Как льну я к тебе,
Так и ты льнешь ко мне,
Ведь друг для друга мы – главное.
Ко многому в Оркни ему тяжело привыкнуть – к небу, простору, погоде. К морю, этой ревущей массе воды, что грозит поглотить тебя, стать твоей ледяной могилой. К холоду, от которого ломит кости и днем и ночью. К чужим глазам – днем копаешь землю под взглядами охраны, ночью спишь под взглядами соседей по бараку. Ты никогда не остаешься один, но всегда одинок. А еще гнев. Невыносимый, потому что бороться с ним бесполезно, можно только загнать его внутрь.
Родом Чезаре из Моэны, с севера Италии. Приграничье, кругом горы, все утопает в зелени. Земли эти не раз переходили из рук в руки, там был свой язык – ладинский[1], одно время там развевался даже турецкий флаг. Как и оркнейцы, жители Моэны для всех чужаки, зато друг для друга свои, полностью, без оговорок. Впрочем, ни о чем подобном не задумывался маленький Чезаре, чернявый крепыш, вечно чумазый – то к земле щекой прижмется, наблюдая за муравьями, то паутину разглядывает, стоя в пыли на коленках.
Учился он в местной школе, был смышлен, но непоседлив. В его вихрастой голове роились фантазии, учителя только руками разводили.
«Боже мой, Чезаре, да не вертись же! Опять опоздал, Чезаре, и только полюбуйся на свои коленки!»
Но учителя журили его с ласковой улыбкой – Чезаре хоть и опаздывал, зато частенько приносил им подарки: то нарисованную во всех подробностях голову зимородка, то вырезанную из дерева полевую мышь с блестящими глазками-бусинками. Его гладили по голове, трепали по щеке: «Завтра приходи вовремя, Чезаре!»
Он улыбался, кивал. И назавтра снова опаздывал.
В восемнадцать лет, к немалому разочарованию родителей, Чезаре не стал работать на отцовской ферме, а пошел в ученики к художнику из местной церкви – учился кузнечному ремеслу, резьбе по камню и дереву.
Наставник попался ему строгий, привыкший, что ученики халтурят, бегают за юбками, пьянствуют. Чезаре же трудился за троих, и хоть часто опаздывал и приходил с воспаленными от недосыпа глазами, зато приносил наброски и тщательно перерисовывал на стены и потолок церкви: под куполом кружили голуби, меж массивными каменными колоннами сплетались оливковые ветви. Люди стали приходить в церквушку полюбоваться росписями, которые так и дышали жизнью.
Через четыре года мастер ушел на покой, оставив своим преемником Чезаре. На ножках престола Чезаре вырезал листья, вдоль аналоя – птичек. Под скамьями он вырезал крохотных зверушек – заскучает во время проповеди малыш, начнет задремывать, нащупает под скамейкой лягушку или крота и до конца службы просидит как зачарованный.
К 1937 году о Чезаре шла слава на всю округу. По крайней мере четыре девушки мечтали женить его на себе – поджидали по очереди у церковных дверей, водили на семейные ужины, где смахивали с его волос опилки, и обо всем-то ему приходилось напоминать – кем работают их родители, какой сегодня день.
Родители девушек на него взирали со смесью восхищения и подозрения. Парень видный – плечи широкие, подбородок волевой, – и росписи он делает дивные, спору нет. Но… Боже правый, какой из него муж? А отец? Не красками же детей кормить! Вдобавок тощий… А в волосах у него что, опилки?
И с севера и с юга надвигалась война. По улицам маршировали люди в форме, скандировали: «Дуче, дуче!» Есть такие беспощадные бури, что сметают все на своем пути. Твердых политических взглядов Чезаре не имел, но и трусом прослыть не хотел, и вместе с другими парнями из деревни его отправили в Северную Африку.
Зной пустыни. Едкий пот застилает глаза. Сжимая влажными ладонями раскаленную сталь автомата, Чезаре ползет по-пластунски, целясь в песчаные вихри, надеясь, что никого не убьет и его самого не настигнет шальная пуля. Если вообразить, что сражаешься с песчаными вихрями, с духами пустыни, то станет немного легче. А если представишь, что в тебя тоже целятся, то палец застывает на спуске. По ночам он рисовал пальцем на холодном песке горы, изящную женскую ножку, церковь в Моэне. И смотрел, как его рисунки стирает ветер.
Через два месяца он попал в плен; лагерь среди пустыни – колючая проволока, адское пекло. Дальше – корабль, путь на север. В суровый, ветреный край.
На остров, где небосвод разверзается над тобой, словно пасть, где кричат и машут дубинками охранники.
Лучше, рассудил Чезаре, не поднимать глаз, не подавать голоса.
Вместе с толпой других пленных его ведут через стальные ворота в квадратный дворик; всюду бараки из листового железа, вокруг лагеря колючая проволока. Холод, серость, острые углы; охранники в форме выстраивают подавленных узников в шеренгу, считают по головам. Охранники вооружены длинными дубинками и пистолетами. Тот, что пересчитывал итальянцев, стучал каждому по голове дубинкой – не больно, но достаточно, чтобы дать понять: отныне твоей жизнью распоряжаемся мы.
Каждому пленному бросают под ноги коричневую форму – штаны и рубаху.
– Всем переодеться, живо, – рявкает охранник, остановившись напротив Чезаре; у него жидкие усики, нос покраснел на холоде. – Чего уставились? – требовательно спрашивает он, тыча в форму дубинкой. – Шевелись! – И идет дальше вдоль шеренги.
Чезаре озирается – справа и слева от него пленные торопливо расстегивают старые серые рубахи. Рядом с ним Джино, слышно, как он стучит зубами от холода, вот вскрикнул Антонио, которого охранник ударил дубинкой – дескать, поживей!
– Basta![2] – кричит охраннику Чезаре. – Он по-английски не понимает.
Охранник с дубинкой наперевес подлетает к Чезаре:
– А ты понимаешь?
– Чуть-чуть. – Чезаре избегает взгляда охранника.
– Значит, поймешь, если я скажу: еще раз вякнешь – пожалеешь.
Чезаре, глянув на дубинку, коротко кивает.
– Тогда заткнись и одевайся. Живо.
Под взглядом охранника Чезаре возится с пуговицами, дрожа от резкого, жгучего ветра, кое-как натягивает онемевшими руками коричневую форму. Тонкая шершавая ткань не защищает от пронизывающего холода.
Чезаре смотрит, как удаляются прочь черные ботинки охранника, и облегченно вздыхает.
Свисток – и Чезаре, выпрямившись и вытянув шею, видит: на возвышение перед строем пленных поднимается рослый человек в форме. Он, как и охранники, с пистолетом и дубинкой. Седые усы, лицо обветренное. На мундире блестят медали, топорщатся ленты.
– Смирно! – выкрикивает он. – Я майор Бейтс, ваш начальник. Жду от вас порядка в лагере. Жду выполнения приказов, беспрекословного подчинения. Всегда помните, что вы здесь в плену. Ваши жизни в наших руках.
Он оглядывает строй, и взгляд его не оставляет сомнений: майор скор на расправу.
Майор Бейтс продолжает:
– Ваша задача здесь – строить между островами укрепления. Работать будете бригадами, добывать камень в карьере.
Рядом с Чезаре перешептываются те, кто хоть немного понимает по-английски, и Чезаре неловко поеживается: строить укрепления – значит работать на врага.
Свисток майора Бейтса – и итальянцы замолкают.
– Если будете выполнять приказы и усердно работать, ничего плохого с вами здесь не случится. – Майор Бейтс умолкает, перехватывает другой рукой дубинку. – Вы, однако, заметили, что на форме у вас два красных круга. На плече и на ноге.
Чезаре, опустив взгляд, дотрагивается до красных меток. Его товарищи делают точно так же.
– Это мишени, – поясняет ровным голосом майор Бейтс. – При попытке к бегству охрана будет стрелять в руку. Если не остановитесь – в бедро. Если и тогда не остановитесь, то по более крупной цели. – Он подносит руку к голове, к седым волосам.
Пленные, даже те, кто не знает английского, замирают неподвижно, как будто им целятся в руки, в ноги. В голову.
В улыбке майора Бейтса ни капли теплоты.
– Обедать будете в столовой, вон там. Подъем по первому свистку, после второго свистка строитесь во дворе на перекличку. Выполняйте приказы, это залог вашей безопасности. За неподчинение – в карцер, на хлеб и воду. Кто будет бездельничать – в карцер. Кто опоздает на перекличку – в карцер.
Даже те, кто ни слова не понимает по-английски, способны уловить угрозу в настойчивом повторении: в карцер, в карцер, в карцер.
У Чезаре пересыхает во рту, когда его вместе с полусотней других узников ведут в барак. Гуськом заходят они в темное помещение с деревянными лежанками у стен и печуркой в центре.
Джино и Антонио в том же бараке, занимают койки рядом с Чезаре. Надзиратель – небольшого роста, прыщавый, совсем мальчишка – всем раздает по куску мыла и говорит: помоетесь потом, а сейчас в карьер, работать.
Никто не трогается с места, и надзиратель краснеет как рак. Пока он не повысил голос, не схватился за дубинку, никого не потащил в карцер, Чезаре обращается к остальным по-итальянски:
– Собирайтесь, идем в карьер. Строимся!
Пленные строятся – медленно, нехотя, кое-кто недовольно косится на Чезаре. Надзиратель ему благодарно кивает, и узники еще больше мрачнеют.
– Как тебя зовут?
– Чезаре.
– Ну что, Чезаре, получишь за ужином лишнюю пайку хлеба.
Другие узники протискиваются мимо него, кое-кто по-прежнему смотрит исподлобья.
– Так ты теперь шестерка у англичан? – ворчит один.
Чезаре не успевает ничего объяснить – дескать, хотел их защитить, обезопасить, с охраной шутки плохи, начальник лагеря любому из них пустит пулю в лоб, – как сокамерник толкает Чезаре, и он падает навзничь, ударившись затылком об угол деревянной койки.
– Traditore! – рявкает тот. – Предатель!
Джино и Антонио помогают Чезаре встать. У него невольно сжимаются кулаки, но обидчика уже и след простыл.
Джино смотрит строго:
– Лучше не высовываться, Чезаре, ты же сам понимаешь.
Чезаре кивает, вспомнив месяцы в североафриканском лагере. Тучи жирных черных мух, что вились над трупами тех, кто выражал недовольство или привлекал к себе внимание. Если хочешь выжить, стань невидимкой – представь себя винтиком в машине и делай что надо, без жалоб, без колебаний.
– Строимся. – Антонио хлопает его по плечу, задев красный кружок, куда нужно целиться, и следом за остальными они выходят на лютый холод и строятся, собираясь в карьер.
В первую ночь Чезаре не может сомкнуть глаз – прислушивается к дыханию полусотни затравленных людей. Уже стемнело, но храпа не слышно – попробуй усни, когда ты весь словно сжатая пружина, дышать тяжело, и каждую секунду ожидаешь удара.
Ему снова слышатся окрики охранников в карьере, снова кажется, будто лопата в руках лязгает о камень, и каждый удар отдается в мышцах. Снова от взрывов сотрясается все тело и ноют зубы. Сколько тачек с камнями перевез он, не сосчитать! На ладонях вспухли пузыри мозолей, и даже когда мозоли лопнули, он не выпускал из рук лопату.
Он беззвучно повторяет молитву и, закрыв глаза, вспоминает своды церкви в Моэне – нарисованные ветви, радужных птиц, что взмывают под самый купол, соприкасаясь крыльями.
Перед тем как заснуть, он нащупывает в кармане открытку – уже высохла. Он пытается вызвать в памяти лицо той девушки, его спасительницы. Вспоминает ее глаза и то, что он в них увидел – теплоту, доброту, грусть. То, отчего у него участилось дыхание, а сердце застучало гулким мотором.
Заледенелыми улицами стекаются жители Керкуолла в городскую ратушу, снова на собрание. На кустах серебрится иней, спешат прохожие, в воздухе вьется парок от их дыхания. Уличные фонари уже погашены, и все пробираются вперед мелкими шажками, жмутся друг к другу, чтобы не споткнуться.
В тускло освещенном зале ждет Джон О’Фаррелл, стиснув зубы, упершись в стол кулаками. В воздухе искрит, будто перед грозой, но О’Фаррелл не из тех, кто уклоняется от борьбы.
Прошлое собрание, перед тем как привезли пленных, чуть не сорвали – мол, толку от него не будет. Можно подумать, от болтовни что-то изменится! Кое-кто призывал бойкотировать собрание и все решить самим, раз и навсегда. Другие возражали: а вы попробуйте выдворить с острова тысячу иностранцев, раз и навсегда!
И вот все перешептываются, ждут, когда заговорит Джон О’Фаррелл. Женщины шуршат юбками, мужчины комкают в руках шапки. Они уже решили, что делать, если все пойдет не так, как они рассчитывали.
О’Фаррелл вздыхает и натянуто улыбается.
– Сразу к делу, – начинает он. – От меня не укрылось ваше недовольство идеей привезти к нам на остров гостей-итальянцев.
– Ладно бы идея! – слышен голос из толпы. – Идеи нас не объедают, детей наших голодными не оставляют.
– Да-да, – отвечает О’Фаррелл. – А еще идеи не пишут на стенах угрозы, Роберт Макрэй. Но ты-то ничего про это не слыхал, так?
В тот день на двери ратуши кто-то вывел черной краской: «Итальяшки, вон!» Оттирать метровые буквы пришлось не один час, и в ратуше до сих пор попахивает скипидаром.
Макрэй, побагровев, ерзает на стуле, а его дружки, что ухмылялись после его дерзкой реплики, уставились в пол. Да и народ теперь на стороне О’Фаррелла: Макрэй с дружками – хулиганье, который год житья от них нет.
О’Фаррелл продолжает:
– Хоть и не все ваши жалобы я поддерживаю, но и на трудности глаза не закрываю. Я, как и вы, не стану смотреть равнодушно, как наши дети голодают. Но укрепления строить надо, и без итальянцев нам никак. Мы тоже должны что-то делать для фронта, как и другие…
В толпе слышен ропот. Не все письма с фронта от сыновей и братьев дошли до адресатов.
«Мы проливаем кровь на войне, земляки наши гибнут, неужели этого мало?»
О’Фаррелл, будто прочитав эти мысли, вскидывает руки:
– Все вы знаете про ужасы, что творятся во Франции и Бельгии, про вторжение в Советский Союз, про бомбежки в Англии.
В зале кивают, галдят.
– Слыхал я, в Лондоне от целых кварталов камня на камне не осталось, – бурчит кто-то.
– Так и есть, – отвечает О’Фаррелл. – Но для паники нет причин, надо просто помнить, что нам выпала возможность внести свой вклад…
– Фашистов кормить? – выкрикивает один из дружков Макрэя.
– Укрепить острова. Чтобы корабли и подлодки не наносили ударов с севера, не подбирались через Скапа-Флоу к остальной части Британии. Или торпедную атаку вы уже забыли? Да? Забыли «Ройял Оук»? Или география у тебя хромает, Мэтью Макинтайр? Видно, рановато ты школу бросил, по улицам шляешься, плоскостопие натоптал, вот тебя в армию и не берут?
Под общий смех Макинтайр съеживается на стуле.
– Как я уже говорил, – продолжает О’Фаррелл, – все мы должны вносить вклад в победу. Но как прокормить столько пленных и себя при этом не обделить? Вот я и поговорил с майором Бейтсом, и он согласен выделить нескольких человек – пусть приходят в Керкуолл, помогают на фермах и все такое…
– Вы в своем уме? – слышен голос. – Чтоб иностранцы на моей земле работали…
– Вас никто и не принуждает, Джордж, – перебивает О’Фаррелл. – Но забор у вас не чинен, и поле в этом году засеять некому, сыновья-то на фронте.
Джордж хмурится, но не находит что возразить.
И через полчаса, к концу собрания, у Джона О’Фаррелла готов список работ для пленных, который он утром отнесет майору Бейтсу; недовольства в зале как не бывало – они же не дураки, разве кто откажется от помощи? И все равно людей надо подготовить. Лишь бы никто не попался в ловушку, не стал бы слепо доверять чужакам, что будут работать на их земле.
Дома женщины будут крепко целовать спящих детей, обещая их оберегать. Старики – дряхлые, тщедушные – достанут ножи для чистки рыбы, для обработки копыт. Тьма наполнится скрежетом стали о камень.
После многочисленных взрывов скальных пород на острове образовался карьер. Возле него охранники то и дело покрикивают на пленных: разойдитесь, спускайтесь, ну же, бегом, чертовы макаронники!
Слова этого Чезаре прежде не слыхал, но понятно, что так охрана называет итальянцев, и означает это не только национальность. Еще это значит чужак. Идиот. Скотина.
Чезаре ложится на землю рядом с Джино и, прикрыв уши ладонями, считает. Он уже привык к раскатам, к тому, что содрогается земля и дрожь долго еще отдается в теле, – даже много часов спустя, когда он копает, ест, засыпает, сердце бьется неровно, дыхание прерывается.
Он словно очутился вне времени. По утрам, когда они вскакивают с коек и идут на перекличку, на улице серо и промозгло. Темно. Кажется, что постоянно темно. Когда они строятся во дворе, пошатываясь спросонья, будто их подняли среди ночи, и ждут, когда их пересчитают дубинкой по головам, Чезаре душит страх, что тьма сгустилась навеки. Больше не взойдет солнце, и не выбраться им из этого холодного края, так и сгинут здесь, забытые всеми.
Здесь они отрезаны от мира, зависли на краю земли, того гляди сорвутся в никуда.
Когда солнце расправляет бледно-розовые пальцы, узники оживляются, затягивают песни, что пели в родном краю девушки, когда молотили зерно. Бросив лопаты, обращают они лица к солнцу, пока охранник не рявкнет: а ну копайте, чтоб вас!
Вечером в бараке они встают на колени и молятся. Чезаре вместе со всеми повторяет слова молитвы. За всю жизнь он ни разу не усомнился в Боге, но, очутившись в таком месте, волей-неволей начнешь сомневаться.
Днем он добывает камни и грузит в тачку, а Джино их ссыпает в кузов грузовика. Когда Чезаре устает, они меняются местами. Охранники выкрикивают приказы, а узники нехотя подчиняются – те, кто не понимает по-английски, повторяют действия за остальными. Замешкаешься – охранники с дубинками тут как тут.
Однажды утром на исходе января, спустя две недели после прибытия на остров, Чезаре пытается выкопать булыжник, но тот не поддается. Слишком тяжелый, вдобавок острый, едва держится на лопате. Руки сводит от напряжения, и Чезаре приходит в голову, что если уронить булыжник на ногу, не придется больше копать. По утрам, во время переклички, он заглядывал в лагерный лазарет и мельком видел ровные ряды кроватей, а две печурки обдавали его теплом.
Глядя на неустойчивый камень, Чезаре представляет, как тот сорвется с лопаты, раздробит ему ногу. Боль. Тепло. Отдых.
Он поворачивает лопату боком, и камень соскальзывает, слышен крик, рядом оказывается вдруг Джино, хватает его за руку. Камень падает сразу на две ноги, его и Джино.
Полсекунды, полвздоха. Боль невыносимая. Чезаре слышит вопли – свои, Джино, затем крик охранника; его поднимают с земли, он и сам не заметил, как упал. Охранник что-то орет ему в лицо, и Чезаре не сразу понимает.
– Пусти! Покажи.
Охранник пытается разжать руки Чезаре, но Чезаре не дает, ему хочется покрепче уцепиться за эту боль, помешать ей ускользнуть сквозь пальцы. Кто-то отводит в сторону его руку, охранник смотрит на покореженный башмак и, ругнувшись, поворачивается к Джино, который так и лежит на земле, сжавшись в комок.
– Вот черт! – кричит охранник. Судя по тому, как выглядит ботинок, ступня у Джино должна быть всмятку. – В лазарет обоих.
Чезаре подхватывают под руки, с одной стороны Антонио, с другой Марко, тот самый, что назвал Чезаре предателем, когда он начал переводить приказы охранника. С тех пор Марко иногда посматривал на Чезаре косо, но больше не угрожал и в драку не лез – они вместе копали, вместе мерзли, делили черствый хлеб и жидкий суп. Если Марко катил мимо Чезаре свою тачку, они обменивались понимающими взглядами.
Сейчас он держит Чезаре за плечи, обдавая его едким запахом пота.
Ступню пронизывает боль. Рядом стонет Джино. Ботинок у него смят, набух черной кровью. Чезаре отводит взгляд.
– Mi dispiace, – обращается он к Джино. – Scusi[3].
Но Джино в ответ лишь машет рукой.
В лазарете их с порога окутывают тепло и свет. Из двадцати коек заняты лишь несколько. Антонио и Марко сажают их на койки у входа и сами, отдуваясь, плюхаются рядом.
К ним тут же, сердито стуча каблучками, подбегает медсестра. Сестра Крой, представляется она – молоденькая опрятная блондинка, судя по говору, местная. Все четверо наперебой объясняют, что случилось. Сестра Крой, поджав губы, указывает Антонио и Марко на дверь, а сама глаз не сводит с красных меток у них на форме.
Выпроводив их – не без труда, – она вновь оглядывает двух пострадавших. Джино лежит на койке, в лице ни кровинки.
Сестра Крой машет руками:
– Нет, нет, нет! В грязной форме у нас не лежат!
Она ждет, подбоченясь, но Джино и не думает вставать, и она, наклонившись, тычет его в бок.
– Он ранен, – цедит Чезаре сквозь зубы, превозмогая боль. – Ему на нога камень упал. И мне тоже.
– А вы, оказывается, по-английски говорите? – Сестра Крой, сдвинув брови, оглядывается на Чезаре. И, снова мельком глянув на красные метки, отводит глаза.
Чезаре силится улыбнуться:
– Немного. Чуть-чуть. – Лицо у медсестры нисколько не смягчилось, и Чезаре прибавляет: – Я учил в церкви.
– Ну так скажите вашему другу, чтоб не ложился. Доктор чуть позже из Керкуолла приедет, а друг ваш, если хочет лечь, пусть наденет пижаму. Или пусть слезает с чистой постели.
Она бросает обоим пижамы. Материя на ощупь мягкая и, кажется, теплая; хочется зарыться в нее лицом, прижаться щекой, вдохнуть запах.
Нога болит. Чезаре, встав с койки, помогает подняться Джино, вдвоем они ковыляют за ширму и переодеваются, как велела им сестра. Дважды они чуть не падают, но Чезаре все-таки удается, пристроив товарища между стеной и тумбочкой, помочь ему натянуть брюки. Страшно снять ботинки, увидеть, что у них с ногами.
От гнетущего чувства вины у Чезаре перехватывает горло. Больно глотать, больно думать, что сказать Джино, а тот стоит бледный, лицо в бисеринках пота. Чезаре шепчет извинения с каждым вдохом.
Непонятно, куда пристроить форму, но не бросать же это грязное тряпье на пол, еще не хватало, чтобы молоденькая измученная медсестра подбирала, и он вешает форму на спинку стула, свернув ее красными метками внутрь.
Они ковыляют обратно, и Чезаре укладывает Джино на койку наискосок, чтобы ботинки не пачкали матрас, а потом и сам валится на хрустящие белоснежные простыни.
Возвращается сестра Крой и, взглянув на их пижамы, потом на обувь, кивает:
– Совсем другое дело. Доктор вот-вот будет. – Голос ее смягчился, и, глядя, как она поит еще троих больных – у них кашель, – Чезаре замечает, какие ласковые у нее руки.
– Спасибо, – говорит Чезаре, когда она приносит воды и ему. – Вы работаете медсестрой в… Керкуолл? – Незнакомое слово дается с трудом.
– Нет, – отвечает она. – У меня три младшие сестренки и двое братишек, всех кормить надо. Не хотела я иметь дел с пленными, но раз уж вы и так в Керкуолл будете приезжать… – Она пожимает плечами.
– Итальянцы в… Керкуолл? – Чезаре старательно выговаривает чужое слово. – Где это?
– На самом большом острове. – Медсестра показывает рукой: – Вон там, через пролив.
Чезаре об этом слышит впервые: по утрам пленных делят на группы, а кого куда отправляют, он не знает.
– Кто туда ездит, в Керкуолл? – спрашивает Чезаре.
– Пока никто, – отвечает сестра Крой. – Это всего два дня назад придумали. Кто-то из вас будет приезжать, помогать на фермах, так будет проще всех прокормить. Никому это не по душе. Но мама моя говорит, что раз уж от пленных нам никуда не деться, значит, можно мне и здесь подработать, помочь семье.
Она разглядывает стакан с водой у себя в руке, будто забыв, что Чезаре рядом. Чезаре ждет, в голове у него сумбур, нога ноет.
Сестра Крой продолжает:
– Ездить на этот остров, конечно, приятного мало, но все, что про него рассказывают, это бредни, мама так говорит. Хотя оберег она мне все-таки дала, веточку белого вереска. У нас такие на дверь вешают. – Достав откуда-то пучок сухих листьев, бурый, а не белый, она кивает с полуулыбкой. – И двойняшки здесь живут, никто их не трогает.
– Двойняшки? – вспыхивает Чезаре. И тут же жалеет, что переспросил, потому что медсестра, пристально глядя на него, перестает улыбаться и оправляет юбку.
– Некогда с вами тут болтать, пора записи делать для доктора.
Коротко вздохнув, она спешит прочь, стуча каблучками.
Джино уснул. По стене ползет квадрат света от окна. Ногу то и дело пронизывает боль, Чезаре считает эти приступы.
Он уже совсем отчаялся дождаться доктора, но тут раздаются шаги – шаги двоих – и входит сестра Крой, а с нею высокий человек, уже в годах, но осанистый, с пронзительным взглядом.
– Давайте-ка посмотрим. – Наклонившись, он начинает стаскивать с Чезаре башмак.
В ноге стреляет, и Чезаре, стиснув зубы, еле сдерживает стон. Доктор ощупывает его распухшие, почерневшие пальцы, велит согнуть их, это у Чезаре получается с трудом, и он стонет сквозь зубы.
– Возможно, перелом, в лучшем случае сильный ушиб. – Говорит доктор медленно, отчетливо. – Сделаем перевязку. Отдыхайте. Два дня, а там видно будет. – Он показывает жестами, будто бинтует, затем поднимает два пальца.
– Спасибо, – отвечает Чезаре. – Моему другу еще хуже. У него кровь, сам идти не может.
– А вы хорошо говорите по-английски, – замечает доктор, присматриваясь к Чезаре. – Писать умеете?
Чезаре кивает.
– С товарищами вы в хороших отношениях?
Чезаре чуть медлит, вспомнив о Марко, и снова кивает.
Доктор барабанит ручкой по бумаге.
– Чуть позже зайдет майор Бейтс, переговорит с вами. Если не хотите опять в карьер, пальцы ломать, будьте паинькой.
Сказав эти непонятные слова, доктор принимается осматривать Джино, у того, как выясняется, перелом большого пальца «и другие серьезные травмы». Медсестра, хмурясь, записывает, а Чезаре смакует слова – красивые, звучные слова о страшном.
«Серьезные травмы».
И когда он, пытаясь не замечать боли, лежит в полудреме, те же слова всплывают в голове вперемешку со словами медсестры.
«Защита. Живут же здесь двойняшки, и никто их не трогает. Серьезные травмы».
И снова вспоминается та рыжеволосая девушка. Как она, схватив за рубашку, изо всех сил тянула его наверх, к свету, к жизни. А потом, придерживая за подбородок, натужно дышала ему в ухо, шепча: ну же, ну же, ну…
Утром, в темноте, его будит свисток во дворе, следом слышится топот товарищей, выходящих из бараков на холод, на перекличку.
Проснулся и Джино, лицо его в тусклом свете лампы искажено болью.
Чезаре протягивает к нему руку.
– Прости, мне так жаль, – в который раз повторяет он по-итальянски.
Джино обводит жестом теплую палату, кровати, чистые постели.
– А мне – нет.
Оба посмеиваются, и Чезаре опять засыпает.
Когда вновь просыпается, у его постели стоит высокий человек в форме, смотрит сурово.
Майор Бейтс.
Чезаре машинально пытается встать, но тут же стонет от боли.
– На больную ногу опираться нельзя. – Майор слегка улыбается, довольно дружелюбно. – Ложитесь, отдыхайте.
Чезаре кивает, втянув воздух, и ждет, когда схлынет приступ тошноты.
– Итак, – продолжает майор Бейтс, – доктор Таллок говорит, вы знаете английский. – И указывает на медсестру: – А юная Бесс говорит, у вас хорошие манеры – для иностранца. Это правда?
– Я… я говорю по-английски немного, и…
– Скромность украшает. Люблю скромных. Сможете переводить вашим товарищам? Спрашивать, кто что умеет делать, передавать мои приказы и так далее?
Чезаре не совсем понимает, чего от него хотят, но все равно кивает. Немыслимо отказать, когда собеседник весь в медалях, а сам сидишь в пижаме, в теплой постели, а в голове – звяканье лопат о камень: чирк, чирк, чирк!
– Вот и славно, – говорит майор. – Работа будет у вас непыльная, за письменным столом, ковылять до моей конторы недалеко – сможете сегодня же приступить? Сестра Крой вам поможет дойти. После обеда.
Сестра Крой бодро кивает, и оба смотрят на Чезаре.
– Да, – отвечает он наконец. – Спасибо.
Как только они уходят, Джино поворачивается к Чезаре:
– Что они говорили?
Чезаре качает головой, боясь тешить себя надеждой.
– Кажется, теперь я знаю, как здесь не пропасть.
Чуть позже он, поддерживаемый сестрой Крой, ковыляет через двор в контору майора. Чезаре одет в выстиранную форму, а сестра Крой говорит с ним суше, чем прежде, стараясь лишний раз к нему не прикасаться.
– Майор, говорят, вспыльчивый, но не злой.
– Спасибо, – отвечает Чезаре. – Присмотрите за моим другом Джино.
Сестра, кивнув, помогает Чезаре взойти на ступеньку и распахивает перед ним дверь. Дверь задевает груду писем, конверты летят на пол, где и без того полно бумаг, папок, коробок.
Майор сидит за тесным деревянным столом, который тоже ломится от бумаг. Тускло светит одинокая лампочка, и сквозняки здесь гуляют так же, как у Чезаре в бараке. Майор Бейтс, моргая воспаленными глазами, смотрит на Чезаре, затем встает.
– А-а. Вон для вас столик в углу. Спасибо, сестра Крой, возвращайтесь к больным. А вам… – он переводит взгляд на Чезаре, – вам сейчас тут вряд ли работа найдется. – Он поднимает с пола стопку бумаг, протягивает Чезаре: – Но если хоть часть бумаг с пола уберете, уже хорошо. С острова пришлют человека со списком работ, тогда и приступим. А-а! Вот и он…
Чезаре, оборачиваясь на скрип двери, радуется: вот пришел местный, сейчас объяснит, чего от него ждут, как делать эту работу, все равно какую, лишь бы остаться здесь, в кабинете, где гуляют сквозняки и громоздятся сугробы бумаг, а майор Бейтс совсем не похож на себя в первый день, когда он только и знал, что покрикивал да раздавал приказы. Главное сейчас – разобраться, как работать с пользой, не нажить неприятностей…
В распахнутую дверь врывается сноп света, и лишь спустя миг Чезаре видит, что вошедший – не он, а она. Девушка в длинной широкой юбке и толстом рыбацком свитере. Она переступает порог. При свете лампы видно ее лицо.
Сердце у него подпрыгивает, дыхание сбивается. Это она, такой он ее и запомнил.
Рыжие волосы, мраморная кожа, волевой рот, тонкие руки. И глаза, синие-синие. Взгляд задерживается на нем, и они делаются огромными.
– Так это вы! – говорит она.
– Так это вы! – говорю я, а он стоит в потоке золотых лучей, что льются в распахнутую дверь, и, щурясь, смотрит на меня. Можно подумать, я силой мысли призвала его сюда. По рукам пробегает озноб, невольно вспоминаются легенды об этом острове, которые я так старалась выбросить из головы, – о шелки, о проклятиях, о людях, что появляются из тумана и в тумане исчезают.
Начальник лагеря поднимается из-за стола, заслонив от меня и кабинет, и итальянца.
– Кажется, вам не сюда, юная леди, – говорит он строго. – Кто вас в лагерь пустил? Ох и достанется часовому!
– Не надо! Он не виноват. Я ему сказала, что пришла вам кое-что передать.
– Могли бы на прием ко мне записаться…
– Дело срочное. – Во рту сухо, в висках стучит. – Прошу вас… я… у меня важная просьба…
– А-а. – Начальник лагеря скрещивает руки на груди. – Так вы из Керкуолла? Я-то думал, к нам другого человека пришлют, Джона О’Фаррелла.
– Я… (Взгляд итальянца скользит по мне, будто ощупывает.) Я не из Керкуолла…
– Значит, вам делать здесь нечего…
– Прошу вас, – не унимаюсь я. – Я здесь, на острове живу, в рыбацкой хижине. Крыша у нас дырявая, и чем дальше, тем хуже становится, а я слышала, кто-то из… кто-то из пленных будет помогать на фермах. Заборы чинить и прочее. Я подумала… – Слова застревают в горле.
Итальянец по-прежнему смотрит на меня из-за спины начальника. Взгляд у него пронзительный, и такое чувство, что стоишь в темноте, а он светит лампой тебе в лицо. Глаза его лучатся теплом, и я вся пылаю. Почему-то так и тянет отвернуться, но начальник лагеря тоже за мной наблюдает, хмурится, и я чую, что он откажет, а этого допустить нельзя. Пусть он скажет да, потому что дома у нас, в хижине, дыра в крыше с каждым днем становится все шире от дождей и ветра, а у Кон такой кашель, что она сама не спит по ночам и меня тоже будит. Не могу смотреть, как напрягается ее шея при каждом вздохе.
– Прошу вас, – повторяю я, не дав начальнику опомниться.
Он качает головой:
– Нельзя вот так врываться с просьбами о помощи. Пленных мы отпускаем только на сельхозработы – столько ртов надо прокормить, пусть помогают растить урожай. А крышу вам пускай кто-нибудь из Керкуолла починит.
– Нет. Не любят они наш остров, сюда их не заманишь. Разве что за очень большие деньги.
– Я… Значит… Сожалею, не смогу вам помочь. – В эту секунду видно, что он и впрямь сожалеет, этот офицер в форме, весь в медалях, – а за что его наградили? За то, что он кого-то убил? Или кого-то спас? Или то и другое?
Кивнув, мельком смотрю на итальянца, чернявого, с теплым взглядом, и выхожу в заиндевелый двор. Скорей, скорей отсюда. Подальше от сочувственного лица начальника, от вопрошающих глаз итальянца.
Ежусь от холода, стараясь не замечать ни пустоты внутри от разочарования, ни того, что лицо пылает как от пощечины.
Сзади меня окликают.
Замираю, оборачиваюсь.
Снова итальянец, опять явился, словно подслушав мои мысли. Идет, хромая, по замерзшему двору и останавливается в трех шагах от меня, опираясь на одну ногу. С прошлой нашей встречи он осунулся, черты заострились. На щеке лиловая тень кровоподтека – наверное, обо что-то ударился.
– Что у вас с ногой? – спрашиваю я.
– Камень падал. Все хорошо, не сломана. А крыша у вас сломана.
– Да, – отвечаю я. И все-таки, откуда у него синяк на щеке?
– Вы замерзай. Нехорошо.
– Да, немножко, но…
– Я хочу чинить. – Он складывает руки, переплетя пальцы. Ладони у него широкие, сильные, в синяках и порезах.
– То есть… как? – Поднимаю голову. Я не спрашиваю зачем.
Он кивком указывает на контору начальника лагеря:
– Майор Бейтс мне дал новую работу. Буду узнавать, кто из наших будут помогать на острове. Я вам помогу.
– Спасибо, только вряд ли у вас получится. – Я отворачиваюсь.
Он тянет меня за рукав. Я замираю, потрясенная.
– Я попробую. – С этими словами он отпускает меня.
Шагаю прочь, а он кричит мне вслед:
– Как вас зовут? Вы мне так и не сказали.
Оборачиваюсь, смотрю на него. Ветер треплет мне волосы, и лицо его я вижу в рыжем вихре.
– Дот, – кричу я в ответ. И добавляю: – Дороти.
– Доротея. – Он расплывается в улыбке. – А я Чезаре.
Мое имя в его устах звучит музыкой, перезвоном колокольчиков, наполняется нездешней красотой. До-ро-те-я.
И его имя – напеваю его, словно песенку, по дороге домой, в хижину. Че-за-ре. Че-за-ре.
Перед тем как зайти обратно в контору, Чезаре достает из кармана открытку – он сделал вид, будто ее выронил, а сам пустился вдогонку за девушкой.
Держа открытку на виду, он отворяет дверь.
– Спасибо. Она падала из карман, когда я заходил, – бормочет он невнятно.
Майор Бейтс нехотя отрывается от бумаг:
– Вот вам список имен, который охранники составили, здесь те, кому, по их мнению, можно доверять и кого можно отпустить на сельхозработы. Если вы в ком-то сомневаетесь, вычеркивайте, а тех, в ком уверены, подчеркните. – Он протягивает Чезаре карандаш.
– А если я кого-то не знаю?
– Ну так узнайте. Рядом с каждым именем номер барака. Успеете поговорить с кем надо – в столовой, к примеру, или я вам дам разрешение ходить по баракам вечером до отбоя.
Чезаре кивает; мысль о внезапной свободе кружит голову.
Майор Бейтс поднимает бровь и прибавляет, будто угадав мысли Чезаре:
– Сбежать вы отсюда не сбежите, из-за ноги.
Чезаре мотает головой:
– Я не…
– Ха! Да шучу я. – Майор Бейтс хочет хлопнуть его по плечу, но отшатывается при виде кроваво-красной метки.
И возвращается к своим бумагам.
– Тогда не тяните. С первой группой можете поговорить сегодня за ужином.
Столовая набита битком, пахнет кислой капустой, тянет духом несвежего мяса и чем-то металлическим, но здесь хотя бы тепло. Чезаре, прихрамывая, проходит мимо столов, где узники разламывают хлеб и макают в рагу, жидкое, как помои. Все заметно отощали за это время – костлявой спиной Чезаре трется о ветхий матрас, когда он ложится спать, – а еду, серое безвкусное месиво, обычно сметают, даже не успев поговорить. Майор ему сказал, что новую поставку провизии ждут со дня на день.
Сердце у Чезаре сжимается в тревоге, он приосанивается, высоко поднимает голову, но не пытается скрыть хромоту. Чересчур уверенная походка наведет на мысли, что он уклоняется от работы, но если увидят, что он ослаб, наверняка его сочтут легкой жертвой – и охранники, и пленные. Ведь далеко не все знают, как он повредил ногу – станут думать, что его избил охранник. Чезаре ищет взглядом дюжего сержанта Хантера, которого здесь побаиваются. Надо полагать, этого будет достаточно.
Взяв поднос с хлебом и рагу, Чезаре подсаживается к товарищам по бараку.
– Как там Джино? – спрашивает Антонио. Ложку он держит неуклюже, будто рука болит, – как видно, и ему досталось от охранника.
– Рад передышке, – отвечает Чезаре.
– А ты? – спрашивает Марко с другого конца стола. – У тебя тоже передышка? В карьере тебя не видно. Может, нам тоже ноги камнями раздробить? А за нас пускай другие корячатся? – Голос у него недобрый.
– Какая там передышка, – отвечает Чезаре. – Я теперь в конторе работаю. – И разворачивает листок, что дал ему майор. На листке имена – одни напечатаны на машинке, другие приписаны от руки.
Все разглядывают листок.
– А это что?
– Зачем мое имя сюда вписали?
– Откуда у тебя наши имена?
Марко хватает листок.
– Что это? – допытывается он. – Ты дал наши имена майору Бейтсу?
– Да нет же! – Чезаре отбирает у него листок, разглаживает. – Это для другой работы, не в карьере. Это список тех, кто будет помогать в Керкуолле – на большом острове, через пролив. Им нужны люди, которым приходилось работать на ферме. Сажать, изгороди строить, за скотиной ухаживать.
Все, сдвинув головы, внимательно изучают листок. Марко отодвинул миску, Антонио неуверенно улыбается.
– То есть, – спрашивает он, – можно выбраться из каменоломни?
Чезаре кивает:
– Если охрану не злить, не нарываться. Ну что, – Чезаре оглядывает сидящих за столом, – кому из вас приходилось на ферме работать?
– Мне!
– Я на ферме вырос!
– Я все заборы у нас дома строил, своими руками!
Чезаре с улыбкой подчеркивает имена.
– Эй! – слышен окрик. Еще один охранник, Маклауд, мерзкий тип – любит пускать в ход дубинку, а иногда бьет и ногами в сапогах. Говорят, кому-то из пленных он переломал ребра. – Эй, а это что?
Он подлетает, выхватывает из рук Чезаре листок, надорвав угол. Все умолкают, за соседними столами оглядываются.
– Это что? – повторяет Маклауд, свирепо глядя на Чезаре.
– Документ для майора Бейтса, – объясняет Чезаре. – Список тех, кто будет работать в Керкуолле.
– Да вижу – по-твоему, я читать не умею? Но у тебя-то он откуда?
– Я… я теперь в конторе работаю. Списки составляю, перевожу.
– Вот как? Не очень-то я доверяю перебежчикам.
Рядом вдруг вырастает сержант Хантер, грузный, хмурый, усталый.
– Дай сюда, Маклауд. – Взяв листок, Хантер кладет его на стол перед Чезаре. – Раскомандовался тут.
– Но…
– Без вопросов. Ты даже не в армии, а то бы где-нибудь воевал, а не шлепал тут со своим плоскостопием – или у тебя чахотка?
Маклауд, помрачнев, бормочет:
– Я не служу по этическим мотивам.
– С каких это пор?
Чезаре не совсем улавливает, о чем речь, но видит, как губы сержанта Хантера презрительно кривятся.
Когда оба охранника отходят в сторону, итальянцы подмигивают Чезаре, даже Марко ему улыбается.
Изредка он видит ее – замечает краем глаза рыжую вспышку и невольно оборачивается. Иногда это оказывается всего лишь алая метка на чьей-нибудь форме. Или ему просто чудится: оглянется он, а кругом лишь коричневые униформы и унылые лица товарищей, и в такие минуты все ему кажутся чужими.
А бывает, и вправду она. За оградой лагеря, смотрит сквозь колючую проволоку. Бледная, стоит, обхватив себя руками. Наверное, зябнет. Представив себя на ее месте, он и сам дрожит; будь под рукой чистый лист, он нарисовал бы контуры ее лица, линию подбородка, губы. Он рисует на полях списка, но в набросках нет жизни. Бездушные штрихи на бумаге из мертвых деревьев. Он все перечеркивает.
Он пока не знает, как подступиться к майору Бейтсу, спросить о починке крыши, – вдруг тот откажет? Он ждет подходящей минуты. Увидев у ограды лагеря ее, Доротею, – имя созвучно слову adorare, «боготворить», – он разводит руками: дескать, пока не получается, но я ищу способ.
Он смотрит ей вслед.
А вдруг, пугает его внезапная мысль, вдруг она неверно истолковала его жест? Вдруг для нее это значит «не знаю, чем вам помочь»? Или, того хуже, «мне все равно»?
Прошла уже неделя с того дня, как она приходила к майору, и каждый день Чезаре смотрит, как отплывает в Керкуолл весельная лодка с пленными. Возвращаются они уже в темноте, веселые, смеющиеся, голоса их звенят в ночи. Он представляет Доротею в лачуге с дырявой крышей. Слышит ли она ночные голоса? Слышит ли смех, когда смотрит с сестрой на звездное небо и ждет?
Однажды утром он принимает решение: в предрассветных сумерках встает с постели и идет в контору, ждать майора.
Чезаре все убрал с пола. Все бумаги в порядке, разложены в стопки.
Список итальянцев для работы в Керкуолле готов, готов и новый список работ.
Бесшумно заходит майор Бейтс и, увидев Чезаре, подскакивает от неожиданности.
– А-а, вы сегодня рано. Без меня вам здесь быть не положено. Но… Вы что – все эти бумаги разобрали? Боже! Должно быть, полночи провозились? Тогда я вас, пожалуй, прощаю. Как нога?
– Болит, но уже лучше. Спасибо.
– Хорошо, хорошо. Холод на улице собачий – рады, что вы не в карьере?
Чезаре улыбается в ответ майору, а на деле готов со стыда провалиться. Кое-кто над ним подтрунивает – нашел, мол, теплое местечко, – а Марко снова на него смотрит волком, в столовой оттирает из очереди. По ночам Чезаре не может уснуть, пока не услышит храп Марко.
И вот он берет листок, который положил с утра майору на стол.
– Вчера пришел корабль из Англии, еще продуктов привез. И не только. По-моему, слишком много.
Майор пробегает взглядом список.
– На кой черт нам столько досок? В карьере не нужно столько, отправим назад.
– Корабль уже уплыл.
– Для чего-нибудь да сгодятся. Но вот же черт, столько материала зря переводить!
– Думаю… – Чезаре, сглотнув, собирается с духом. Он видит перед собой ее лицо, представляет, как она отвернулась, когда он развел руками. В стекло барабанит град. – Думаю, доски нам пригодятся. Для той девушки, крышу чинить.
Майор Бейтс поднимает взгляд от бумаг. Чезаре краснеет до ушей.
– Холодно, и мне не нравится, что… – Чезаре кивает в сторону окна – на улице ветер, град, стекло заледенело.
– Согласен, ничего хорошего. Но лишних рабочих рук у нас нет…
– Я… можно я?
– Вы? Но вы мне здесь нужны. И нога у вас…
– Нога не болит. И… здесь я все сделал. – Чезаре обводит жестом опрятный кабинет, стопки бумаг.
Майор смотрит вокруг, вздыхает, чешет в затылке.
– Очень холодно, – говорит Чезаре. – Прошу вас.
Кон все время кашляет, не дает мне спать. Когда у нее началась одышка и пропал аппетит, я думала, она прикидывается, привлекает к себе внимание – в детстве за ней такое водилось, а мама за это ее и бранила, и дразнила. «Мелочь пузатая требует внимания», – смеялись они с отцом, а Кон смотрела исподлобья.
Неделю назад, когда кашель у Кон усилился, я решила, что причина у нее в голове – она не в себе с тех пор, как затонул «Ройял Оук» и умер у нас на руках матрос. Но вскоре ее начало знобить и лихорадить.
Сейчас глаза у нее безжизненные, а жар такой, что я на расстоянии чувствую. В желудке у меня постоянно бурлит, и кажется, будто хворь уже переползла от Кон ко мне.
У нас на островах издавна верят, что души могут быть связаны друг с другом еще до рождения, и если повстречал родную душу, то непременно узнаешь. Мама нам говорила, что душу с кем попало не свяжешь, а мы друг другу родные души, потому что вместе росли, в этом и дело. А все прочее – глупости, сказки, из той же оперы, что, к примеру, кровная месть или кораблекрушения.
– И вы друг о друге должны заботиться, – говорила мама строго. – Смотрите у меня, я все вижу!
Прошел уже год с тех пор, как родители наши пропали без вести.
А теперь еще и Кон больна – серьезно больна, – и ясно, что нельзя сидеть сложа руки. Меня гложет тревога, места себе не нахожу. Вот уже неделю она кашляет по ночам, хрипит. Я сижу с нею рядом на кровати, вытираю ей пот со лба и шеи, вижу, как с каждым днем сильней выпирают у нее ключицы. Когда обнимаю ее, чувствую, какая она хрупкая – ребра прощупываются, совсем истаяла.
– Надо в Керкуолл тебя отвезти, – бормочу я, – в больницу…
– Нет, – выдыхает Кон. Глаза ее лихорадочно блестят.
Сквозь дырявую крышу надо мной я вижу облака, их сменяет синее небо, потом звезды. Дни сливаются в один, теперь я отмеряю время по свисткам из лагеря, по крикам, что доносит ветер, по взрывам в карьере, от которых сотрясается земля, будто в судорогах.
Представляю, как он шагает к карьеру. Помню его обещание: «Я вам помогу. Я попробую».
В хижине завывают сквозняки. По утрам парусина на окне хрустит от инея. Не придет он – с чего я взяла, что он придет?
Будит меня трель свистка. Кон совсем худо, губы бледные, кожа прозрачная. Сосчитав до пяти, заставляю себя встать, натянуть платье, открыть дверь, покормить кур, вскипятить воду для овсянки, к которой Кон все равно не притронется.
Надо самой плыть в Керкуолл, решаю я. В больнице лекарства наверняка найдутся, и если объясню, в чем дело, мне не откажут. Или удастся сюда привезти доктора – заплачу ему из тех денег, что остались от продажи дома в Керкуолле.
Снимаю с плитки овсянку и ставлю на стол остудить. Пусть Кон еще поспит, а потом скажу ей, что ухожу.
С улицы слышен лязг, потом стук в дверь. Я вздрагиваю. Кон не шевелится.
Открываю дверь, готовясь выставить Энгуса вон.
А на пороге – он.
Че-за-ре.
– Доротея, – говорит он.
Лицо у него серьезное, взволнованное, и на миг закрадывается подозрение: вдруг он сбежал из лагеря, пришел сюда прятаться? Или он умер и передо мной его дух? Значит, недаром в Керкуолле говорят, что над этим островом тяготеет проклятие?
Порываюсь захлопнуть дверь у него перед носом.
– Стойте! – Он просовывает в дверную щель носок ботинка. Дверь не закрылась до конца – значит, не призрак. – Не бойтесь, – говорит он.
– Что вы здесь делаете? Как вы сюда попали?
– Майор отпустил. Крышу починять. – Задрав голову, он показывает на дыру, сквозь которую виден клочок пасмурного неба.
Открыв дверь, выглядываю на улицу. За спиной у него тачка, доверху груженная досками и шифером.
– Я обещал, – говорит он.
– Ах да. – Я не нахожу что еще сказать.
Выхожу за ним следом во двор, освещенный тусклым зимним солнцем, поеживаюсь на холодном ветру. Чезаре принимается разгружать тележку. Плечи у него широкие, но он заметно исхудал; начинает он бодро, но вскоре вынужден прерваться, отдышаться.
– В Италии был сильный, – поясняет он, будто угадав мои мысли. – А здесь, – ежась на ветру, он указывает на небо и пожимает плечами, – тяжело быть сильным. – Потом замирает, смотрит на меня. – Вы здесь одна? Здесь опасно. Холодно.
– С сестрой. Нам здесь нравится.
Он кивает. Глаза у него темные, ласковые, загадочные.
– Здесь очень красиво.
Чувствую, как кровь прихлынула к щекам. Отвожу взгляд.
– Сестра у меня болеет. Она сейчас спит. Я… – К моему ужасу, глаза щиплет от слез, в горле жжет. Я часто-часто моргаю, загоняю слезы внутрь.
Чезаре тянется мне навстречу, будто хочет коснуться руки, но на полпути останавливается.
– Я вам починю крышу, – говорит он. – Ваша сестра поправится. Ей будет тепло.
Я сглатываю.
– Спасибо.
Глянув вверх, на крышу, он начинает подбирать доски по размеру, прикидывая взглядом, подойдут ли.
– Надо лезть наверх.
– Лестницы у нас нет, но если встать сюда… – Веду его за дом, где в деревянной клети возятся три курицы. – Выдержит?
Чезаре разглядывает птичник, пробует на прочность деревянный каркас.
– То ли выдержит, то ли нет, – делает он вывод, явно не боясь сломать ногу или шею.
Он поднимает клеть, и куры, оставшись без крыши над головой, возмущенно кудахчут, льнут к подстилке. Чезаре сгребает в охапку одну из куриц, прижимает к себе. Курица негодующе квохчет, но на волю не рвется.
– Теплая, – говорит Чезаре.
– Ее зовут Генриетта.
– Эн-ри-ет-та, – отзывается эхом Чезаре, и опять голос его звучит как музыка. – Вы продаете яйца, только этим и зарабатываете? – Он выпускает Генриетту, и та семенит прочь с сердитым кудахтаньем.
– Нет. У родителей в Керкуолле был дом. Мы его продали и перебрались сюда, с тех пор как они… («Уплыли. Пропали. Исчезли».) То есть не сразу. – В Керкуолле мы прожили три месяца, а потом пришлось уехать. Я собираюсь с духом. – И я подрабатываю в Керкуолле, в больнице. («Вернее, буду подрабатывать, когда смогу спокойно оставить Кон».)
– Вы врач? – Он смотрит на меня серьезно, без тени насмешки.
– Может быть, когда-нибудь стану врачом. А пока мы здесь, работаю медсестрой. Иногда.
– И ваша сестра больна, – говорит Чезаре. – И крыша сломана.
Он не расспрашивает, почему мы здесь, на этом диком острове, почему не обратились в больницу, а просто ставит вплотную к стене клеть и, вскарабкавшись на нее, лезет на крышу – и меня переполняет благодарность.
Птичник кренится, и я придерживаю его, чтобы не рухнул. Чезаре, сверкнув улыбкой, перебирается на крышу, подползает к дыре.
– Осторожно! – кричу я.
Чезаре, кивнув, продвигается дальше. Заглядывает в дыру, прикидывая размеры. Вытянув шею, смотрит вниз.
Сейчас он увидит нашу единственную комнату, где в углу на широкой кровати, сжавшись в комок, спит Кон. Увидит газовую плитку, исцарапанный стол, стены в пятнах от сырости, вспученные половицы.
Стою, переминаясь с ноги на ногу; так и хочется крикнуть: слезайте, нечего глазеть на чужие вещи, на наши вещи!
Чезаре отползает к краю крыши, лицо у него печальное.
– Спит, – шепчет он.
– Да.
– Такая худая.
– Да. – И снова ком в горле.
– Будете мне доски подавать? Тяжелые.
Кивнув, протягиваю ему доску, другую. Руки чуть дрожат, но стараюсь держать доски крепко. Чезаре двигается по крыше легко и бесстрашно, ну а я каждую минуту представляю, как он упадет, разобьется.
Доски он стелет поверх парусины, что всю зиму полоскалась на ветру, и толку от нее не было никакого. Стелет он бережно, аккуратно. Изредка заглядывает в дыру, смотрит на Кон, потом на меня и кивает – мол, не разбудил.
Взявшись за последнюю доску, он вдруг вскрикивает как от испуга.
Снизу, из хижины, несется визг.
Чезаре пытается слезть с крыши и, поскользнувшись, съезжает вниз, не в силах удержаться ни руками, ни ногами. Скатывается на самый край. Хватается за лист шифера, рука срывается.
Секунду он болтается на краю. И с тошнотворным глухим звуком падает к моим ногам.
Удар сотрясает все тело. В первый миг ему совсем не больно, но когда он пытается встать, в голове стреляет, как если бы током ударило.
Тут же подлетает Доротея и, подхватив его под руку, помогает приподняться.
– Слышите меня? Где больно?
Чезаре, кивнув, осторожно касается лба ладонью. Мокро. Подносит ладонь к глазам – кровь.
Откуда-то несется визг, и сперва он ничего не понимает. На пороге стоит рыжеволосая девушка, зажав ладонями рот. Как так может быть – Доротея ведь рядом, держит его за руку, а другая Доротея стоит в стороне, смотрит полными ужаса глазами и визжит? Видно, от удара у него что-то повредилось в мозгу, вот в глазах и двоится?
– Тише, Кон! – шикает Доротея, и вторая девушка умолкает.
Ах да, это же ее сестра, которая лежит больная.
Она по-прежнему в ужасе смотрит на Чезаре, и он, подняв руки, показывает раскрытые ладони в знак того, что не причинит ей вреда, но она отшатывается – ладони у него в крови, и, Mio Dio[4], в голове шумит, будто кузнечные мехи раздувают.
– Scusi, – бормочет он, забыв английское слово. – Scusi.
– Стоять можете? – спрашивает Доротея, и он, с усилием кивнув, следует за ней в тесную хижину, где ненамного теплее, чем на улице, хоть в очаге и тлеет огонек.
Чезаре пытается возражать – он, дескать, чувствует себя хорошо и, ей-богу, не хочет их стеснять, сейчас же вернется в лагерь.
Но Доротея, взяв платок и кувшин с водой, промокает ему лоб.
Чезаре скрипит зубами, превозмогая боль, а Доротея бережно протирает ему лицо. Взгляд ее выражает глубокую сосредоточенность. Она наклоняется к самому его лицу, и видно, какие нежные у нее веки, точь-в-точь лепестки белой розы. Щекой он чувствует ее дыхание. И пахнет от нее чем-то нежным, сладким – вспоминаются груши у них в саду в Моэне.
Чезаре сглатывает.
– Grazie, – бормочет он и лишь потом вспоминает английское слово. – Спасибо.
– Откуда он тут взялся? – спрашивает Кон. – Он за мной подглядывал, с крыши…
– Не подглядывал, а крышу чинил, – отвечает Доротея, не глядя на сестру. И обращается к Чезаре: – Не так все плохо, как я думала. Раны на голове, бывает, сильно кровоточат. Вот, приложите платок. Где-нибудь еще больно? Можете пошевелить пальцами на руках, на ногах?
Голос у нее бодрый, руки уверенные и в то же время ласковые. Чезаре по ее просьбе двигает пальцами, сгибает руки, ноги, встает, потягивается – и тут в боку стреляет.
Чезаре со стоном хватается за больное место.
Доротея спрашивает:
– Можно взглянуть?
Чезаре кивает.
Доротея осторожно задирает ему рубашку. Прохладные пальцы прикасаются к коже, и Чезаре замирает, по телу бегут мурашки. Доротея надавливает по очереди на каждое из ребер, а сама следит за его лицом.
– Это все старые синяки?
Чезаре кивает, вспоминая карьер. Удар кулаком в грудь, дубинкой по спине, тычок прикладом под ребра.
– Больно? – спрашивает Доротея, касаясь кровоподтеков.
Чезаре мотает головой. Лицо и шея пылают. Он смотрит, как она, закусив губу, сосредоточенно ощупывает свежий лиловый синяк. Больно. Чезаре стоит не шелохнувшись, только бы она подольше не убирала руку.
– Кажется, сильный ушиб, – бормочет она и, откашлявшись, продолжает уже громче: – Все ребра целы. И кровь из головы уже почти не течет. – Она взглядом указывает на платок.
Кон, сидя на постели, не сводит с них глаз. Лицо ее непроницаемо, но лоб блестит испариной, на щеках нездоровый румянец. Она кашляет.
– Лекарства у вас есть? – спрашивает Чезаре.
Кон смотрит на него с опаской и качает головой.
Доротея вздыхает:
– Я в Керкуолл собиралась, в больницу, но…
– Керкуолл далеко, – говорит Чезаре. И обращается к Дот: – Не надо в Керкуолл. Здесь есть больница…
– Для пленных, – уточняет Кон.
Чезаре разводит руками.
– Я пленный. Мне дадут лекарства.
На его глазах лицо Кон расцветает улыбкой, а следом и лицо Доротеи. И тут, столько времени спустя после первой встречи, он понимает, почему их путают.
– Спасибо, – отвечают они хором.
И Доротея слегка касается его рукава.
– Спасибо, – шепчет она чуть слышно.
Чезаре кивает, позабыв на миг и про шум в голове, и про боль в боку. И про холод, и про то, что одет он в форму. Ему все равно, где он, лишь бы эта девушка ему улыбалась, лишь бы чувствовать сквозь рукав тепло ее ладони.
На подходе к лагерю он не замечает ни колючей проволоки, ни жестяных стен бараков, ни пыльного, без единой травинки, пустыря. Снова и снова вспоминает он тепло ее дыхания, уголки губ, приподнятые в улыбке, легкое прикосновение руки и шепот: «Спасибо».
И у ворот, когда перед ним вырастает хмурый часовой, Чезаре вздрагивает от неожиданности.
– Ты где шлялся? Кто тебя отпустил?
– Я… майор Бейтс разрешил починить крышу девушкам.
– Каким таким девушкам? – Часовой стоит с дубинкой наперевес, и Чезаре вдруг понимает, что во дворе они одни. Охранник может с ним сделать все что угодно, свидетелей не будет.
Маклауд. Неожиданно всплывает фамилия, и Чезаре захлестывает гнев, как тогда, в столовой, когда тот выхватил у него листок с именами.
Чезаре никнет головой.
– Девушки живут на холме. Дом у них старый. Крыша сломана. Майор Бейтс меня отпустил…
– Майор Бейтс? Майор Бейтс, наверное, не знает, что ты мне нужен в каменоломне? Скажу ему. – Маклауд хмурит брови. – Где башку расшиб?
– Упал, – объясняет Чезаре. – Но… Мне надо крышу чинить и…
– Делай, как я сказал. Жду после обеда в карьере.
– Но…
– Никаких «но»! – Маклауд подается вперед, к самому лицу Чезаре, и Чезаре, ничего не видя, кроме его глаз, знает, что в руке у охранника дубинка, чувствует, как Маклауд весь подобрался, словно охотничий пес, почуявший зайца.
Чезаре замирает.
– Девушка… как ее зовут, Кон? Она больна. Я… обещал ей лекарство.
Брови часового ползут вверх.
– Кон больна? Ну так я ей достану лекарство. И сам отнесу.
Маклауд улыбается лениво, без теплоты. Чезаре вспоминается лязг лопат о камни в карьере, грубые окрики охранников, вспоминается чувство сразу после удара дубинкой, когда ждешь боли, но не знаешь, насколько сильной она будет.
Под взглядом часового Чезаре, развернувшись, идет в столовую; плечи его поникли, а внутри клокочет ледяной гнев.
Я соскребаю ложкой со дна кастрюли пригоревшую овсянку и сквозь голос Кон прислушиваюсь, не донесутся ли шаги, стук в дверь, – это значит, что Чезаре вернулся, Кон спасена и мне не придется оставлять ее одну и плыть в Керкуолл.
Впервые на моей памяти она так ослабела. Из нас двоих она всегда была сильнее, увереннее, всегда решала, как нам поступать. Это она уговорила меня перебраться сюда, на остров. Помню, как мы с ней перевозили в лодке раненых с «Ройял Оука» в укромную бухточку, где никому из Керкуолла нас не найти. Помню ужас в ее глазах, когда она прижимала пальто к лицу того умирающего. Помню, как она ходила молчаливая, испуганная, будто сама не верила, что сотворила такое.
А теперь она кашляет, сипит и еле держится на ногах. Я то и дело выглядываю в окно, не идет ли Чезаре.
Но прошел уже не один час, солнце почти закатилось, а Чезаре все нет.
– Я же тебе говорила, – начинает Кон. – Говорила, не надейся. Я и без лекарств поправлюсь, ни к чему тебе плыть в Керкуолл. – Она снова заходится кашлем.
Овсянка пришкварилась ко дну кастрюли, превратилась в черное месиво. Сердито вздохнув, бросаю посудину в таз. Кон вздрагивает, давится кашлем.
– Прости, – говорю я. Подбегаю к ней, глажу по спине, протираю влажной губкой лоб.
Когда приступ кашля стихает, я подхожу к окну и, отдернув парусину, выглядываю на улицу. Огни в лагере еще светятся, мелькают тени людей, но близок час затемнения, и лагерь вот-вот погрузится во мрак. И опять ночь напролет надо лежать в темноте, считать хриплые вдохи Кон, держать ее за руку, когда она кашляет, гладить по голове, пока она не уснет.
Час спустя в дверь тихонько стучат – осторожно, будто Чезаре боится нас разбудить.
Слава тебе господи! Бросаюсь к двери, распахиваю настежь.
На пороге Энгус Маклауд.
– Здравствуй, Дот. – Он с улыбкой протягивает пузырек темного стекла. – Я слыхал, Кон заболела.
– Зачем пожаловал? – Я выхожу на холод, оставив дверь приоткрытой. – И как ты…
– Говорю же, – он по-прежнему улыбается, будто не замечая моего гнева, – лекарство принес для Кон. Впустишь меня?
– Не впущу. – Я притворяю дверь, оставив узкую щелку. Налетает ветер, хоть бы он заглушил его голос.
– Эх, жалость-то какая! Значит, не возьмешь лекарство? – Он прячет пузырек в карман. За поясом у него черная дубинка. И пистолет, поблескивает в неверном свете лагерных огней.
– Я… – Мысли путаются. – Кон нужно лекарство.
– Так позволь, я ей занесу. – Он протискивается мимо меня к двери.
Заслонив собой дверную ручку, молюсь про себя, чтобы Кон нас не услышала.
– Э-э… Спасибо, Энгус. Но, видишь ли, она спит.
Он смотрит на меня, затем нехотя кивает.
– Да, пусть отдыхает.
Протягиваю руку за лекарством и повторяю:
– Спасибо, Энгус.
Он, чуть помедлив, вкладывает коричневый пузырек мне в ладонь.
– Здесь таблетки, сульфаниламиды, сестра сказала.
– Спасибо. Как их принимать?
– Там их четыре. По одной через каждые шесть часов.
– Но… четырех ведь не хватит?
– Завтра еще принесу. Может, тогда удастся ее повидать?
Во рту у меня пересохло. Сунуть бы ему обратно пузырек, хлопнуть дверью и запереться на ключ.
– А еще, – добавляет Энгус, – слыхал я, крыша у вас прохудилась, заделать надо. Могу хоть завтра.
– Но… Один пленный уже вызвался чинить.
– А-а, этот? Да ну его! Лучше с ним не связывайтесь, с этим бузотером. Я его отправил обратно в карьер, пускай вкалывает. – Энгус ухмыляется.
– Я думала… Он же у начальника в конторе работал?
– Да, но я переговорил с майором Бейтсом, сказал, что мне он нужен в каменоломне. Говорю ему: слыханное ли дело, пленного оставлять наедине с двумя беззащитными девушками? Нечего, говорю, вас пугать. – На лице у него неподдельная забота.
Машинально слушаю и вспоминаю пожелтевшие кровоподтеки на боках и на груди у Чезаре. Представляю, как Энгус карабкается на крышу, глазеет на спящую Кон.
– Завтра с утра, как бригаду в карьер отправлю, загляну к вам. Крышу починю, принесу еще таблеток для Кон. Я о вас позабочусь, не волнуйся, – говорит Энгус.
Смотрит на меня во все глаза, лицо серьезное.
– А где «спасибо»? – Он поднимает брови.
Я судорожно вздыхаю и в третий раз говорю шепотом:
– Спасибо.
Потом, хлопнув дверью, лязгаю засовом, прислоняюсь к двери спиной.
Кон, дремавшая на кровати, поворачивается с боку на бок, вздрагивает, садится.
– Что с тобой? – спрашивает она хрипло. – Вид у тебя, будто тебе призрак явился.
– Ничего. – Разжав кулак, встряхиваю пузырек, в нем гремят четыре таблетки. – Все хорошо. Сейчас воды тебе принесу.
– Что случилось? – сипит Кон. – Тебя обидел Чезаре?
– Все хорошо, – повторяю я бодро. – Все будет хорошо.
Пока она пьет, я глажу ее по волосам, глядя, как напрягается у нее шея, и стараясь не встречаться с ней взглядом, надеясь, что она на меня не посмотрит, не поймет по моему лицу, что я ей солгала – впервые в жизни.
Ночь долгая, тьма кажется черной, как ил. Рядом кашляет и ворочается Кон, и от нее исходит такой жар, что я даже рада сквозняку из дыры в потолке, через которую виден клочок неба.
К утру ей не лучше, но и не хуже. Проследив, чтобы сестра выпила еще таблетку, отдергиваю парусину и смотрю в окно.
Сквозь низкие облака сочится тусклый свет, лагерь до сих пор погружен в сон и безмолвие – свисток еще не раздался.
Энгус обещал прийти, когда отведет в карьер свою бригаду.
«Я о вас позабочусь».
И тут я понимаю, что это выше моих сил – смотреть, как Энгус разговаривает с Кон. Видеть ее ужас, терпеть его притворное участие. Смотреть, как Энгус весело чинит крышу, словно не замечая, что Кон дрожит от страха, и не чувствуя моего гнева.
– Хватит у тебя сил дойти до лагеря? – спрашиваю я.
Кон отставляет кружку с водой:
– Что?
– Сможешь дойти до лазарета?
Кон мотает головой:
– Не хочу. Хочу здесь остаться.
– Нельзя тебе тут оставаться. Тебе нужно тепло, лекарства и…
– Лекарство у меня теперь есть. Тот пленный, Чезаре, он…
– Тебе не хватит. – Я беру ее за руку. – В лазарете еще дадут.
– Но… он же обещал еще принести.
– Обещал…
– Значит, никуда не пойду. Не пойду, Дот. Чезаре еще принесет, и…
Закрыв глаза, массирую веки.
– Это не он принес. Не Чезаре.
– Что?
– Это Энгус принес.
– Энгус? – Кон цепенеет, будто он здесь, в комнате, окликнул ее, прикоснулся к ней.
Снова сжимаю ей руку, помогаю опомниться.
– Он обещал вернуться, крышу чинить.
Кон смертельно бледнеет, выдыхает с присвистом. Обняв ее, я чувствую, как она напряглась.
– Прости, – шепчу, зарывшись ей в макушку. – Но если доберемся до лагеря, мы там будем на людях – все время. Там он тебя не тронет. Там охрана, медсестры…
– Не хочу я туда. Неужели ты меня там бросишь?
– Тсс, я тебя не брошу. Я уже все обдумала – я тоже останусь, медсестрой…
– А тебе разрешат?
– Думаю, да, – отвечаю я. (На самом деле я надеюсь, что разрешат.)
– Но Энгус…
– Я его к тебе и близко не подпущу.
Кон вздрагивает, потом кивает.
– Ты ведь меня не бросишь?
Целую ее в пышущую жаром щеку.
– Обещаю. Не брошу.
Дождавшись свистка, который раздается в лагере, мы смотрим, как тянется к карьеру вереница людей. Тенями плывут они сквозь туман и исчезают вдали, за холмом. На таком расстоянии не скажешь, где кто, неизвестно, кто из этих серых призраков Энгус с дубинкой и пистолетом за поясом. И кто из них Чезаре. В предрассветном сумраке все они кажутся бесплотными – словно подтвердились слухи о здешних привидениях, ожили древние легенды о проклятиях.
Едва они исчезают, мы отправляемся в лагерь; я поддерживаю Кон, обняв за плечи, и чувствую, как она сотрясается в мучительном кашле.
Часовой возле лагерных ворот, смерив нас взглядом, отступает в сторону. Видно, испугался, когда мы выходили из тумана. Не иначе как местных баек наслушался.
Тихонько стучусь к майору Бейтсу, потом еще раз, громче, сбивая костяшки чуть ли не до синяков. Никто не отзывается, и я, пинком открыв дверь, толкаю за порог Кон.
Майор Бейтс, сидя за письменным столом, смотрит на нас сердито:
– Какого черта?
– Она больна, – начинаю я.
– Ну и зачем ее сюда привели? Везите ее в Керкуолл, в больницу, ради всего святого.
– Не могу. Мы… Нельзя ей на лодке плыть, слишком она слаба, – говорю я, и вранье звучит убедительно. – Вот я и привела ее сюда, в лазарет.
– К мужчинам? Вы в своем уме? Здесь больница для пленных, а не для всех подряд.
– Да, но… (Как же его убедить? Лицо непроницаемо, в мыслях он уже нам отказал и рвется скорей вернуться к своим бумагам.) Ну пожалуйста, – умоляю я. – Давайте я с ней останусь…
– Вас обеих оставить в лагере? Я же ответил – вы что, не слышали? Нет, отправляйтесь в Керкуолл. – Взяв ручку, он вновь смотрит на листок с рядом цифр и хмурится.
– Я… я медсестра, – говорю я. – Точнее, работала одно время в Керкуолле медсестрой. И здесь я могла бы пригодиться. У вас ведь медсестер не хватает.
– К нам приходит девушка из Керкуолла…
– Бесс Крой. Я ее здесь видела. Видела, как она в лагерь ходит. Но не может же она круглые сутки работать, а других девушек из Керкуолла сюда не заманишь. А лагерь большой – вдруг эпидемия, что тогда? Я могу… – Майор смотрит косо, но я продолжаю: – Могу остаться в лагере медсестрой, а когда Кон поправится, я… или мы обе будем в лазарете помогать.
Майор откладывает ручку:
– Вы обе медсестры?
Я киваю. Это неправда, но Кон все на лету схватывает. Только бы она молчала, не встревала. Стискиваю ее руку изо всех сил, и наконец она кивает. На щеках у нее багровые пятна, глаза лихорадочно блестят.
– Надо закуток ей отгородить, пока болеет, – говорит майор. – Нечего заразу разводить, да и… ради приличия. И работать придется за троих. У нас тут много пострадавших из каменоломни.
– Спасибо.
Майор уже снова уткнулся в бумаги.
– Что ж, хорошо, ступайте. Сестра Крой вам поможет устроиться.
Бесс Крой при виде нас округляет глаза. Готовя за занавеской постель для Кон и принося таблетки, она суетится, точно боится, как бы мы ее не растерзали. Когда мы меняем больным простыни, она ненароком касается моей руки и отшатывается.
– Прости, прости, – вздыхает она, потирая ладонь, будто обожглась о мою руку.
Когда Кон засыпает, я помогаю Бесс выносить утки, поить больных, одному перевязываю вывихнутое запястье, другому – раздробленную ступню. Бесс мало-помалу успокаивается. В обед она приносит из столовой две миски супа и молча ставит одну передо мной. Ест Бесс торопливо, поглядывая на меня с опаской, по-птичьи.
– Спасибо, – говорю я, вымакав кусочком хлеба все до капли. И продолжаю сматывать бинты. Любо-дорого посмотреть, как из неопрятной груды марли получаются тугие белоснежные рулончики.
– Не за что. – Взяв миски, она идет к выходу, но останавливается. И, не глядя на меня, спрашивает: – И как вы здесь живете?
– Прости, что?
Она так и стоит ко мне спиной.
– Здесь, на острове. Здесь так… страшно. Все эти слухи. Но вы-то здесь живете. Как?
– Ну… Слухи слухами… – Так и тянет съязвить, как на моем месте съязвила бы Кон, мол, легко жить на проклятом острове, если сама ты проклята.
Но Бесс поворачивается ко мне, и лицо у нее совсем детское, беззащитное, а в руках моя миска из-под супа. И повязки больным она меняет так заботливо. Она достойна честного ответа.
– Страшновато было, – отвечаю я, – на первых порах. Но здесь, на острове, не так уж плохо. А в Керкуолле… – Развожу руками, потом разглаживаю последний скрученный бинт и кладу к остальным. – После всего, что случилось…
– Понятно, что вы решили уехать. Но почему именно сюда?
– А ты бы уехала с наших островов?
Бесс качает головой:
– Ни за что.
– Даже если бы у тебя родные без вести пропали? Все разом?
Бесс округляет глаза, будто ей почудилась в моих словах угроза или проклятие, хоть у меня ничего подобного и в мыслях не было.
– Тем более не уехала бы, – отвечает она чуть слышно.
Отложив бинты и смахнув с юбки нитки от марли, смотрю в пол, считаю секунды, собираюсь с силами для ответа.
– Видишь ли… не могли мы уехать. В начале войны я думала на юг податься. А когда родители… пропали… хотела записаться в женскую службу ВМС. Но Кон ни в какую – остаемся, да и все. Ей хотелось быть подальше от людей. Потому что… – Закрыв глаза, вспоминаю, как родители отталкивали лодку от берега, все дальше и дальше от Кон, а Кон шагала взад-вперед, ждала их возвращения; вспоминаю мрачные недели, когда Кон от меня пряталась, стыдясь показаться на глаза; вспоминаю ту ночь, когда она вернулась так поздно, что я уснула, не дождавшись ее; вспоминаю косые взгляды, пересуды, ее желание забиться куда-нибудь подальше.
Открыв глаза, вижу Бесс как сквозь туман. Она протягивает мне платок, я вытираю лицо. Вижу, как дернулся у нее подбородок.
– Нет, совсем не помог нам переезд. Все несчастья за нами сюда потянулись, да еще и новых прибавилось. Видно, и впрямь нас кто-то проклял. – У меня вырывается смешок. – Или место тут гиблое. – Легкомысленный тон мне не удается. Я вымученно улыбаюсь, и Бесс улыбается в ответ. И тут я замечаю, что она смотрит на мои руки, и сжимаю кулаки, чтобы скрыть дрожь.
– Страшно? – спрашиваю я.
– Да, – шепчет Бесс.
– И мне страшно.
А за спиной у нас, за занавеской, спит Кон, и в груди у нее что-то клокочет при каждом вдохе.
Бесс кивком указывает на занавеску:
– Посиди с ней, если хочешь. Вид у тебя изможденный. Когда ты в последний раз спала по-человечески?
– Честное слово, не помню.
– С бинтами я сама управлюсь.
Я стою и моргаю, от ее доброты к глазам подступают жгучие слезы.
– Спасибо, – отвечаю я.
Мне снится, что я плаваю в море вместе с родителями и Кон, хотя на самом деле отец так толком плавать и не научился. Руками взрезаю воду, выныриваю, зову маму.
– Подожди, кое-что скажу, – кричу я.
Мама оборачивается, улыбается – вылитая я, вылитая Кон, только старше. Где она, там тепло и безопасность, только бы ее догнать, удержать, пока не уплыла. Но она отворачивается и, словно тюлень, ныряет в темную глубину.
Протягиваю руку, хватаю ее за волосы. Тяну, зная, что причиняю ей боль. Вытаскиваю ее за волосы из воды, и нестерпимо хочется коснуться ее лица, рассказать ей обо всем, что с нами случилось.
Подношу руки к свету – в кулаке у меня всего лишь пучок морской травы, и тот исчезает. В ушах звенит стон, мамин голос, и я знаю, что она где-то далеко, страдает, кричит от боли.
Охнув, просыпаюсь и не сразу понимаю, где я. Точно не в хижине, здесь тепло и кровать совсем тесная. И тут вспоминаю: лазарет.
Оказывается, я уснула, свернувшись клубочком рядом с Кон, мы лежим вдвоем на узкой койке. А разбудил меня окрик Энгуса Маклауда, его голос я узнаю из тысячи.
– Где они? Здесь?
Сон как рукой сняло, я вся словно сжатая пружина. Кровать отгорожена занавеской, с порога он нас не увидит, но занавеску запросто может отдернуть.
Голос Бесс:
– Не понимаю, какие такие они.
– Девчонки, близняшки. Приходили они сюда?
Молчание. А потом:
– Я их точно не видела. Здесь у нас одни больные. – Бесс лжет недрогнувшим голосом.
Я жду, затаив дыхание, крепко прижавшись к Кон. Она ворочается, но не просыпается. Жар еще есть, но постепенно спадает.
Голос Энгуса:
– Надеюсь, вы мне не врете, мисс…
– А я надеюсь, вы мне не угрожаете. Или я майору Бейтсу пожалуюсь. Расскажу ему, что вы тут шляетесь, беспокоите больных, мешаете им спать, набираться сил. А сейчас, – голос Бесс дрожит, – меня работа ждет, уходите, пожалуйста.
И я слышу ее шаги, а следом – его шаги, медленные, тяжелые, скрип двери и то, как Бесс говорит:
– И не вздумайте больше нас беспокоить.
Дверь за Энгусом захлопывается, я жду.
За занавеску заглядывает Бесс.
– Спасибо, – шепчу я, – спасибо.
Коротко кивнув, она уходит, стуча каблучками.
Припав щекой к пышущей жаром груди Кон, я прислушиваюсь к ее мерному дыханию – хрипы почти сошли на нет. И, положив руку себе на грудь, я молюсь, чтобы сердца наши бились в едином ритме.
Неделя-другая – и Кон понемногу выздоравливает, жизнь более-менее входит в колею. Встаем мы, медсестры, с утренним свистком, а спать ложимся ближе к полуночи. Работы невпроворот: промываем раны, меняем белье, разносим еду и воду, порошки и пилюли. Мы выбиваемся из сил – и Бесс, и я, и еще одна медсестра из Керкуолла, Энн. Она говорит мало, а иногда плачет, потому что наслушалась всяких ужасов; боится пленных, нападения Германии и думает, что всех, кто живет на этом острове, ждет погибель. Страхам Энн нет конца, зато Бесс, насмотревшись на нее, стала со мной откровеннее, разговорчивей.
Целых шесть дней Бесс удается скрывать от Энгуса Маклауда, что мы с Кон здесь, в лазарете, а когда он узнаёт правду, она держит слово – жалуется майору Бейтсу, что Энгус нам мешает и в лазарет его пускать нельзя.
– Пленные говорят, он руки распускает, – шепчет она мне.
Я киваю, вспомнив синяки Чезаре. Где же он сейчас? Надеюсь, там же, у майора в конторе, среди бумаг. В тепле и безопасности.
Иногда я смотрю в больничное окно во время утренней переклички и вижу, как строятся узники, пошатываясь от недосыпа. Заправляю постели и вглядываюсь в длинные шеренги людей в коричневой униформе, высматриваю его. Но сквозь мутное стекло все они кажутся на одно лицо – худые, сутулые, сломленные. Голод их старит, гнет им спины, делает нетвердой походку. Когда их привезли на остров, до нас с Кон частенько долетали обрывки песен, а сейчас песен не слышно, лишь окрики охранников.
Жар у Кон спал, к ней возвращается аппетит. Первое время она относится к Бесс с опаской, но постепенно оттаивает. Теперь она отвечает на робкие улыбки Бесс, благодарит ее за хлеб, за рагу, за воду.
А однажды, спустя две недели, я слышу из-за занавески смех – это Бесс и Кон вместе скручивают бинты. Смотрю, как они секретничают, сдвинув головы, и чувствую укол ревности.
Кон оглядывается, замечает меня; лицо у нее сияет. Как в прежние времена, до того, как затонул «Ройял Оук». Нет, не совсем так – до того, как мы решили покинуть Керкуолл.
– Посмотреть на тебя, Дот, кожа да кости, – заявляет она. – Тебе не к лицу.
Подсаживаюсь к ней на край кровати.
– Кто бы говорил! – И тычу пальцем в ее торчащую ключицу.
– Сиделка меня голодом морит, – улыбается она.
– С такой подопечной, как ты, я совсем с ног сбилась.
Хорошо вот так по-доброму подтрунивать друг над другом, совсем как раньше.
Помолчав, Кон говорит:
– Хочу остаться в лазарете. Медсестрой.
Обняв ее, узнаю за внешней хрупкостью прежнюю Кон, сильную, она будто сбросила маску и вновь стала собой. Так раскрываются створки раковины, а внутри жемчужина.
Чезаре яростно орудует лопатой, слыша, как лязгает она о камни, но ничто не в силах унять его злость. Вот уже три недели, как Маклауд снова отправил его в карьер, и хоть Чезаре дважды посылали в контору по мелочам, майор Бейтс не спешит ему доверить работу с документами. Не иначе как охранник его оговорил. Когда Чезаре просится отпустить его доделать крышу в хижине сестер, майор качает головой:
– Крышу уже починили. Один из охранников. Да и девушки больше там не живут.
– Куда они делись, где теперь живут? – спрашивает Чезаре, не успев одернуть себя.
Майор Бейтс, отложив ручку, хмурится.
– Я что, докладывать вам обязан? – Тон у него ледяной, лицо замкнутое – как видно, Чезаре своим поведением невольно подтвердил ложь Маклауда, что он ненадежен, опасен.
И Чезаре, сжав губы, пожимает плечами. Эта тупая покорность, видимо, убеждает майора, что Чезаре не причинит девушкам вреда, но Чезаре по-прежнему отправляют в карьер.
День за днем взрывают они породу, добывают камень, ссыпают сначала в тачки, потом в кузов грузовика. Грузовик держит путь на побережье, где другая бригада наполнит обломками проволочные клети, подцепит их стрелой подъемного крана и сбросит в море. Вода скроет камни, и все начнется сызнова. И так без конца, каждый божий день. Море остается прежним, стена все еще не показывается над водой. Это все равно что кидать монеты в колодец.
Ребята вначале посмеиваются, будто это все делается в шутку. Смотрят, как исчезают в пучине камни, и один – ученый венецианец – вспоминает миф о Сизифе, обреченном катить в гору камень, который раз за разом срывался вниз.
Но спустя почти два месяца каторжного труда, мучительного голода и тягот всем уже не до смеха. Как в самом начале, узники шепчутся, мол, незаконно это, заставлять их строить вражеские укрепления. Доминго, ученый венецианец, уверяет, что это противоречит Женевской конвенции.
– Бросаем лопаты, отказываемся работать на этих свиней, – говорит Доминго, когда пленные меряются синяками.
Ползут слухи о бунте.
– Попадись он тебе в темном переулке, что бы ты с ним сделал? – Джино кивком указывает на Маклауда, который наблюдает за работами в каменоломне, покрикивая и грозя дубинкой.
– Не знаю. – С силой вонзив в землю лопату, Чезаре представляет, как лезвие входит в человеческую плоть. Рваная рана, фонтан крови. Он трясет головой, чтобы избавиться от наваждения. – Подкати-ка поближе тачку.
Холодный день на исходе февраля, задувает лютый северный ветер. Почти неделю Джино работает бок о бок с Чезаре, вселяя в него спокойствие и уверенность, но на морозе оба еле ползают. Свинцовая усталость сковывает пленных, лопата валится из рук, в груди ноет; впервые в жизни с Чезаре творится подобное. А при мысли о Маклауде его всякий раз захлестывает страх пополам с яростью… Он орудует лопатой, изо рта вырываются облачка пара.
Ему чудится замирающий вскрик, хриплое дыхание, рвущееся из горла, когда душат человека.
Чезаре опять трясет головой.
– Не знаю, – вновь отвечает он Джино.
Сегодня утром во дворе, во время переклички, Чезаре привиделись ее волосы. Яркая вспышка в череде серых будней. Нет, не может быть. Она, скорее всего, вернулась в Керкуолл.
Если зажмуриться, легко вообразить ее: огненные волосы, белоснежная кожа, васильковые глаза. Руки тоскуют по кисти, по краскам, хочется запечатлеть ее на бумаге. Ночью, во мраке, среди храпа, кряхтенья и стонов, он мысленно рисует ее, воссоздает красоту.
А сейчас Чезаре, поддев ногой упрямый булыжник, взваливает его на лопату. Джино подкатывает тачку.
– Ближе не подойду. – Джино кивает на булыжник: – До сих пор нога болит.
Чезаре смеется, и от смеха больно в груди; неужто, думает он, подцепил ту же заразу, что ходит в лагере, – лихорадка и кашель, от которого дрожь по всему телу?
Джино спрашивает, будто угадав, что у него на уме:
– А ведь было бы даже хорошо, а? Заболеть, в лазарет попасть.
Чезаре качает головой:
– Ты и так доходяга, Джино. Еще не хватало тебе заболеть.
Белоснежная улыбка вспыхивает на чумазом лице Джино.
– Да, но медсестрички там… – отвечает он мечтательно. – Хорошенькие!
Чезаре вспоминает сестру Крой – серьезное лицо, поджатые губы, горькая морщинка на лбу.
– Не в моем вкусе.
Джино разворачивает груженную доверху тачку, лицо у него напряглось, но в глазах веселые огоньки.
– Мне иногда их рыжие волосы снятся.
– Погоди, – Чезаре дергает на себя тачку, и Джино чуть не падает, – у кого там рыжие волосы?
– У медсестричек. – Джино вытирает ладони о штаны. – Их там две, близняшки. Руки мне отшиб, amico[5].
– Рыжие медсестры-близняшки? В лазарете?
Джино кивает, по-прежнему потирая ладони, во взгляде сквозит неуверенность. И по лицу друга Чезаре видит, что не только руки ему отбил, но и чувства ранил, хотя вообще-то ему это несвойственно.
– Scusi, – говорит Чезаре и выкладывает Джино все: про Доротею – теперь Джино вспомнил, это она прыгнула в воду; про их хижину, про то, как завизжала Кон и как Маклауд отправил Чезаре обратно в карьер.
– Basta! – кричит Джино.
– Si[6]. Надо мне с ней увидеться.
За спиной у них слышен крик:
– А ну за работу! Живо!
Это Маклауд, расхаживает взад-вперед с дубинкой. Джино, указав на него взглядом, катит тачку к грузовику. Возвращается он с улыбкой.
– Марко говорит, у Маклауда в кармане женское зеркальце.
Чезаре, хоть и беспокоится за Доротею, не может не усмехнуться:
– Да неужели!
Джино кивком подзывает Марко. Тот исхудал даже сильнее, чем Чезаре с Джино, лицо у него пепельно-серое, глаза тусклые. Но он оживляется, когда Джино спрашивает про Маклауда, – да, у того в кармане зеркальце и щеточка для усов.
– Что ему расчесывать, яйца? Где там красота?
Джино заходится смехом, Чезаре подхватывает, но раздается хлопок, будто раскат грома, – и Чезаре лежит на земле, лицом в камни.
Он не сразу понимает, в чем дело.
Перед глазами у него черные ботинки охранника, а выше – лицо Маклауда, равнодушное, словно он не человека разглядывает, а булыжник.
Чезаре приподнимается, моргает, чтобы не плыло в глазах. И тут же падает от нового удара Маклауда.
– Макаронник, ленивое отродье! – Маклауд заносит дубинку, и Чезаре, вздрогнув, прикрывает руками голову. Но до удара дело так и не доходит.
Марко, выкрутив Маклауду руку, вырывает у него дубинку и швыряет на другую сторону карьера. Все застывают в ожидании.
Маклауд, смерив взглядом Марко, выхватывает из кобуры пистолет, Чезаре кричит: «Нет!» – а Маклауд тычет Марко стволом в лицо. Слышен тошнотворный хруст, и Марко падает навзничь, ударившись затылком о камень.
И лежит неподвижно.
Чезаре не раздумывая бросается на Маклауда с кулаками. Оба валятся на землю.
В детстве Чезаре не был забиякой, сторонился драк. Отколотить его никто не пытался, сам он был тихий мечтатель, но ему не раз приходилось разнимать драчунов. Случалось, он недооценивал противника, и тогда доставалось ему самому. Главное, усвоил он, не бить лишний раз. Нужно предвидеть действия противника – по напряжению в лице и позе, по губам, по силе удара. Даже если соперник сильнее тебя или быстрее, все равно можно увернуться, а потом дать ему по шее, положить на лопатки.
Но Чезаре недооценил силу Энгуса Маклауда, не учел, насколько сам ослабел за два месяца от голода и холода.
Маклауд, оттолкнув Чезаре, вскакивает. Чезаре шарит в поисках булыжника, лопаты, хоть какого-то оружия, но Маклауд наступает ему на руку. Чезаре, взвыв от боли, пытается встать, но остается лежать, увидев, как Маклауд наводит на него пистолет.
Чезаре понимает, что ему конец.
Сердце у человека как сжатый кулак, и величиной, и формой. Чезаре вспоминает, как, изучая анатомические рисунки Леонардо да Винчи, проводил пальцем вдоль нарисованных сосудов, потом клал ладонь себе на грудь. Сейчас сердце бьется отчаянно, подкатывает к самому горлу.
Маклауд целится. Чезаре чувствует взгляды товарищей, каждый свой мускул, каждый вдох и выдох.
Крови в человеке четыре-пять литров. Если поврежден крупный сосуд, можно истечь кровью в считаные минуты. Если пуля засядет в руке или ноге, ее можно извлечь. А если заденет важный орган – печень, легкое, кишечник…
В Африке, среди пустыни, на руках у Чезаре умер Алессандро, сраженный пулей в грудь. Его последний вздох звучал как отдаленный рокот водопада. В глазах у мертвого человека всегда невыразимое спокойствие. Интересно, какой цвет вспыхнет у него перед взором за секунду до смерти? Красный, а может, черный?
Хорошо бы синий. Небо. Ее глаза.
Маклауд щелкает предохранителем.
Кто там кричит – Джино? Или кто-то другой? А может, он сам? Не разберешь – время замедлилось, как во сне.
Закрыв глаза, Чезаре считает; он видит горы, оливковые деревья, церковный свод. Видит девушку с огненными волосами. Представляет движения ее губ, когда она называет его по имени.
Снова крики, грохот, мешанина звуков. Чезаре хлопает глазами, но Маклауда не видно, лишь коричневые фигуры, окружившие его стеной, да стоптанные башмаки.
Видимо, товарищи заслонили его от Маклауда, от пули. От пули, что вошла бы ему в сердце.
И пленные, побросав лопаты, друг за другом начинают хлопать в ладоши, медленно и мерно, будто где-то далеко марширует отряд, и мало-помалу хлопки перерастают в гром, в шквал.
Маклауд в кругу пленных, мечется туда-сюда, орет; курок его пистолета по-прежнему взведен, но дуло смотрит в землю. Слова Маклауда тонут в шуме, и Чезаре, поднявшись с земли, тоже начинает аплодировать; рука болит, кровь капает из нее на штанину, но ему все равно, все равно, ведь, mio Dio, взгляните только, что за физиономия у охранника! А пленные гикают, хлопают в ладоши – и все стали словно выше ростом. Каждый будто сбросил с плеч груз, серый покров, что пригибал к земле, заставлял морщиться, а теперь исчез.
Отовсюду сбегается охрана – англичане, с дубинками наперевес. Но все они застывают при виде живой стены из пленных, а те по-прежнему галдят и хлопают в ладоши.
Чезаре окидывает взглядом склон холма – там, вдали, другие бригады итальянцев тоже бросили работу, отложили лопаты. И – возможно, ему почудилось или он это придумал уже потом – у всех грузовиков заглохли моторы, не слышно больше скрежета подъемных кранов. Даже море будто затаило дыхание, прислушиваясь к голосам людей, бросивших лопаты: «Нет, больше вы нас не заставите копать! Нет, не станем вам помогать воевать с нашими земляками! Нет, больше мы вам не рабы!»
Майор Бейтс, расхаживая вдоль шеренги пленных, кричит, но те как оглохли. Ни один не взял лопату.
Лицо у майора багровое, на Маклауда он тоже наорал, обозвал дубиной и отослал в контору, но итальянцы по-прежнему бастуют. Между ними неписаный договор – сколько бы ни орал майор Бейтс, сколько бы ни угрожал, лопаты в руки не брать.
Майор замечает Чезаре.
– Эй! А ну сюда! – подзывает он. И обращается к Чезаре негромко, но так, чтобы и другие услышали: – Вот что, я не самодур. Не хочу вас запугивать. Но вы должны работать. Это приказ.
Чезаре чувствует, что к нему прикованы все взгляды – на него смотрят земляки. Так мало получали они писем из дома, а те, что доходили, пострадали от сырости и небрежных рук или же были полны мелких подробностей домашней жизни, от которых еще горше тоскуешь по родине. В эту минуту Чезаре кажется, что эти люди и есть его родина. Они ему отчизна, приют, опора – те, с кем он побывал под пулями, с кем терпел зной и холод, – сейчас они все как один отложили лопаты, потому что иначе нельзя.
– Копайте, – чеканит майор Бейтс, глядя на Чезаре.
– Мы отказываемся строить вражеские укрепления, – отвечает Чезаре, и когда он встречается глазами с Доминго, тот чуть заметно, ободряюще кивает. – Это против Женевской конвенции.
Майор Бейтс картинно хватается за голову. Глаза у него округлились, во взгляде изумление пополам с отчаянием, и чуть дрогнувшим голосом он приказывает пленным вернуться в лагерь и не покидать бараков.
– На сегодня всех сажаем на хлеб и воду. И завтра, если не начнете работать, тоже на хлеб и воду. И послезавтра на хлеб и воду. И из бараков не выходить до моего распоряжения.
В лагерь они возвращаются, недовольно бурча, но все приосанились, развернули плечи. Чезаре шагает вместе со всеми, дивясь про себя: посмотреть со стороны, так кажется, будто они идут родными полями, убирать урожай.
Чезаре дышит глубоко, полной грудью. Он начисто забыл и про боль в руке, и про кровь на форменных штанах, и про то, что у него начинается жар, ломит кости, тяжелеют руки-ноги.
И для него неожиданность, когда один из охранников, держащий за локоть Марко, хватает заодно и его, Чезаре, и обоих тащит в лазарет.
Перевязываю пленному вывихнутую лодыжку. За спиной у меня стоит Кон с ножницами и булавками и подает мне все нужное, не успеваю я и руку протянуть.
– После войны женюсь на тебе, – обращается пленный к Кон, и она сияет, а скажи ей кто-нибудь такое всего неделю назад, побледнела бы, уставилась в пол. Взяв у нее ножницы, коротко сжимаю ей руку. Щеки у сестры порозовели, и она уже не хрипит, только устает быстро. Здесь, в лазарете, обе мы стали лучше питаться. Иногда мы заглядываем в хижину, но без дыры в крыше там сумрачно, и я без слов понимаю, что Кон, взглянув на свежие доски, всякий раз вспоминает Энгуса.
Закрепляю пленному повязку булавками.
– Увезу тебя во Флоренцию, – обещает Кон итальянец. – Буду тебе каждый день приносить апельсины, виноград. И персики! Будешь на солнышке сидеть, персики есть!
Кон качает головой:
– Я больше люблю прохладу.
Итальянец готов ответить, но тут распахивается дверь. Оглядываюсь – и в первый миг не узнаю Чезаре, так он побледнел и исхудал.
Но взгляд его светлеет, остановившись на мне. Лишь спустя миг я замечаю, что рука у него в крови, пальцы скрючены.
– Боже! – ахаю я. – Идите сюда! Я сейчас… Сядьте!
Его коричневые брюки заляпаны кровью. Усаживаю его на кровать, а Кон и Бесс заняты вторым пострадавшим – тот в полузабытьи, рана на голове сильно кровоточит.
– Что случилось? – По очереди касаюсь окровавленных пальцев Чезаре, пробую согнуть каждый. Он втягивает воздух сквозь стиснутые зубы, качает головой, указывая взглядом на охранника, который следит за нами обоими.
Я киваю – мол, поняла – и начинаю обрабатывать ссадины на его руке. Некоторые из них глубокие, в них попала земля, и я морщусь, водя по ним влажной марлей.
– Простите, – шепчу я.
– Не больно, – отвечает он, но лоб в испарине, зубы стиснуты.
Прикасаюсь к его лбу – да у него жар. Отвернувшись, он давится кашлем, и я вздрагиваю.
– Вы еще и заразу эту подхватили.
Откашлявшись, он качает головой:
– Пустяки. Вы здоровы? – бормочет он. – А ваша сестра?
– Ей лучше. – Я незаметно указываю на Кон, которая промывает раны его товарищу.
– Разговорчики с пленными! – рявкает охранник.
Я порываюсь возразить ему: разговоры с пленными никогда у нас не были под запретом. Но тут Чезаре, слегка округлив глаза, предостерегающе глядит на меня.
Вновь распахивается дверь, порыв ледяного ветра, на пороге другой охранник. Первый, суровый, коротко переговорив с товарищем, подходит к нам.
– Ты, – обращается он к Чезаре, – отправляешься в карцер. И ты, – он кивает второму узнику, – ты тоже.
Тот почти без сознания, чуть не валится с койки.
– Нет! – возмущается Кон. – За ним уход нужен.
Охранник в раздумье оттягивает воротник, затем поворачивается к Чезаре:
– Ну а ты все равно со мной пойдешь.
– За что? Почему?
Он прижимает к груди только что перевязанную руку. Я все замечаю – и легкую дрожь в его пальцах, и нездоровый румянец, и испарину на лбу.
– За подстрекательство к бунту и нападение на охранника, – отвечает человек в форме.
Чезаре качает головой:
– Я не…
– Хватит! – Охранник рывком поднимает Чезаре на ноги.
– Только не уводите его! – вступаюсь я. – Рука у него… И он, кажется, заразился, у него жар. Слышите, как он кашляет?
Охранник, презрительно оглядев Чезаре, отворачивается.
– По мне, так все с ним в порядке, итальяшка как итальяшка, – бросает он.
– Нет! – Пытаюсь схватить охранника за руку, но Кон уже тут как тут, удерживает меня:
– Не вздумай, Дот!
Лицо сестры искажено страхом, как после «Ройял Оука» и гибели того несчастного. Мне казалось, тогдашний ее ужас был связан с нею самой, с ее поступком. Но сейчас, глядя в ее расширенные от страха глаза, полные мольбы, я понимаю: Кон страшно за меня, хочется меня уберечь.
– Не надо, – вновь умоляет она.
– Надо! – Я вырываюсь, но она вцепилась мертвой хваткой.
– Ты можешь пострадать…
Я отталкиваю ее.
– Пусти! – кричу сердито.
– Послушай… – Она держит меня за рукав.
Вырываюсь, толкаю ее в плечо – сильнее, чем рассчитывала, чуть не сбив с ног.
Кон спотыкается о ножку кровати. Вскрикнув, выпрямляется, смотрит на меня непонимающе. Я не в силах поднять на нее взгляд, не в силах смотреть, как она потирает ушибленное плечо. Ладонь у меня горит.
Отвернувшись от Кон, гляжу, как охранник, заломив Чезаре руку за спину, выводит его из лазарета.
Оглядываюсь на Кон – она застыла неподвижно, схватившись за щеку, будто я ударила ее по лицу.
Сердце разрывается от чувства вины, и я, стараясь его как-то заглушить, огрызаюсь:
– Не смотри на меня так. Ты в меня вцепилась, насела на меня. Вечно ты так. Хватит на мне виснуть, надоело. – Это неправда, но сейчас, когда Чезаре волокут в карцер, мне все равно.
Разворачиваюсь и иду к мойке, полоскать окровавленные зажимы и миски. В облаке пара от горячей воды я, к моему облегчению, не вижу потрясенного лица сестры.
Хочу сказать ей: прости, я тебя нечаянно толкнула и накричала на тебя зря.
Но не трогаюсь с места. Вода в мойке становится ржаво-красной, потом чистой, прозрачной. Я нарочно звякаю инструментами, чтобы не слышать своего дыхания, отвлечься от беспокойных мыслей.
Снаружи врывается ледяной воздух, хлопает дверь. Я оборачиваюсь – Кон убежала. Неизвестно куда.
Куда же она пойдет? К заброшенным могилам? В одну из пещер? Или в хижину? Где ее искать?
«Мне все равно», – повторяю я про себя с яростью.
Странная мысль – от нее обрывается сердце, как если взбираешься по лестнице, а под ногой вдруг проваливается ступенька.
Возвращается из столовой Бесс, приносит два бутерброда. И, даже не взглянув на меня, берется за метлу.
– Что там с пленными? – спрашиваю я.
Бесс подметает, глядя в пол.
– Бунт устроили, – отвечает она тихо. – Работать не хотят. Всех посадили на хлеб и воду, из бараков не выпускают.
– Но… ведь неправда, что тот пленный… Он, говорят, охранника ударил?
Бесс, передернув плечами, продолжает мести. Щека у нее чуть подергивается, на меня она не смотрит.
– Куда сестра твоя подевалась? Там холод собачий, и снег вот-вот пойдет.
Выглядываю за дверь – уже смеркается; зову, но ответа нет. Сажусь на кровать и жду.
Кон все нет и нет.
Вскипятив кастрюлю воды, добавляю в нее меду, разливаю в две бутылки. Закрыв глаза, пытаюсь представить, куда могла пойти Кон.
Не получается.
Еще час слоняюсь из угла в угол и жду, а потом, сунув в карманы бутылки с горячим медовым напитком, выхожу на мороз.
Мириады холодных звезд словно вбиты в стылое небо. Высматриваю северное сияние – полупрозрачные огненные ленты, что вспыхивают в зимнем небе, напоминая нам, что мир вокруг полон жизни. Глухая ночь – темная, молчаливая.
– Кон! – зову я. – Кон!
Не отзывается. Бараки погружены во тьму. Представляю, как встрепенулись в них узники, вслушиваясь в мой зов. Может быть, думают, что это дух острова. А охранники, видно, решили, что это шелки в образе человека, потеряла возлюбленного и стенает подобно шуму ветра.
Зову и зову.
Тишина.
Перед закрытой дверью карцера, стуча зубами от холода, стоит часовой. За дверью кто-то кашляет.
Чезаре.
Студеный ветер обжигает щеки, запахиваю поплотней пальто. Заметив меня – точнее, мою тень, – часовой хватается за рукоять пистолета. Замираю в луче фонарика, достаю из кармана платок и машу – мол, сдаюсь. И силюсь улыбнуться.
Часовой не убирает руки с пистолета за поясом. Вдохнув поглубже, подхожу ближе, а сама улыбаюсь, машу платком.
– Ну и холод, – говорю я.
– Здесь ходить запрещено. – Вблизи видно, что он совсем молоденький, примерно одних лет со мной. И дрожит он, наверное, не только от холода.
– Простите, напугала, – говорю я.
– Не напугали. – А у самого глаза большие-большие.
– Еще бы. Я хотела узнать, можно ли навестить пленного. Я медсестра. Он болен.
Он качает головой:
– Не велено пускать. Там опасный преступник.
– Он болен. Я лекарство ему принесла.
Часовой крепче сжимает оружие.
– Нельзя, приказ.
– Прошу вас. – Приближаюсь еще на шаг.
– Что вы такое задумали? – Он мельком заглядывает мне в лицо.
– Ничего, – заверяю я. – Пришла проведать, вот и все.
– Не положено. И не пытайтесь меня запугать.
– То есть как – запугать? Вас попробуй запугай!
Часовой беспокойно облизывает губы.
– Хорошо вы с пленными управляетесь, – говорю я. – Вы просто герой.
Он приосанивается.
– Они не бузят. Со мной шутки плохи.
– Это точно. Ответственная у вас работа, судьбу пленных решать. Такой груз!
Часовой переминается с ноги на ногу и мямлит:
– Ммм… да.
– Мне нужно пленного проведать, и все, – твержу я. – Он болен.
– Чую, что-то у вас на уме.
– Что я могу такого сделать? Я же всего-навсего девчонка.
Он колеблется.
– Ну пожалуйста, – умоляю я. – Век не забуду вашей доброты.
Он качает головой.
– Но он совсем плох, – уверяю я. – А вдруг умрет? По вашей вине. Что тогда скажете?
Часовой вздыхает:
– Ладно. Пять минут. И чтоб без фокусов, я за вами слежу.
В карцере темно хоть глаз выколи. Часовой заходит первым и рявкает: «Встать!»
В глубине карцера слышен лязг; часовой направляет луч фонарика на Чезаре, тот ежится, заслонясь ладонью от резкого света.
Он бледен, а когда кашляет, в груди у него клокочет, будто перекатываются морские камешки.
– Ну и кашель, – вздыхаю я. – Можно на вас взглянуть?
Чезаре протягивает руки, бряцая цепями.
– Я пленный. Что хотите, то со мной и делайте.
– Надо вас послушать, пульс посчитать, – говорю я. – Я вам воды с медом принесла. В Керкуолле у нас был улей, я сама мед собирала… – Язык заплетается, и я радуюсь про себя, что в темноте не видно, как пылают у меня щеки.
Протягиваю ему бутыль с медовым напитком. Ладони у него как лед, повязка на руке замусолилась; дрожащими пальцами он отвинчивает крышку, подносит бутыль ко рту. Вторую я ставлю возле него на пол:
– Про запас.
– Спасибо. – При тусклом свете фонарика глаза у него как черные провалы.
– Надо пульс у вас проверить.
– Без фокусов! – предупреждает часовой.
Чезаре смотрит на меня, пока я держу его за запястье, но пульс еле прощупывается. Дрожащими руками расстегиваю ворот его рубашки. Отыскиваю пульс на шее, и он замирает, почти не дыша. Кожа у него теплая, шершавая, а пульс так и скачет. Считаю его быстрые вдохи-выдохи.
Он не отрываясь смотрит мне в глаза.
– Я вас вызволю отсюда, – шепчу я.
Чезаре жмурится, кашляет.
– Время вышло, – говорит часовой и исчезает в ночи.
Я устремляюсь следом, но Чезаре, схватив меня за руку, тянет к себе. Сердце у меня обрывается.
Чезаре шепчет горячими губами мне в самое ухо:
– Я не бил Маклауда. Нет никакой бунт. Но они не верят. Помогите.
Чезаре отпускает меня, и я застываю, потирая запястье, по-прежнему чувствуя его жаркое дыхание. Он снова давится кашлем, смотрит на меня с мольбой.
Возвращаюсь в лазарет, и чудится, будто его пальцы сжимают мне запястье, в ушах звенят слова Чезаре.
Помогите.
Я совсем забыла про Кон, а она вернулась, поджидает меня в лазарете. Сидит на койке, щеки красные от холода.
– Прости. – Она привлекает меня к себе. – Я за тебя боялась, вот и все.
Я киваю. Я не спрашиваю, где она пропадала. И не извиняюсь.
Помогите.
Свет в лазарете приглушен, все больные спят. Руки у Кон как ледышки. Она тянет меня в наш угол за занавеской, и, ни слова друг другу не говоря, мы ложимся вдвоем на узкую кровать. Поворачиваюсь к ней спиной. Постель холодная, голова раскалывается. Слышу в темноте дыхание Кон.
Она легонько толкает меня в бок:
– Ишь, разлеглась, всю постель заняла.
Я через силу улыбаюсь.
Кон тянется к моей руке.
В детстве мы оплакивали всех рыбаков, что не вернулись с промысла. Тайком убегали к морю и повторяли старинное заклинание.
Нам запрещали ложиться на песок между линиями прилива и отлива: это не море и не суша, а значит, здесь дьявол хозяин. Но, говорят, если в этой полосе лечь на песок, положить на себя семь камней и произнести эти строки, то море вернет свою добычу. А взамен заберет частичку твоей души. Что ж, справедливо, думали мы, – наши души в обмен на все отнятые жизни.
Мы клали камешки себе на лоб, на грудь, на ладони и ступни, на низ живота и распевали:
И вот я лежу в больничной тьме, слышу знакомые слова, и меня пробирает озноб.
Что я готова отдать, чтобы спасти кому-то жизнь?
При неверном свете луны разглядываю наши руки, до того похожие, что если сплести пальцы, то и не различишь, где чья.
– Я тебя люблю, – шепчет Кон.
– И я тебя люблю, – отвечаю я. И, странное дело, слова эти утрачивают вдруг смысл, но срываются с языка легко, точно так же легко, как любые другие. Так же легко, как «Это не я», или «Прости», или «Я за тебя боялась».
В воздухе тихо кружат снежинки, в ратушу стекаются люди. Поздний вечер, темно, женщины и дети почти все остались дома – им советовали не приходить, потому что повод для собрания тяжелый.
Марджори Крой пришла несмотря ни на что.
– Дети мои в стоптанных башмаках ходят, и ничего, ноги выдерживают – значит, выдержат и уши.
И вот она сидит в ратуше, справа и слева от нее двое ребятишек, младший на коленях. Щеки у нее разрумянились от холода, руки сложены в замок. В линии подбородка угадывается сходство с ее дочерью, Бесс, – годы размыли черты лица, но все же осталось в нем что-то дерзкое, воинственное.
Марджори с детьми молча сидят рядом с земляками, и вскоре входит Джон О’Фаррелл, а с ним майор Бейтс.
Все оживляются: майора Бейтса они видели лишь однажды, когда он приезжал на остров набирать добровольцев в охрану, и вначале нашли его странным – строгий, говорили о нем, сухарь, однако чем дальше, тем чаще охранники рассказывали, что он способен проявлять доброту.
Теперь, к началу марта, он осунулся, постарел, поседел. И будто усох.
Похудел и Джон О’Фаррелл, и седина у него стала заметней.
Выступив вперед, он переглядывается с майором Бейтсом, и тот ободряюще кивает.
Джон О’Фаррелл начинает уверенно:
– Насколько я знаю, в последнее время поступали жалобы на пленных…
– Да не на пленных, – перебивает Артур Флетт, – а где, дьявол их раздери…
– Придержи язык! – кричит кто-то.
– Черт… Виноват. – Артур кивает, извиняясь перед Марджори, чьи дети хихикают, услыхав ругань. – Я зол как не знаю кто, – продолжает Артур, – и не я один. Работники они, пленные, хоть куда, и вот мне заявляют, что больше они помогать не будут. А у меня участок только наполовину огорожен, ну и что теперь делать?
По залу пробегает одобрительный шепоток: у Алистера Нила канава недорыта, Рэбби Фирту в одиночку не загнать овец.
Джон О’Фаррелл жестом призывает к тишине, и галдеж мало-помалу унимается.
– Пленные, – объясняет он хмуро, – бастуют.
– Бастуют? – переспрашивает Рэбби. – Чтоб им больше платили? Или пенсию начислили?
Слышны приглушенные смешки, но когда встает майор Бейтс, воцаряется молчание.
– Они недовольны тем, что работа их якобы противоречит Женевской конвенции, согласно которой военнопленных нельзя принуждать строить вражеские укрепления.
Непонимающие взгляды со всех сторон.
– Поэтому, – продолжает майор Бейтс, – мы им хотим сказать, что эти… барьеры – вовсе не линия обороны. И к войне отношения не имеют. Это, – он запинается, – дамбы. Дамбы, необходимые для связи между островами. Гражданские сооружения, они и в мирное время нам послужат. Хотелось бы от вас единодушия.
Тишина.
Наконец Рэбби Фирт спрашивает:
– Значит… если мы скажем пленным, что они строят дамбы, то они и с нашей работой будут помогать?
– Верно.
Под одобрительный гул кое-кто встает и собирается идти, но тут слышен голос Марджори Крой:
– А как обращаются с пленными?
Все замирают, молча смотрят на нее. Марджори, окруженная детьми, с малышом на коленях, продолжает:
– В каких условиях их содержат? Мне моя Бесс много чего порассказала.
Никто уже не торопится уходить.
– Она в лазарете работает, – объясняет Марджори, обернувшись, чтобы всем было слышно. – И говорит, их избивают, синяки у некоторых ужасные. Говорит, их держат на хлебе и воде. Запирают в карцер, вот что она рассказывает. Голодом морят.
Майор Бейтс возражает – мол, преувеличение, – но слова его тонут в возмущенном гуле: у многих из местных жителей сыновья и братья в немецком плену. Около месяца назад по радио передали, что Япония захватила Сингапур и шестьдесят тысяч британцев попали в плен.
– Так и будем с ними обращаться по-скотски? – вопрошает Марджори. А ее дети, будто им не впервой это слышать, смотрят на майора не мигая, словно божества судьбы.
– Разумеется, нет, – отвечает он, краснея. – Нет, конечно.
И когда майор садится, Джон О’Фаррелл шепчет ему в ухо:
– Здесь, на островах, слухи разносятся быстро. Жители этого не потерпят. Здесь свои земельные законы, еще с тринадцатого века. Они не допустят, чтобы у них на островах людей мучили, голодом морили. Чувство справедливости не позволит…
– К черту справедливость, – возражает майор Бейтс. – Не они же начальство в лагере.
– Верно, – кивает Джон О’Фаррелл, – но ни к чему нам беспорядки ни в лагере, ни на большом острове. Люди здесь лишь до поры терпят, а потом станут сами порядок наводить. Разумней сейчас к ним прислушаться.
Ладинский язык – один из языков ретороманской подгруппы романской группы. На ладинском говорят около 30 000 человек на севере Италии в районе Доломитовых Альп. – Здесь и далее примеч. перев.
Остановитесь (ит.).
Мне очень жаль, прости (ит.).
Боже мой (ит.).
Дружище (ит.).
Да (ит.).