штрих, как публицистический отблеск авторской концепции, как немедленный вывод из свершающегося на наших глазах действия: оборачиваясь вспять, мы явственно ощущаем, что этот вывод точно итожит пьесу, которая посвящена вовсе не любовной драме младшей сестры, а той трагедии, которая происходит с сестрой старшей.
Есть поразительный момент в спектакле «Современника», где Резаеву-старшую играет Л. Толмачева. Надя врывается в приемную комиссию театрального училища просить за свою младшую сестру, только что блистательно провалившуюся на вступительном экзамене. Один из членов комиссии чутьем актера улавливает талантливость в этой ворвавшейся к ним перепуганной нескладехе. «Читайте!» — просит он. Надя в ужасе: она пришла просить за сестру, сама она и мечтать не смела… «Читайте!!»— «Я ничего не помню… Отрывок из статьи… У моей младшей сестры…» — «Читайте!!!» — грохают из-за стола комиссии. Прижавшись к двери, Надя начинает бормотать первые строки отрывка. Л. Толмачева проборматывает их без всякого смысла, она бубнит текст, затравленно глядя на комиссию, и вдруг… соскальзывает в бездну искусства. Она оказывается в его власти без перехода, без волевого усилия, безотчетно для себя, так, словно не она овладевает текстом, а сам текст, мощные пассажи Белинского, безбрежность искусства вдруг овладевают ею внезапно. Звучит великолепное чтение, комиссия в восторге. Надю нежданно-негаданно зачисляют в училище… Но вы не можете освободиться от тревоги: так страшен был этот мгновенный переход от подавленности к искусству, от лжи к истине, от мертвенности — к живому… Поразительна у Толмачевой именно вот эта страшная легкость перехода, эта непрестанная, прикрытая нервным возбуждением совмещенность безвольного существования и напора таланта изнутри, так, словно расшатан в человеке какой-то стопор, смыты перегородки в душе и все колеблется на последней неустойчивой грани.
Критик В. Максимова заметила: Володин писал характер нежный, моцартовский, а Толмачева сыграла своенравного мессию, пробивающего себе дорогу. Опровергнуть это трудно, доказать еще труднее. Может быть, внешнее усиление активности сценического героя в сравнении с пьесой вообще неизбежно при воплощении литературного текста в плоть игры, но мне показалось, что Л. Толмачева сыграла именно то, что написал драматург, — просто она наполнила роль живой кровью своей игры.
А написал драматург трагедию безволия. Ощущение безволия возникает уже в первой сцене, где Надя натаскивает младшую сестру в художественном чтении. Читает младшая, а взгляд наш прикован к лицу старшей, потому что в н е и совершается эта артистическая жизнь, но чудовищная противоестественность положения состоит в том, что жизнь эта перепоручается младшей сестре, что у жизни этой с самого начала вырван волевой нерв и поэтому она неосуществима: у этой жизни нет сущей безделицы, у нее нет дерзости осуществиться.
Она и не осуществляется, хотя ничто извне (и в этом смысл пьесы) героине не препятствует.
В самом деле, что мешает учетчице Наде Резаевой стать артисткой? Ничто. Ничто решительно! Или бюрократы сидят в приемной комиссии? Нет. Увидели талант — приняли. Струсила, не пошла учиться, через два года собралась вторично, явилась в театр — опять приняли! Все дороги открыты. Дядя мешает? Тоже не верю. Дядя у Резаевых, конечно, мертвец, дуб, деревяшка, но, сколько бы он ни ел поедом Надю, остановить ее он не сможет, окажись у нее хоть капля настойчивости. И не смог— отошел в сторону, поворчал, но отошел. Времена домостроя, как мы знаем, прошли, и вряд ли долго сопротивлялся бы дядя, если бы не в последнем, в в первом действии Резаева-старшая крикнула ему: «Мы все равно не можем жить по-вашему». Так что ж мешает Наде стать артисткой? Извне — ничто. Препятствие — в ней самой. И это препятствие страшней всего.