В пятницу я подобрал череп моряка,
Из него посыпался песок —
Точь-в-точь кладбищенские песочные часы.
Полночь. Небо чистое, с россыпью звезд, посеребренное молодой луной. Сегодня самолеты над островами не кружили, уже больше года не было бомбежек. Блестят стволы орудий, вздернутые в небо. Утесы, словно вырезанные из бумаги, бросают зловещие тени на гладь залива. В темноте все кажется плоским, будто море вокруг Оркнейских островов – декорация и вот-вот начнется спектакль.
Меж скал в заливе Скапа-Флоу скользит немецкая подлодка. Одна, на невыполнимом боевом задании.
Командира Прина называли безумцем – он, мол, рискует экипажем, судном, жизнью. Его подчиненные отрывисто переговариваются, достают фотокарточки жен, детей, подруг.
Один шепчет: «Vater unser in Himmel…» – «Отче наш…»
Снаружи вздымается, будто вздыхает, вода; море в предзимье холодное, очутишься в воде – и сразу дух вон. А здесь, на борту подлодки, безопасно. Она несла их по враждебным водам, мимо айсбергов и морских чудовищ. Плавучий дом, уютный, согретый их дыханием и смехом.
Субмарина скользит мимо затонувших кораблей, похожих на обглоданные скелеты. Стальной лабиринт, где всюду поджидают ловушки. Штурман различает впереди темные громады древних скал. Под водой, во тьме, все одинаково: что своя земля, что чужая – не отличишь. Но штурман знает эту местность, маршрут, эти затерянные острова.
Оркни.
А в вышине, побеленные луной, парят, словно призраки, гигантские британские корабли. Люди на этих кораблях ничего не подозревают, спят и во сне видят дом. Иллюминаторы открыты. Никто не ожидает удара.
Но о людях лучше не думать. Лучше сосредоточиться на орудиях, на том, как зарядить торпеды и навести их на самый большой корабль в доке – линкор британского флота «Ройял Оук». Он висит над ними в воде, покачиваясь на волнах, как раздутый труп.
Оркнейцы спят чутко, готовые проснуться от гула бомбардировщиков; час еще не очень поздний, едва перевалило за полночь. Говорят, немцы построили новый самолет, совершенно бесшумный, и будут испытывать над Оркнейскими островами. Говорят, победа Германии – дело решенное.
– Тсс, – шепчут матери, когда дети пересказывают ужасы, услышанные на школьном дворе.
– Мамочка, немцы с нас кожу сдерут!
– Нет здесь никаких немцев. – Но, подтыкая одеяла и целуя детей в лоб, матери хмурятся и поправляют шторы на окнах, чтобы ни один луч света не пробился наружу, не привлек пролетающие мимо самолеты.
Островов здесь много, от одних до других рукой подать, можно вплавь перебраться на соседний или переругиваться, стоя по разные стороны пролива. Тут никакой секрет не спрячешь, разве что под землей или в морской пучине.
Народ здесь угрюмый, нелюдимый, с суровыми лицами и одним на всех сердцем. Выживают они сообща, все тяготы преодолевают вместе – бури, штормы, неурожай. Все здесь друг друга знают по имени, знают, у чьего ребенка режутся зубки, а чьих сорванцов не мешало бы отшлепать как следует, поучить хорошим манерам. Знают, кто расстался с женихом или невестой, кто захворал, и средство от всех напастей здесь одно – оставляют на крыльце буханку хлеба, словно в знак веры, что все разрешится.
Жители каждого острова зовутся по-своему: люди с острова Флотта – камбалы, а те, кто родом с острова Хой, – ястребы. Жителей Саут-Роналдсей зовут ведьмаками. Ничего зловещего тут нет, это повелось издавна, и никто не спрашивает почему.
Один из островков поменьше – Шелки-Холм, он назван так потому, что в здешних водах будто бы живут диковинные существа – шелки, полуженщины-полутюлени. В последние сто с лишним лет остров был необитаем. Единственное строение – ветхая пастушья хижина, торчит на пригорке, словно гнилой зуб. Ни одна живая душа туда не заглядывала, разве что овцы, пока несколько месяцев назад там не поселились двойняшки Рид.
В проливе Скапа-Флоу, между островами Шелки-Холм и Мейнленд, еще в Первую мировую была морская база. Никто не рад возвращению сюда кораблей, но что поделать? Английские матросы сходят на берег, буянят. Еды на всех не напасешься, по крохотному Керкуоллу разгуливают толпы парней – пива напьются, потом свистят вслед девчонкам. Не далее как на прошлой неделе матрос схватил девицу, полез целоваться. Та завизжала да как даст ему по макушке. Потом прошел слух, будто местные собираются штурмовать один из кораблей, проучить матросов. До дела так и не дошло – пошумели старики да юнцы плоскостопые и угомонились, – но терпение у всех как натянутый канат, готовый лопнуть.
Почти все молодые оркнейцы ушли на фронт. На острове остались старики, женщины и дети, а из мужчин помоложе только те, кого в армию не взяли. Тем, кто остался, тревожно и муторно, все жмутся друг к другу, держатся вместе перед лицом войны, как перед грозой.
В Керкуолле, в теплом пабе, за столом сидят пятеро. Час назад все должны были разойтись, а паб закрыться, но они щедро заплатили хозяину, тот запер двери и теперь сам подает им пиво. При свете одной-единственной свечи они играют в карты и делятся друг с другом историями. Запоздалый прохожий вряд ли заметит огонек в окне паба.
Карта за картой, байка за байкой: берега острова Хой заволокло туманом, и один рыбак, увидав в дымке чьи-то тени, подумал, что шелки, подплыл ближе, и лодка его налетела на скалу.
– Пришлось ему вплавь до берега добираться. Всю ночь на утесе куковал.
Все хохочут, но придвигаются поближе к огоньку.
И тут Нил Макленни, оглянувшись через плечо, говорит, что видел кое-что другое, непонятное, вот сейчас, по дороге в паб. Безлунное небо полыхнуло северным сиянием, а в заливе, под водой, у самой поверхности, что-то пронеслось.
– Темное, вроде большого зверя, – шепчет он, подавшись вперед.
Но Макленни, с сизым носом пьянчуги и красными глазами, легковерный дурачок, даже когда трезвый, – и приятели, похлопав по плечу, снова его угощают.
И все же история их отрезвляет, разговоры смолкают. Все чуют: что-то должно случиться. Наскоро простившись, они выходят из паба на холод и спешат вдоль берега по домам, едва отваживаясь взглянуть на море. Запыхавшись, вбегают в дома и бросаются наверх, убедиться, что жены и дети живы-здоровы; жены ворчат спросонок, а услыхав байку Макленни, закатывают глаза. Мужья смотрят на спящих детей, тихонько посмеиваясь над собственной глупостью, и все равно приглушают свет, проверяют, надежно ли закрыты окна.
А после полуночи, когда на судах в заливе все спят, а на берегу нет ни души, из воды высовывается перископ немецкой подлодки – совсем ненадолго, но за это время экипаж Прина успевает зарядить четыре торпеды и выпустить в цель.
Яркая вспышка вырывает меня из сна.
Несколько часов я ворочалась, всматривалась во мглу, мечтая скорей забыться, но стоило закрыть глаза, и я принималась считать: овсянки у нас осталось на две недели, а масла всего на одну. Мяса хватит дней на десять, если будем экономить. Но многие продукты можно достать только в Керкуолле, а стоит завести речь о том, чтобы снова туда отправиться, Кон дрожит от страха, и я вместе с ней.
Вчера мы с Кон плавали на веслах с Шелки-Холма в Керкуолл за материалами для ремонта нашего нового жилища – ветхой пастушьей хижины. Дверь вот-вот слетит с петель, а балки прогнили, нужны доски. И шифер для крыши: летом спать под звездами еще куда ни шло, а зимой замерзнем.
В войну тяжело найти что-то на продажу. Но у нас была шерсть и яйца на обмен, а вдобавок корпия для керкуоллской больницы, так что к пристани Керкуолла я причаливала с надеждой – точнее, внушала себе надежду. Кон скривила рот, но затевать очередной спор не стала.
Она выбралась из лодки, и я сжала ее плечо. Она невесело улыбнулась, наверняка думала про себя: «Ах ты мелочь пузатая!» Так называли нас родители. Мы обе прыснули, как если бы она произнесла это вслух. Как спорить с человеком, если читаешь его мысли?
Бензин сейчас по карточкам, машин на улицах поубавилось, прохожие брели понуро. Непривычно, когда идешь по городу, а навстречу ни одного молодого мужчины – все на фронте; сначала уходили единицы, потом все подряд. Казалось бы, на полупустых улицах громче должны звенеть детские голоса, но матери шикали на детей, не отпускали их от себя. Все как будто ждали очередного удара.
За шифером мы отправились на склад к каменщику Эндрю Фултону. Я тихонько постучала в приоткрытую дверь, и он встрепенулся. Взъерошил тонкие, как пух, седые волосы, вышел нам навстречу, вытирая руки тряпкой:
– А-а, Констанс.
– Я Дороти, это она Кон.
– Ах да. – Взгляд его забегал между мной и Кон. – И чем вам помочь, Дороти?
– Нам нужен шифер, крышу перекрыть. И кровельщик. Балки в хижине прогнили.
Эндрю снова почесал в голове.
– Ну, хижина-то совсем на ладан дышит. Но вот что, весь шифер у меня уже заказан, на юг отправляется.
– Что ни спроси, все на юг отправляется, – буркнула Кон.
– Так и есть, – согласился Эндрю. – Надо фронту помогать, даже если ты совсем старик и никудышный вояка. – Он рассмеялся. Мы не отозвались, и он умолк. – Значит, так, девчоночки…
– Ничего себе девчоночки, нам уже по двадцать три стукнуло, – возразила Кон.
– Понял. Ну так вот, дамы. Шелки-Холм – не лучшее для вас место, да и ни для кого не лучшее. Место это гиблое. Может, лучше вам вернуться в Керкуолл, в ваш старый дом? Отец ваш одобрил бы. Дом-то пустой стоит, заколоченный, смотреть больно…
– Нет, – отвечали мы хором, будто заготовили ответ заранее.
Взгляд Эндрю заметался меж нами, он вытер тряпкой испарину, и на лбу остались серые полосы.
– Да-да, – кивнул он. – Ну, тогда берегите себя. Война – не время старые обиды таить.
Не дожидаясь, когда Кон ему нагрубит, я схватила ее за руку и потащила дальше, в город.
Та же история повторилась, когда мы ходили за веревками и когда спрашивали про доски, – ничего на продажу нет, все отправляется на юг. Не лучше ли нам вернуться в Керкуолл? Забыть старые обиды и бежать с проклятого острова?
Уже в сумерках мы поплыли обратно на Шелки-Холм, не говоря ни слова, под плеск весел, на которые села Кон. Вечно она лезет на рожон – можно подумать, что нам при рождении отмерили запас злости и все забрала Кон. Вернее, я принимала это за злость или за храбрость, но с недавних пор поняла: храбростью Кон никогда не отличалась, просто умело прятала страх – по крайней мере, до последнего времени. Хорошо ей, наверное, жилось в ярком, сверкающем мире, лишенном страха.
А теперь она всего боится.
Поеживаясь от вечернего холода, мы вытащили лодку на берег и направились к хижине-развалюхе. Единственное окно мы затянули парусиной, но сквозняки все равно свистят в щелях, задувают через дыру в кровле.
Кон хлопнула было дверью, но я дверь придержала, чтобы не обвалилась стена и не вылетели расшатанные петли.
– Больше я туда ни ногой, – буркнула Кон и рухнула лицом вниз на широкую кровать. Мы задвинули ее в дальний угол, который в непогоду не заливает дождем.
– Как скажешь. – Наполнив водой единственную в доме кастрюлю, я поставила ее на плитку. Газа надолго не хватит, все теперь по карточкам, надо затянуть пояса, но об этом я еще успею подумать. Сейчас первое дело – выпить чаю.
– Не вернусь, – пробубнила Кон в подушку.
– Как скажешь, – повторила я.
– Не задабривай меня.
– Как скажешь, – ответила я с улыбкой и едва успела увернуться – Кон запустила в меня подушкой. Я швырнула подушку обратно и засмеялась, когда та угодила Кон прямо в голову. Лицо у нее сморщилось, синие глаза наполнились слезами.
Я чертыхнулась, стиснула ее в объятиях. Она вся сжалась.
– Не заставляй меня возвращаться, – прошептала она мне в шею.
Я достала из-под кровати бутылку бренди.
Кон мотнула головой:
– Прибережем. Откроем, когда будет что праздновать.
Я откупорила бутылку, отхлебнула:
– Празднуем новоселье!
Кон почти сразу уснула, лицо даже во сне хмурится, а я не сплю, снова и снова прокручиваю в голове слова Эндрю Фултона. Вспоминаю, как он засмеялся было, но осекся. Сам воздух на островах будто пропитан страхом, особенно на Шелки-Холме, овеянном слухами о несчастьях и проклятиях. Но Кон не уговоришь вернуться. И я прислушиваюсь, не гудят ли двигатели, смотрю на клочок неба сквозь прореху в крыше, не сверкнет ли вспышка, не промелькнет ли самолет. Жду, затаив дыхание. Тишина. Ни звука, только сонное дыхание Кон.
Глухой удар и рев. Мы обе вскакиваем.
– Что это? Что это было? Ты не ранена?
Хижина цела, мы невредимы, но шум означает одно: бомба. Немцы. Мы натягиваем свитера, обуваемся и, хлопая глазами, выскакиваем в темноту.
В заливе полыхает корабль.
На дальнем берегу, на холме, вспыхивают один за другим огни, слышны свистки и вой сирены: спасайтесь! В Керкуолле есть бомбоубежище, еще с прошлой войны, но стены его обваливаются – и немудрено, столько лет на него лазили дети, играли в войну. Кон оглядывается на нашу ветхую лачугу – стены в трещинах, крыша не чинена. Укрыться нам негде. Высматриваю в небе самолеты – ничего не видно, двигатели не гудят. И все равно до дрожи в коленях хочется где-нибудь спрятаться, сжаться в комок. Зуб на зуб не попадает. Воют собаки, по-волчьи пронзая тишину.
Кон хватает меня за плечи:
– Пойдем в дом. Залезем под кровать, а дверь чем-нибудь подопрем.
Качаю головой, высвобождаюсь, гляжу на пылающий корабль далеко в заливе. Поднимается в небо столб дыма, и видно, как мечутся в рыжем пламени люди. Посмотреть издалека – пляска.
Новый взрыв сотрясает землю. С ревом взметается вверх водяной столб и обрушивается вниз, и отдается эхом пронзительный скрежет металла.
Судно кренится, даже с такого расстояния видно, как быстро погружается оно в воду.
– Боже, – ахаю я. – Сейчас утонет.
Корабль скрипит. Крики, всплески – некоторые моряки прыгают в воду. Вот подбежал к борту горящий человек и, размахивая руками, бросился вниз.
– Сколько там людей? – спрашиваю я.
Керкуолл вспыхивает все новыми огнями, завывает сирена в такт моему дыханию.
– Пойдем в дом, – повторяет Кон, в ее взгляде ужас.
– Пятьсот? Тысяча? – гадаю я.
Кон отводит взгляд. Мы обе вспоминаем родителей.
– Нельзя, чтобы они утонули, – говорю я.
– Дот, я тебя умоляю. – Кон протягивает руки. – Бомбы, немцы. И…
Догадываюсь, о чем она думает – о жителях Керкуолла, ведь туда сбежится весь город. Но не время сейчас о них вспоминать. Хватаю ее за руку и тащу под гору, к нашей лодке, к воде.
«Тьме и смерти навстречу».
Не время об этом думать.
– Дот, постой! – не умолкает Кон.
Но я, точно не слыша, толкаю что есть силы нашу лодчонку. Та будто вросла. Кряхтя, колочу по деревянному борту.
– Стой, Дот! – кричит Кон. – Никуда мы не поплывем.
Лодка застряла в песке; с залива снова доносится скрежет гибнущего корабля, и я подвываю:
– Давай же, чертова посудина!
Сдвинув наконец лодку, я сталкиваю ее на воду.
– Давай останемся, – просит Кон и кивком указывает на дальний берег, на Керкуолл, где по-прежнему воют сирены, мелькают тени, мечутся лучи фонариков. Мы на целую милю ближе к заливу Скапа-Флоу, чем они, здесь у нас пахнет дымом, слышны крики. Кон ни с места.
– Сама и оставайся, – огрызаюсь я и, спрыгнув в лодку, опускаю в воду весла, отчаливаю.
А собаки все воют, сирена все надрывается.
Пожалуйста, пожалуйста, твержу я про себя, глядя на Кон. И представляю, как вернусь в хижину, а она лежит там мертвая. Или я сама утону. Не хочу ее здесь бросать. Но и смотреть, как люди тонут, тоже не могу.
Кон закрывает лицо руками, наверняка и она думает о том же.
Рявкнув «Стой!», она прыгает в воду, шагает к лодке, перелезает через борт. Я пытаюсь ей помочь, но она отмахивается.
Протягиваю ей весло.
– Помирать, так вместе, раз уж конец света нагрянул, – говорит она, и я узнаю прежнюю Кон, а не тот комочек страха, в который она с недавних пор превратилась.
– Не придуривайся, – отвечаю я. – Никто не тонет.
Кроме тех моряков.
Мы налегаем на весла.
Высокой волной от взрыва нас отбрасывает далеко в сторону, Кон ахает. Под нами чернильная тьма, над нами раскрытой пастью зияет небо.
Где-то рядом, в заливе, притаилась немецкая подлодка, ищет цель…
Взбухает черной тучей густой дым, судно заваливается сильнее, дула орудий смотрят в усыпанное звездами небо.
– Вон там! – вскрикиваем мы хором. Глядимся друг в друга, будто в зеркало, – губы сжаты, обе дрожим. Кон, хоть и отпускала шуточки про конец света, смертельно напугана, как и я.
За бортом, лицом вниз, качается на волнах человек. В руку ему вцепился другой – барахтается, отплевывается.
Я перегибаюсь через борт и пытаюсь вытащить его из воды. Он скользкий, рот разинут в беззвучном крике.
Мы втаскиваем его в лодку, он кашляет и отплевывается, лежа на дне. Я тереблю его за плечо, он моргает, трясет головой.
Плывем дальше. Как выбрать, кого из них спасать? Как понять, кто из них хороший человек, а кто плохой? Богач, бедняк, нищий, вор.
В воде плавают трупы, лицом кверху. Глаза широко раскрыты, на лицах печать изумления, как бывает при нежданной встрече со смертью. Нет, даже не изумления, а почти смирения.
Подбираем еще двоих, еле живых. Лодка, сильно осевшая, едва не переворачивается, когда втаскиваем последнего. Бледный и дрожащий, он мешком валится на дно подле двух других. Один из них стонет, по-звериному. Те, что в воде, машут руками, зовут на помощь из последних сил.
Не можем мы их взять.
– Другие лодки уже на подходе, – кричу я им. И спешу отвернуться – вдруг увижу, как кто-нибудь тонет, а спасти не смогу? Лодки из Керкуолла все ближе – надеюсь, успеют.
Кон гребет, дрожа, опустив голову, не глядя в сторону керкуоллских лодок.
Трое в нашей лодке смотрят на нас – глаза как блюдца, челюсти отвисли. Думают, что грезят наяву, или спятили, или в глазах у них двоится.
– Вы?.. – спрашивает один; говор не местный – видно, англичанин.
– Мы Хароны, – отвечает Кон. – Перевозим вас в царство мертвых.
Кон, когда ей тревожно, всегда отпускает мрачные шуточки.
– Да, мы двойняшки, – отвечаю я. – Вам не почудилось. Сейчас мы вас доставим в безопасное место.
Другие лодки из Керкуолла наконец с нами поравнялись, старые рыбаки перекликаются, высматривают в воде тонущих, втаскивают в лодки.
Не дай бог, враг, привлеченный шумом и огнями, сбросит еще бомбу.
Гляжу в небо. Свет звезд чистый и ясный, будто звенящий. Немецкий летчик запросто нас заметит и довершит дело. Дышать опять тяжело.
– Это не самолеты, – говорит один из спасенных. Голос еле слышен, и мы наклоняемся к самому его лицу, заглядываем в безумные глаза. Дыхание его отдает железом; он кашляет, и по подбородку стекает струйка крови, капает на белую рубашку. Он стонет, хватается за грудь. – Это не самолеты, – шепчет он снова. – Немецкая подлодка.
Мы переглядываемся. Не может быть! В этих водах безопасно – половина британского флота здесь пришвартована. Мимо здешних скал ни одно вражеское судно не проскочит. А на дне со времен Первой мировой лежат затонувшие корабли – настоящая баррикада.
– Как же она сюда пробралась? – не верит Кон.
Раненый пожимает плечами и снова заходится кашлем. И вновь струйка крови. Он стонет от боли, и тот, что рядом, что-то ему нашептывает, похлопывает по спине. У третьего сильно обожжены руки, пальцы обгорели дочерна. Он подносит к лицу ладони, разглядывает их, словно некий посторонний предмет, неизвестно откуда взявшийся.
– Как?.. – спрашивает он. И непонятно, что ему ответить, – слишком много вопросов, на которые ответа не дашь.
– Что нам с ними делать? – шепчет Кон. – В хижину их не поведешь – их надо в больницу.
– В Керкуолл, – отвечаю я, стараясь не замечать, как она изменилась в лице, как наполнились страхом ее глаза.
Гребем к берегу, навстречу огням и шуму толпы, но в последнюю минуту Кон с силой налегает на весло и тремя мощными гребками разворачивает лодку к укромной скалистой бухточке.
– Отсюда ближе до больницы, – поясняет она, не глядя на меня. Здесь нет ни фонарей, ни пляшущих теней, ни чужих лодок.
Матрос в белой рубашке хрипит. По рубашке расползается темное пятно. Убрав с весла руку, касаюсь его плеча, Кон тоже. Он вздрагивает, выбивая зубами дробь.
– Почти приплыли, – говорю я.
– Сейчас помощь приведем, – добавляет Кон. – Уже скоро.
Мы лавируем меж скал, и нос лодки с шорохом врезается в песок.
Позади нас уходит под воду корабль. Мы вместе с матросами оглядываемся, потом отворачиваемся. Все, кроме матроса с пробитой грудью, – глаза его остановились, глядят в одну точку. Уж не умер ли он прямо здесь, в лодке?
Склоняюсь над ним – нет, дышит, еле слышно, хрипло.
Все трое дрожат. Сняв шаль, укрываю двоих, которые уже выбрались на песок.
– Сейчас в больницу вас отведем. Только вот… – Кивком указываю на лодку, где лежит их товарищ, головой на коленях Кон. – Уже скоро, – говорю я им.
Оба, скривившись от боли, валятся на сырой песок. Матрос с обожженными руками беззвучно рыдает, разглядывая свои ладони. С воды, мешаясь с плеском весел, доносятся крики людей – спасенных, раненых, тонущих.
Сажусь в лодку подле раненого, кладу руку ему на грудь, рядом с зияющей раной, где засел осколок. Раненый кашляет, кровь брызгает нам на одежду.
– Господи, – стонет он. – Господи. Скорей бы это кончилось.
Я не из набожных, но на полке у нас стоит Библия – разбухшая от сырости, задубевшая от морской соли, как всё здесь, на островах. И мне знакомы библейские предания – о жертве и муках, о мире, о жизни вечной. Иногда смерть – это дар одного человека другому. А иногда личный выбор.
Кон наклоняется к раненому, на лице ее написан ужас. Тоже, наверное, вспоминает родителей? Думает, как и я, сколько они выстрадали? Меня мутит.
– Невеста у тебя есть? – спрашивает Кон.
Раненый натужно вздыхает.
– Фиона, – сипит он.
– Напишу про тебя Фионе, расскажу, как ты храбро сражался.
Он закрывает глаза, кривит губы в некоем подобии улыбки.
Волны плещут о борт лодки.
– Больно, – стонет он. – Помогите. Прошу, помогите.
До чего же хрупка и зыбка граница между жизнью и смертью.
Кон наклоняется к самому его уху.
– Сделать, чтоб кончилось? – долетает до меня ее вопрос.
Молчание; по телу раненого пробегает судорога, он чуть заметно кивает:
– Да, прошу тебя.
Кон снимает пальто:
– Ложись. (Он колеблется.) Ну же, – говорит Кон. – Раз, и все.
Раненый смотрит в сторону товарищей на берегу – оба застыли, разинув рты. Все мы ждем.
Он валится на дно лодки, кашляет, и на рубашку снова брызжет кровь. Привкус у нее, наверное, кисловатый, металлический, как привкус страха у меня во рту. Я сглатываю.
Раненый стонет и шепчет:
– Я готов.
Кон комкает пальто и, зажмурившись, прижимает к его лицу, накрыв нос и рот. Раненый сперва не сопротивляется, но потом взбрыкивает ногами.
Его товарищи у нас за спиной поднимают крик, и Кон убирает пальто с лица раненого. Сделав вдох, он опять заходится кашлем, хватает Кон за руки, вновь тянет на себя пальто. Кон с помертвевшим лицом зажимает ему нос и рот. Щеки у нее мокрые.
– Помоги, – говорит она.
И я понимаю, о чем она просит, – мысль о чужой медленной смерти в одиночестве нестерпима. Мы себе не простим, если бросим его здесь умирать. Мысленно вижу, как он задыхается в больнице на глазах у сестер. И знаю, что если сейчас мы его бросим, таким он нам и запомнится – не живым и не мертвым. В муках. На последнем издыхании. Таким он и останется с нами навечно.
В горле застрял жаркий комок – то ли тошнота, то ли крик. Меж тем кровь на рубашке раненого поблескивает в лунном свете, руки-ноги у него дрожат от холода, боли и страха.
И я накрываю ладони Кон своими. Колючее грубошерстное пальто, частое жаркое дыхание раненого. Он опять сучит ногами, мы обе вздрагиваем, но налегаем сильнее. Двое на берегу молчат, склонив головы, будто в молитве.
Считаю до тридцати, до ста.
Человек затихает, и, выждав, мы убираем пальто с его окровавленного рта. Кон, всхлипывая, окунает край пальто в воду и утирает с его лица кровь. Теперь кажется, будто он уснул.
В больнице его завернут в простыню и отправят домой, к Фионе.
Всю дорогу до нашего острова и потом, когда мы ложимся в постель, я чувствую, будто что-то во мне надломилось.
Я по-прежнему ощущаю под пальцами грубую шерстяную ткань и знаю, что и Кон не может уснуть. Она дышит шумно, неровно – значит, тоже не спит, плачет. И у меня текут по щекам горячие слезы. Хочется протянуть руки, обнять Кон, но всякий раз, когда я пытаюсь это сделать, вижу перед собой того матроса, слышу его надсадные хрипы. И в полудреме лицо его сливается с лицом отца, с маминым лицом. Вспоминаю, как в последний раз провожала их взглядом, когда они толкали лодку к темнеющему горизонту. Помню, как Кон кричала им вслед, а сама вся сжалась, будто окаменела.
Помню ее молчание, когда они не вернулись. Помню, как день за днем ходила она к морю и глядела вдаль. Как она во всем винила себя. Как она прыгала в воду и задерживала дыхание, чтобы не выплыть.
Сегодня, когда она прижимала пальто к лицу раненого, я смотрела ей в глаза. С отчаянием и ужасом в них светилось горячее желание, что-то сродни зависти.
В темноте закрываю лицо трясущимися руками, лишь бы не вспоминать, как они касались колючей влажной шерсти, согретой дыханием этого несчастного.
С утра небо ясное, на море штиль, блики солнца слепят глаза.
Кон молча сыплет курам зерно, помешивает на плитке овсянку.
– Как ты? – спрашиваю я.
– Ничего, – отвечает Кон и спешит улыбнуться, но тут же отворачивается, и улыбка гаснет. Видно, что она убита горем.
Я замечаю краем глаза, как она соскребает с рукава блузки бурое пятно крови.
– Давай я.
– Я сама. – Она отмахивается, а щеки бледные, восковые.
– Ради бога, Кон! – Выхватываю у нее блузку. – Что с тобой?
Но я знаю, что с ней, обе мы знаем. Кон вышла в море спасать людей, а кончилось тем, что задушила раненого, чтобы избавить его от мук. Заметив, как она тайком от меня разглядывает свои руки, прикасается к шее, к тому месту, где бьется пульс, я по мимолетным движениям угадываю ее мысли. Трепет пульса напоминает ей, что она жива, а руки – что она способна прервать чью-то жизнь, если захочет.
Городская ратуша Керкуолла битком, все сидячие места заняты, да и стоять негде. Горожане пришли целыми семьями, жмутся друг к другу; взволнованные матери качают на руках малышей, шикают на детей постарше. В зале жара и духота, окна запотели. Все взгляды прикованы к столу, где Джон О’Фаррелл, мэр Керкуолла, перебирает бумаги, стараясь ни на кого не смотреть.
Он высок ростом, плечист, с копной рыжих волос – с недавних пор в них стала пробиваться седина. Обычно улыбчивый, сейчас он, откашлявшись, обводит хмурым взглядом беспокойную толпу.
– Спасибо, что пришли, – начинает он, и голоса в зале сразу смолкают. – Понимаю, все замерзли, хотят скорей по домам, спать. И я в том числе.
Несколько сдержанных смешков – и больше ни звука, все ждут.
О’Фаррелл продолжает:
– Все вы заметили, к нам причаливают корабли с грузом, и, знаю, ходят всякие слухи, разговоры. Но вот что я скажу: главное сейчас – безопасность наших островов. Гибель линкора «Ройял Оук» для всех нас большой удар. Всех нас тревожит, что немцы так близко.
Приглушенный всхлип в глубине зала.
О’Фаррелл прочищает горло.
– Более восьмисот человек погибли в ту ночь, но много жизней удалось спасти, несколько сотен британских моряков, и все благодаря мужеству оркнейцев. И все же нам нужна уверенность, что подобное не повторится. С англичанами у нас договоренность…
Голос из задних рядов:
– Правда, что сам Черчилль сюда приезжал?
– Не смеши народ, Дональд, – отвечает кто-то. – Тебе что Черчилль, что твоя…
О’Фаррелл вскидывает руки:
– Да, правда. Приезжал.
По залу пробегает шепоток.
О’Фаррелл жестом призывает к тишине.
– Мистер Черчилль обсудил ситуацию со мной и с местным приходским советом, и все мы согласны, что острова необходимо укрепить.
Укрепить? Недовольный гомон. Что это значит – укрепить? Так вот зачем сюда столько цемента завезли? И листовое железо, и колючую проволоку?
– Ну так вот, – О’Фаррелл снова вскидывает руки, – для этого решено построить в заливе барьеры между островами. Четыре барьера из камней и бетона, прочные, чтобы противостоять течениям…
Слышны возгласы:
– Барьеры?
– Отгородиться от моря?
– Да вы с ума сошли!
– А как же приливы-отливы?
– А рыба?
– Не миновать наводнений и прочих напастей.
– Тихо! – Джон О’Фаррелл стучит кулаком по столу, и тут же все стихает – нечасто бывает, чтобы он вспылил. – Тихо, – повторяет он уже спокойнее. – Укрепления строить придется, как ни крути – приказ самого Черчилля.
Подает голос Стивен Александер, румяный, с тонкими, как пух, волосами:
– При всем уважении, будь то хоть приказ самого Господа Бога, все равно неправильно это.
Возмущенные замечания: как бы ты ни злился, грех богохульствовать. Стивен, извинившись, соглашается – да, мол, пить надо меньше.
Джон О’Фаррелл покашливает.
– Для строительства укреплений требуются рабочие руки. Потому предупреждаю, через две недели к нам прибудет большая партия иностранных военнопленных.
Потрясенное молчание.
– Иностранцев? – переспрашивает кто-то.
– Да, итальянцев, их держали в плену в Северной Африке. Тысяча человек.
Поднимается гвалт.
– Тысяча?
– Да вы шутите! – слышен крик.
О’Фаррелл стоит с невозмутимым лицом, но руками с силой упирается в стол, аж костяшки белеют от натуги.
– Военнопленных разместят, – говорит он, – на Шелки-Холме.
– Нет! – хором откликаются два голоса из задних рядов.
Все, кто есть в зале, оборачиваются – это двойняшки Рид, в последнее время в Керкуолле их не видно.
– Нет, нельзя этого допустить, – возмущается одна, голос у нее дрожит; вторая шумно дышит, будто от быстрого бега.
– Вы уж простите, – отвечает О’Фаррелл, – но это дело решенное.
Все молча ждут, что они скажут.
– Господи Иисусе! – громко восклицает Стивен Александер. – Шелки-Холм! Добром все это не кончится.
И на сей раз никто его не попрекает за то, что помянул имя Божие всуе.
Народ выходит из ратуши, перешептываясь: слыхали, что там творится, на Шелки-Холме? Люди пропадают, странные огни зажигаются, слышатся откуда-то звуки. А в море там живет существо, прекрасное и страшное, сводит человека с ума одним своим видом.
Мало того, что девочки поселились на проклятом острове, качают головой люди, еще и тысячи военнопленных им там не хватало! Кто знает, каких еще ужасов ждать?
Джон О’Фаррелл сидит за столом, на девушек даже не смотрит.
– Ваш долг этому помешать, – говорит одна.
– Простите. – О’Фаррелл сгребает бумаги, начинает заталкивать их в портфель. – Я высказывался против.
– Но… это же наш дом. Вы обещали…
– Да. Я обещал вашему отцу о вас заботиться. Но это… – О’Фаррелл разводит руками, указывает на кипу бумаг.
– Это важнее?
О’Фаррелл отводит взгляд, прячет остатки бумаг в портфель и, щелкнув замком, встает.
– Возвращайтесь-ка лучше в Керкуолл, – отвечает он. – Отец бы ваш не одобрил, что вы там, на острове, одни…
– А рядом тысяча мужчин? – спрашивает одна из девушек с застывшим лицом.
И, развернувшись, они выходят из ратуши навстречу вечернему холоду.
Те, кто подслушивал под дверью, рвутся их нагнать, образумить. Девочки и так горя хлебнули, а если останутся в этом гиблом месте, новых бед им не миновать. Говорят, всякий, кто там поселится, непременно сойдет с ума. Не грех девочкам об этом напомнить.
Но все в итоге смиряются – дескать, ничего не поделаешь. Некоторых не убедишь, сколько ни бейся, остается смотреть со стороны и надеяться, что все обойдется.
Пленных итальянцев привозят под дождем.
Все утро мы с Кон сквозь дымку и морось высматриваем корабль. Холод пробирается в самое нутро, вздрагиваешь при каждом вдохе, но назад в хижину не уходишь.
– Вижу! – воскликнула Кон, но ей даже указывать не понадобилось, я увидела серую громаду в ту же секунду, что и она. Военный корабль, намного больше любого из тех, что пришвартованы в заливе, – чудище, да и только.
На холме, чуть позади хижины, теперь стоит лагерь военнопленных, строился он на наших глазах, в считаные недели. Обширный прямоугольный участок огородили сеткой с колючей проволокой наверху. За оградой хлипкие бараки из рифленого железа – кажется, ветер дунет, и развалятся. Есть строения побольше: столовая с рядами скамей, контора с письменным столом и стульями – мы видели, как их заносили охранники-англичане. И наконец, сарайчик, совсем тесный, но однажды дверь в нем распахнулась под порывом ветра и мы увидели прикованные к стене наручники.
Мы изумленно переглянулись: что же это за люди, для которых приготовлены цепи и кандалы? В Керкуолле слыхали о зверствах врага – Майкл Далтон выпрыгнул с парашютом из горящего самолета над оккупированной Францией, несколько дней пробирался по занятой врагом территории, перевалил через Альпы и добрался до Испании. Французские женщины голодают, рассказывал он. Терпят побои, гибнут от пуль. Их насилуют, некоторые беременеют от немцев.
– Но у нас-то будут итальянцы, – возразила Майклу Кон, – а не немцы.
– Все одно фашисты. – В глазах Майкла светилось безумие. – Послушай, что в новостях передают.
Когда мы вернулись домой, Кон повернула антенну радиоприемника, так что звук потонул в помехах.
– Ни к чему всякие ужасы слушать, – сказала она. – Хватит с нас.
Я кивнула, вспомнив здешних ветеранов – тех, кто сражался в окопах Франции в Первую мировую, вспомнила, как трясутся руки у мистера Маккензи, как плачет мистер Гринвуд всякий раз, когда услышит хлопок в двигателе. Сам он не замечает слез, просто застывает в одной позе, с мокрыми щеками и неживым взглядом, пока дочь не уведет его за руку домой. Вспомнила я и нашего отца, как он кричал по ночам и всех будил.
Мы знаем, что творит с людьми война.
И вот он здесь, корабль, – надвигается на нас огромной серой стеной.
Стоя на утесе, смотрю, как пленных ведут с корабля в лагерь. До чего же их много – целая армия чужаков, солдат. Безоружных, но все же… неужели насилие у них в крови? Приходилось им убивать? Своими глазами видеть смерть? И все они сторонники Муссолини, Гитлера?
Бывает, Кон уснет, а я поворачиваю антенну, пока не поймаю новости, и всякий раз жалею.
«Вторжение. Бомбардировки. Кровавая бойня».
– Еще не поздно вернуться в Керкуолл, – шепчу я.
И, даже не глядя на Кон, знаю, что она качает головой.
Половина оркнейцев высыпала смотреть на прибытие пленных. Одни забрались повыше, на холмы, другие вышли на лодках в море, чтобы полюбоваться вблизи, как отчаливает корабль-исполин. Смотрят они и на нас, жительниц Шелки-Холма. Таращатся, сидя в лодках, будто ждут начала представления.
Иногда, по ночам, я думаю о проклятии, что тяготеет над нашим островом. Вспоминаю слухи, будто все здесь сходят с ума. И историю о том, как давным-давно одну здешнюю молодую женщину проклятие лишило рассудка и она, испугавшись, что муж задумал против нее дурное, зарезала его во сне. Если живешь здесь, рискуешь убить своего любимого.
Но ни у меня, ни у Кон нет любимого. И досужим бредням мы не верим.
Сотни пленных спускаются по сходням к нам на остров. Неотличимые издали.
«Целый рой, – думаю я. – Стая. Косяк».
Старое отцовское ружье висит в хижине, на всякий случай.
– Красавцы, – замечаю я, – и с виду… – У меня чуть не вырывается «самые обычные», но это полуправда. – Ну, с виду совсем не страшные.
– Лучше быть начеку, даже если они не убийцы, – отвечает Кон.
«Бывают опасные люди с ангельскими лицами», – говорила нам мама, давным-давно, а сама поглядывала на отца.
Тонкий бледный луч солнца пронзает облака, и несколько пленных замирают, любуясь зыбким зеркалом воды. Один с улыбкой тычет пальцем в небо, где парит глупыш. Птица пикирует, ныряет, пробив свое отражение, а когда выныривает, в клюве у нее бьется рыба.
Двое пленных радостно гикают, переглядываются, улыбаются. В эту минуту они не похожи на солдат-захватчиков, просто два чернявых паренька.
Они такие же, как мы. Мысль эта поражает как громом.
Охранники кричат, бросаются наперерез с дубинками.
Пленные отшатываются и понуро бредут дальше. На сходнях затор, охранники теснят и поторапливают пленных. Узники толкают друг друга, спотыкаются.
С мостков долетает вдруг крик. Смотрю в ту сторону – пленный, один из тех двоих, что наблюдали за птицей, балансирует на краю, размахивает руками, товарищи тянутся к нему.
Поздно.
Он срывается и исчезает под водой.
Всеобщий вздох – и итальянцы застывают, глядя туда, где он скрылся. Море у берега мутно-зеленое, ничего не видно.
– Боже, – шепчу я.
Островитяне в лодках крестятся. Воображаю, что они наплетут дома: узник исчез под водой, море потребовало жертву, прежде чем пустить на остров чужаков. Шелки-Холм обрастет новыми легендами.
«Смерть. Гибель. Жертва».
По берегу снуют охранники, перекрикиваются, глядя на воду.
– Надо что-то делать, – невольно вырывается у меня. Мыслимое ли дело, дать человеку утонуть? Помню, как тонули матросы с того корабля, как замирали их крики. Как затих раненый, перед тем как мы убрали с его лица перепачканное кровью пальто.
– Надо что-то делать, – повторяю я.
– Не вздумай, – предостерегает Кон. – Сейчас не как тогда. Волна поднялась, теперь пиши пропало. – Лицо у нее напряженное, зубы стиснуты. С тех пор как затонул корабль и погиб несчастный матрос, Кон почти не спит. И пальто она больше не носит – я его нашла под кроватью, скомканное, с черным пятном крови на синей шерстяной ткани.
Кон вздрагивает.
Помню, как прижимала ладони к лицу раненого, как боролся он за глоток воздуха, даже когда решил умереть.
Мы ждем. Все по-прежнему. Без воздуха человек может продержаться три минуты.
Охранники ходят взад-вперед по берегу, кричат, смотрят на море. Ни один не бросится за ним в воду. И вновь тревога и ужас захлестывают меня горячей волной.
Он исчез.
Тонет.
Он там, на глубине, вот-вот захлебнется, легкие разрываются.
– Упокой его, соленая вода, – шепчет Кон начало древнего погребального обряда.
– Он же еще не умер! – огрызаюсь в ответ.
В десяти шагах от меня обрыв.
Выпустив руку Кон, бегу.
Свист ветра, громкий плеск воды, обжигающий холод.
Прыгать в воду в январе – глупость. Безумие. Сумасбродство.
Откуда-то сверху доносится крик. Лицо Кон – бледный кружок, словно монетка на темном фоне. Вот она бежит к причалу, к сходням, откуда можно прыгнуть. Но тогда спасать тонущего будет поздно.
Ныряю, отчаянно работая ногами. Надо мной смыкается ледяная пленка, сжимает тисками голову. Выныриваю глотнуть воздуху и снова погружаюсь, шаря вокруг руками. Пусто.
Снова выныриваю за глотком воздуха и, перекувырнувшись, ухожу глубоко, слишком глубоко – грудь распирает, с губ срываются пузырьки. В ушах звенит: «Три минуты. Три минуты».
И по-прежнему пустота, но вдруг – что-то мягкое. Рука? Одежда? Хватаюсь за ткань и, рванувшись вверх, тяну, тащу из воды что-то тяжелое, словно морского зверя.
О господи, господи! Он умер, я опоздала.
Холод пробирает меня до самых костей, я бью человека по щекам. И кричу, выкрикиваю какую-то тарабарщину. Потом пойдут разговоры о том, как я вытащила из воды утопленника-итальянца и криками вернула к жизни.
Все будут твердить – мол, дикость это, нырять за ним, спасать. И этот вопль. Боже милосердный, слышали бы вы! Будто и не женский, а звериный, аж эхо звенело в скалах!
Но все это будет потом.
А сейчас спасенный у меня на руках кашляет, хрипит, отплевывается. Переворачиваю его в воде и стучу по спине, другой рукой придерживая над водой его голову.
Как только он перестает кашлять, беру его за подбородок, так что лицо оказывается прямо возле моего. Кожа у него ледяная, но я чувствую, как вздымается его грудь, как колется щетина на подбородке. Его волосы щекочут мне лицо. Замедляюсь, чтобы отдышаться, и явственно ощущаю, до чего тяжело пульсирует кровь у него под кожей.
Плыву медленно, держа лицо поперек волн, чтобы в нос и в рот не заливала вода. Руки-ноги тяжелеют, и я вдруг сознаю, какая подо мной глубина, как тянет меня вниз, будто невидимым канатом, привязанным ко дну.
Силы на исходе, рот полон соленой воды.
Можно бросить этого чужака, итальянца. Пускай себе тонет, а я одна доплыла бы до берега. Отдохнула бы наконец.
Нет! Я неотрывно смотрю на Кон – она ждет меня у мостков, всем телом тянется навстречу. Бью по воде ногами, мышцы ноют от боли; цепляюсь за сходни. Кричат охранники и, подхватив спасенного под мышки, вытаскивают на берег и бросают на землю.
Меня накрывает высокая волна, вода заливается в нос и в рот, глаза застилает тьма. Барахтаюсь, пытаюсь выплыть, но где верх, а где низ? И вновь та самая тяжесть в руках и ногах, и снова тянет ко дну.
Вдруг кто-то хватает меня за руки и выдергивает наверх, к свету и воздуху. Я отплевываюсь; рядом барахтается Кон, тащит меня из воды.
Отдуваясь, мы обе ложимся на сходни, Кон обнимает меня одной рукой.
Стискиваю ее ладонь.
Жар. Жизнь. Дом.
До меня доносятся, будто сквозь вату, голоса охранников и итальянцев.
– Вот дурында! Ты же чуть не утонула, – выдыхает Кон.
– Но ведь не утонула, – слабо улыбаюсь я. – Ты меня спасла.
– Я и сама чуть не утонула. – Кон отстраняется. Меж нами тонкой струйкой сквозит холодок.
Спасенного итальянца волокут под руки вверх по склону, к лагерю. Он до сих пор кашляет, ноги его еле держат.
Возле колючей проволоки, за которой находится лагерь, ветер вырывает у него из руки размокшую открытку, и она, описав в воздухе дугу, опускается на землю.
Подбегаю, поднимаю ее. На открытке Дева Мария с Христом-младенцем и ярко-алое сердечко. Карточка мятая, замусоленная, а теперь еще и мокрая, но, как видно, ею очень дорожат.
Чувствую на себе чей-то взгляд, и от него становится вдруг жарко, щеки пылают. Это он, итальянец, на меня смотрит. Волосы у него мокрые, глаза широко раскрыты.
«Тебя бы уже на свете не было, – проносится в голове, – если бы не я». Странная мысль – от нее он кажется более живым и настоящим, чем любой из тех, кто рядом, даже чем Кон.
Узник кивком указывает на открытку:
– На счастье.
Не ожидала, что кто-то из пленных знает английский. Голос у него певучий, слова звучат музыкой, и у меня перехватывает вдруг горло, хочется слушать его и слушать.
И он говорит.
– На счастье, – повторяет он. И весь расплывается в улыбке и, поеживаясь, кивает в сторону моря, откинув с глаз непослушные темные волосы. Вспомнив, что мы оба чуть не утонули, я тоже улыбаюсь, и тепло разливается по всему телу, до кончиков пальцев, сердце колотится, и каждый удар отдается в животе.
Кажется, что этого человека я уже знаю, что между нами некое родство. Есть что-то знакомое в развороте плеч, но, главное, в глазах, в улыбке.
Чуть склонив набок голову, он смотрит на меня, на открытку у меня в руке. Он худощав, но плечист, держится прямо и гордо, хоть его и бьет дрожь. Я привыкла, что люди смотрят на нас с Кон бегающим взглядом, то на меня, то на нее, но этот человек смотрит на меня одну. И, глядя на него в ответ, я вновь угадываю в этом незнакомце что-то близкое, понятное – или это я ему чем-то близка и понятна, хоть это и невозможно, нелепо. Глупо.
Сердце заходится, мне все жарче и жарче, будто языки пламени лижут кожу, струятся по пальцам. Сказать бы ему что-нибудь, да все слова забылись, и остается только смотреть, как он уходит, исчезает за воротами лагеря, слившись с толпой людей в одинаковой коричневой форме.
Кон не сводит с меня глаз. Меж нами сгущается молчание. Крик чайки.
– Спасибо, что прыгнула за мной, – говорю я.
– Пойдем в хижину, – отвечает она и пускается прочь, я следом. Мокрый подол шлепает по ногам, и с каждым шагом мне все холодней.
Ночь сырая, промозглая, сквозь худую кровлю задувает ветер. Рядом спит Кон, дышит мерно, спокойно. Выбравшись из постели, бесшумной тенью выскальзываю за дверь. Похрустывает под босыми ногами трава, и ступни сразу немеют от холода, долго так не простоишь.
Впереди, на гребне соседнего холма, четко вырисовываются будто вырезанные из бумаги контуры бараков. Кое-где тускло мерцают рыжие огоньки. Отсюда они кажутся почти уютными, точно из сказки. Все похожие сказки заканчиваются смертью, но я даже предположить не берусь, чем закончится эта. Она кажется новой, небывалой, таких в нашем северном краю никогда не слагали: сотни узников на проклятом острове, а кругом война. И где-то там, в одном из бараков, он, широкоплечий, с открыткой в кармане.
Какой же он был тяжелый, когда я тащила его из воды! И как тепло прижималась его щека к моей, когда я плыла.
Наутро мы с Кон, взяв удочки, идем ловить макрель.
Ноги сами несут нас к лагерю, хоть мы и не сговаривались туда идти. Чем заняты сегодня узники? Когда они начнут возводить укрепления – и как? Часть материалов сюда доставят морем, но и здесь, на острове, придется добывать камень.
На собрании в ратуше речь шла про взрывные работы, про карьер.
Поблескивает под утренним солнцем колючая проволока. Свисток, топот тяжелых сапог. Замирающий крик. Мое сердце стучит как молот. Здесь, вблизи от лагеря, каждый звук отдает угрозой.
Я не в силах больше сделать ни шагу в сторону колючей проволоки. Кон тоже останавливается, и мы ныряем в высокую траву невдалеке от бараков. Если затаиться, никто нас не заметит. Несколько пленных выходят на вытоптанную квадратную площадку, охранник выкрикивает приказы, ветер относит слова, но в его голосе слышен гнев, а итальянцы стоят поникшие, глядя в землю.
– Как им, должно быть, одиноко вдали от дома, – говорю я.
Кон кивает.
Вновь свисток – и пленные каменеют, а потом, развернувшись, шагают в большой центральный барак. Наверное, завтракать.
Как же надо запугать людей, чтобы они так вздрагивали от свистка! Как затравленные шавки, что боятся пинков и побоев.
Снизу, с берега, тоже слышны крики. Человек десять, почти все в штатском, вытаскивают на песок лодку.
– Наверное, из Керкуолла, – говорю я и жду, что Кон возмутится – мол, еще не хватало у нас на острове чужих, но Кон молчит, и мы смотрим, как они поднимаются вверх по склону. Некоторые с ящиками и корзинами, несколько человек в форме охранников. Отсюда не видно их лиц, не слышно, о чем они говорят, но наблюдать за их шествием к лагерю почему-то интересно. Будто смотришь спектакль – как летом в Керкуолле, когда бродячие артисты на улицах играли Шекспира. Особенно нравилась нам «Буря». Волшебство, море, тайны. Актеры выходили на сцену и уходили, некоторые с оружием, и мы знали, что ход событий может перевернуться в любую минуту. В детстве все нам было одинаково интересно – что любовь, что смерть.
День за днем мы ходим к лагерю смотреть, как пленные поутру бредут к берегу – теперь там карьер. Я ищу в толпе его лицо. Взгляд у него был серьезный, но согревал теплом. Он тогда улыбнулся – или это мне померещилось? Я пытаюсь его вспомнить, но черты ускользают из памяти, не получается мысленно воссоздать его облик. И я закрываю глаза и вспоминаю, как его небритая щека покалывала мне ладонь, когда я держала над водой его голову.
Итальянцы выгружают с корабля технику – грузовик, землеройную машину, бетономешалку. С каждым новым механизмом на острове становится все шумнее. Даже ночью нет нам покоя. Из-за огней лагеря не видно звезд, а крики заключенных – то ли крики боли, то ли отчаяния, то ли веселья – не дают нам спать.
А как только Кон засыпает, я поворачиваю антенну и ловлю среди помех отдельные слова: «вторжение»… «зверства»… «число убитых»…
Однажды утром, примерно через неделю после прибытия итальянцев, мы с Кон сидим неподалеку от лагеря, возле куста дрока.
Мы сидим не шелохнувшись, и вдруг краем глаза я замечаю движение. Вдоль колючей проволоки, снаружи, шагает человек в темно-зеленой форме лагерной охраны. Издалека лица не разглядеть, но по светлым волосам и широким плечам я узнаю Энгуса Маклауда. И он смотрит на нас в упор.
Меня будто окатили ледяной водой.
– Ах ты гад, – бормочу я; мне уже совсем не до итальянцев. – Пойдем, Кон. Домой, в хижину. (Еще не поздно, она его пока не увидела.)
Кон пытается возразить.
– Пойдем, – повторяю я; грудь сдавило, во рту пересохло. (Только не поворачивайся к нему, только не поворачивайся!)
Поздно, Энгус уже шагает к нам, ухмыляется.
С бьющимся сердцем встаю и спрашиваю, следя, чтобы голос не дрогнул:
– Ты что здесь делаешь?
– Разве так здороваются, Дот? Думал, ты мне обрадуешься. Кон, я вижу, рада. Правда, Кон? – Энгус всегда умел нас различать, еще со школьных времен.
– Ты здесь охранник? – спрашивает сдавленным голосом Кон. – Как ты в охранники выбился?
Энгус поворачивается туда-сюда, раскинув руки, будто хвалится новенькой формой.
– Слыхал я, ты на той неделе в море искупалась, Дот.
– Не твое дело.
– Ты, говорят, со скалы прыгнула, чуть не утонула. Подозрительно это: зачем тебе итальянцев из моря вытаскивать? Потому что на острове ни одного мужика? – Маклауд похотливо усмехается.
– Лучше держись подальше отсюда, Энгус.
– Да ну, ерунда это, все слухи про ваш остров. Вам тут живется, похоже, припеваючи. И виды здесь красивые. – Маклауд жестом обводит пейзаж и нас.
– Убирайся домой, в Керкуолл, – цежу я сквозь зубы.
– Полегче, Дот, а не то прослывешь стервой, как твоя сестра. Я просто смотрю, любуюсь, что тут такого?
Кон стоит рядом и тяжело дышит. Я обнимаю ее за плечи, притягиваю к себе:
– Пойдем. Скорей домой.
Мы отворачиваемся от него.
– Ай-ай-ай, как нехорошо! – кричит нам вслед Энгус. – А на пирог не позовете?
Всю дорогу до дома я чувствую, что Энгус смотрит нам в спину, и не могу отделаться от мысли, что нам от него не сбежать, как ни старайся.
Нам от него не избавиться. Меня будто кулаком в грудь ударили. Я начинаю вдруг задыхаться.
Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все-таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь.
Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие.
Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами.
Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто-то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина.
И снова кто-то тихо скребется в дверь: цап-царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах.
Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон.
– Что такое? – шепчет она.
Я качаю головой.
Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах.
В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас.
В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки-Холме, в этой самой хижине, жила когда-то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача-шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки-Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки-Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда.
Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать.
Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание.
Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто-то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст.
Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить.
Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается.
– Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни.