Как может быть: был лес глухой кругом
И в чаще – огонек.
Какое чудо
Нас вывело к нему?
В тот день, когда мне впервые захотелось прикончить одного из охранников, я и сама чуть не погибла.
За порогом лазарета ледяной холод, тьма сгустилась вмиг, будто камнем упала, небо серое, как гранит, а на горизонте черное. Я хочу разглядеть первую звезду, но сразу жмурюсь от ветра. Выскочила без пальто, а возвращаться за ним уже поздно. На бегу я споткнулась о ножку кровати, лодыжка ноет, и с каждым шагом отдаются в голове слова Дот: «Хватит на мне виснуть».
Вот и первая звезда. Дрожа от холода, я пытаюсь загадать желание. Но чего мне желать? Чтобы сестра образумилась? Чтоб итальянцы куда-нибудь делись с острова или их скосила эпидемия? Или пожелать чего-нибудь еще? Попросить себе других воспоминаний?
Я касаюсь пальцами ямки между ключицами, буду считать шаги, пока дыхание не станет ровным.
И застываю как вкопанная. Со всех сторон меня обступают смутные тени бараков, и сердце падает, будто подо мной провалилась ступенька, – я заблудилась.
Заблудилась посреди лагеря, где полно чужих людей.
Смешно, но эти хлипкие строения кажутся мне лабиринтом. Все они на одно лицо, как и их обитатели. Представляю людей в бараках, их жаркое дыхание, мускулистые руки, смех.
Мне трудно дышать, ноги подкашиваются, взгляд устремлен в одну точку. Раньше мне казалось, что туннельное зрение – это всего лишь выдумка. Но однажды настала минута, когда я ничего кругом не видела, кроме одного-единственного лица. И думала: это последнее, что я вижу в жизни.
Стою неподвижно возле стены какого-то барака, вдыхаю поглубже и медленно выдыхаю, глядя, как пар от моего дыхания поднимается к звездному небу и исчезает бесследно.
Приказываю себе идти дальше, но внутри пустота, земля будто уходит из-под ног. Скорей бы добраться до хижины, там нечего бояться, туда придет Дот и найдет меня. И я сумею ей объяснить, какой опасности она себя подвергает. А может, пойти к Скара-Брей – остаткам древнего поселения у моря? Спрячусь там, а Дот пусть меня ищет. Тогда она, наверное, испугается, что может меня потерять. Может быть, тогда она поймет, каково мне. Может, это ее образумит.
Тьма кругом, ничего не видно, но, стоя позади барака, я слышу разговор на чужом языке. Каждое слово источает угрозу.
Темнота кажется густой, плотной; пересилив себя, пробираюсь мимо бараков, считаю их, ищу выход из лабиринта. Из одного барака доносится тихая песня, из другого – целый хор голосов. Наверное, молитва.
Бараки кончились, я уперлась в колючую проволоку. Прищурившись, всматриваюсь в серые контуры строений. Оказалось, я шла не в ту сторону, ворота в другом конце лагеря.
Оглядываюсь, но тут же замираю – тут кто-то есть. У ограды разговаривают двое охранников, их лица подсвечены рыжими огоньками сигарет. Я коченею от ужаса.
Это он.
И снова рука тянется к ямке между ключицами. Туда, где он однажды касался меня губами.
Первая мысль – развернуться и бежать без оглядки, но вдруг услышат? И, застыв, я смотрю, как шагах в двадцати от меня из барака выводят пленного.
Оба охранника, отшвырнув сигареты, подходят к итальянцу, и не успеваю я ни отвернуться, ни закрыть лицо, а они уже бьют его ногами. Он стонет, хватается за живот, падает на колени. Его ставят на ноги, что-то кричат в ухо и снова бьют.
Узник уже не стонет, лишь сипло вздыхает с каждым ударом. Из соседних бараков никто не выбегает. Товарищи не возмущаются, не бросаются ему на подмогу.
Кто он, этот узник? Один из бунтовщиков? Охранники избивают его методично, но будто от нечего делать, лица у них скучающие.
Я смотрю, оцепенев, не в силах шевельнуться. Возле моих ног валяется камень. Увесистый, с острым краем, запросто может пробить голову. Раскроить череп. Во мне просыпается прежняя ярость, прежний ужас – та же сумятица чувств, что не давала мне спать ночами, даже когда мы покинули Керкуолл. И меня захлестывает стыд.
Во рту становится горько. Сглатываю. На глазах слезы. Зажмурившись, прижавшись спиной к холодной стене барака, считаю вдохи и внушаю себе, что никакого камня нет. Что это не я только что представляла, как брошу камень. И положу конец страданиям пленного.
Открываю глаза – все уже позади: узника уволокли обратно в барак, охранники стоят, прислонившись к деревянным столбикам ограды, и вновь огоньки сигарет подсвечивают их лица.
Слышен тихий смех Энгуса.
Знаю, это он, точно он. От этого смеха по телу бегут мурашки, волосы шевелятся, во рту пересыхает. Этот смех впечатан мне в душу, он часть меня.
Говорят, у каждого человека есть свой предел прочности, хоть это и странно звучит: кто-то сломался, а потому прибег к насилию. Разумеется, люди ломаются не в одночасье. Скорее, терпение как повязка на ране: чем дальше, тем тоньше, тем сильней изнашивается. Под конец остается лишь хлипкая сетка, а под ней – живое мясо.
Тело живет своей загадочной жизнью, по-своему отсчитывает время – стуком сердца, дыханием, взмахами ресниц. Каждое движение – звено в борьбе за жизнь, и они же – песчинки в песочных часах, отмеряющих секунды до смерти.
А умирает человек всегда в одиночку.
Охранники курят, пересмеиваются вполголоса. Точно так же мог бы смеяться кто угодно и где угодно. По лицу человека не скажешь, хороший он или плохой. По голосу или улыбке не угадаешь, что он хочет сделать – поцеловать тебя или убить, или и то и другое.
Сворачиваю назад, в лабиринт бараков, – там все стихло. Итальянцы наверняка слышали стоны товарища. Возможно, ночные крики для них дело привычное. Может быть, каждое утро кто-то из них просыпается с синяками, и они плетутся в каменоломню – без сил, хоть день только начинается.
Но даже человек страдающий может быть опасен. Приходится себе об этом напоминать. Даже тот, кто с виду безобиден, кто кажется мягким, дружелюбным – даже он способен причинить боль. А если дашь волю состраданию, поддашься на его обман, он тебя уничтожит.
Не успеваю я опомниться, как ноги уже сами бегут – прочь от пленных, от охраны, от бараков. Выбегаю во двор и жду, когда окликнет меня часовой у ворот. Нам, конечно, можно отлучаться, и мне, и Дот, но если увидят, что я несусь как угорелая, то вопросов не избежать.
Но никого из охраны поблизости нет, никто меня не окликает, не останавливает.
Замедляю шаг, замираю у ограды – там, где ближе всего скалистый берег. Снизу слышен мерный рокот волн у скал. Волны бьются и бьются не умолкая, будто чье-то сердце.
Если подлезть под изгородь, то три счета – и кончено. Шаг – падение – тишина.
Представляю Дот в лагере, одну среди тысячной толпы. Прислушиваюсь к мерному дыханию моря. Неумолчному, вечному.
В холодной темноте мне чудится голос Дот, она зовет меня.
Заставляю себя оглянуться, вернуться назад, в лазарет.
Желтым светом сияют окна, манят обратно в тепло, туда, где пахнет лекарствами, где спят на койках больные. И где Дот.
Но Дот нигде нет. Заглядываю в наш закуток, в стерилизационную, в угол за занавеской, там дремлет за письменным столом Бесс.
Тормошу ее за локоть:
– Ты Дот не видела?
Бесс вздрагивает, просыпается, таращит на меня глаза.
– Наконец-то! Я уж волноваться начала.
– Где Дот?
– А-а… она пошла… – Бесс отводит взгляд – сейчас скажет, что Дот пошла меня искать. Бродит где-то, мерзнет. Ну зачем я убежала? Как могла я подвергнуть ее опасности?
Бесс встает, раскладывает зажимы, скальпели.
– Она, кажется, ушла проведать пленного, Чезаре. Меду ему отнести, от кашля. – Бесс оборачивается и, увидев мое лицо, неверно истолковывает его выражение. – Кон, ну Кон, да не забыла она про тебя. Она за тебя волновалась. Ждала, когда ты вернешься. И выходила, звала тебя. Наверное, решила, что ты вернулась в хижину.
Кивнув, я отворачиваюсь, в голове пустота, в висках стучит. Оглядываю лазарет – на койках спят пленные в больничных пижамах, мирная картина, но мне она видится иначе. Я представляю под одеялами их волосатые руки, что так легко могут сжаться в кулаки. Представляю их мускулистые тела. И думаю о Дот – она сейчас в карцере, доверчиво протягивает руку едва знакомому человеку.
Чезаре, которого почти неделю продержали в карцере, будто стал ниже ростом. Весь в грязи, лицо изжелта-бледное. Во время приступов кашля на шее у него вздуваются жилы, словно он борется за каждый глоток воздуха.
Но каждый вздох его, хоть и натужный, наполняет меня радостью. Он жив! Жив!
Пока Чезаре был в карцере, я каждый день ходила к майору за него хлопотать.
– Это варварство, – твердила я. – Он же болен.
Майор Бейтс шуршал бумагами.
– Не так все просто.
А оказалось проще некуда. Бесс в Керкуолле поговорила с матерью и наутро вбежала в лазарет, а сама так и сияет.
– Было собрание. Людям не по душе, что с пленными обращаются жестоко. – Она улыбнулась, и мне хотелось разделить ее радость, но не верилось: неужто все так дружно вступились за чужаков?
А на другое утро перед карцером столпились охранники, возмущенные, взволнованные, будто ждали нового бунта, однако Энгуса Маклауда среди них не было.
И вот он, Чезаре. Кашляет, пошатывается, но живой.
Он еле дышит, спотыкается, падает; охранники подхватывают его под мышки, ставят на ноги, и он стонет от боли.
– Отпустите его, – вступаюсь я. Охранники, будто не слыша, шагают дальше, стуча тяжелыми башмаками. Я иду следом в лазарет, составляя в голове список всего необходимого. Мед, вода, сульфаниламиды. Суп или бульон. Может быть, Кон из столовой принесет.
Кон. Стоило о ней подумать, и она уже рядом, будто откликнулась на мой зов. Смотрит на меня, руки сложены на груди, губы ниточкой.
Не говори ничего, безмолвно молю я. Она молчит, но ее осуждающий взгляд обжигает меня, словно порыв ледяного ветра.
Чезаре приводят в лазарет, укладывают на койку; пытаюсь его напоить, но он так кашляет, что не может сделать ни глотка; он весь горит, кожа сухая, как готовый вспыхнуть пергамент. Жестом отослав прочь охранников, сажусь с ним рядом, протираю ему влажной губкой лоб, руки, грудь, чтобы унять жар. Сердце его трепещет под моей рукой, точно запертая в клетке птица.
В палату заходит Энгус Маклауд. И, ухмыляясь, переводит взгляд с Чезаре на меня.
– Обошлось без расстрельной команды. Из-за тебя он умрет долгой мучительной смертью.
Я готова его растерзать, но Кон тут как тут, придерживает меня за плечо. Чувствую, как она дрожит.
При взгляде на нее лицо Энгуса смягчается.
Кон лихорадочно шепчет:
– Хочешь, чтоб у тебя рана на голове снова открылась, Энгус?
Он уходит, хлопнув дверью.
Кон стискивает мое плечо:
– Этот пленный… ты ведь совсем не знаешь, что он за человек. Вдруг он…
Я отстраняюсь. Что толку ей объяснять? Знаю одно: с первого взгляда Чезаре, с первой его улыбки я почувствовала, будто мы знаем друг друга всю жизнь. Но скажи я об этом Кон – посмеется надо мной или станет ревновать, да я и сама понимаю, до чего нелепо это звучит, по-книжному. Фердинанд и Миранда из «Бури» или Ланселот и Гиневра. Ромео и Джульетта.
– Он не такой, как Энгус, – говорю я. А про себя думаю: я не такая, как ты.
Кон, прижимавшая к моей щеке ладонь, вздрагивает, устремляет на меня изумленные глаза.
– Ты что? – огрызаюсь я, но тут же раскаиваюсь, увидев, как отшатнулась Кон.
– Ничего ты не понимаешь. – Опустив руку, она выходит из палаты.
Я не бегу следом, хоть она и ждет, что я стану ее догонять. Я остаюсь с Чезаре, протираю ему влажной губкой грудь, подношу к его губам стакан теплой воды с медом.
В ту ночь я сплю на полу возле его койки и просыпаюсь каждый час, чтобы влить ему в рот хоть глоток. Ничего не выходит: поднесешь к его губам стакан – и вода стекает по подбородку. Вспоминаю, как выхаживают ягнят – впрыскивают им в рот лекарство из шприца, одновременно массируя горлышко. Я ложусь на кровать рядом с Чезаре. Темнота почти полная, лишь в дальнем углу тускло светит одинокая лампочка. Больные спят. Лежать рядом с Чезаре жарко, все кости у него прощупываются. Представляю, как расширяются с каждым вдохом и вновь сжимаются его легкие. Стоит мне его коснуться, он начинает дышать ровнее.
Убедившись, что соседи по палате спят, я набираю в рот медовой воды и приникаю губами к его губам – горячим, пересохшим. Переливаю ему воду изо рта в рот, поглаживая шею, и жду, когда он сглотнет. Губы у него горят, на вкус отдают кислинкой, металлом. Снова и снова прижимаюсь губами к его губам, пока стакан наконец не пустеет. И я засыпаю, уткнувшись головой в его костлявое плечо.
Спустя, кажется, всего минуту меня будит Кон, тормошит за плечо. Губы ее плотно сжаты, глаза сверкают гневом.
– Слезай! Что ты тут устроила? – Она тащит меня за руку, пытается поднять, но руки-ноги у меня отяжелели, встать нет сил. Я валюсь на нее; Кон, пощупав мой лоб, чертыхается себе под нос.
– Дурища, – бормочет она и укладывает меня на соседнюю койку.
Минуты сливаются в часы, часы – в дни. Пытаюсь не поддаваться сну, но глаза слипаются. Только что было светло – и вот уже ночь. Стоит мне открыть глаза, Кон рядом: смачивает мне губкой лоб, приносит воду, кормит медом с ложки.
Иногда ловлю на себе ее взгляд, слышу, как она ворчит под нос. Я физически ощущаю ее страх. Она кладет голову рядом со мной на подушку, гладит меня по волосам, целует в щеку.
– Ты же заразишься, – пугаюсь я.
– Ну и что.
Ухаживает она и за Чезаре. Бывает, просыпаюсь, а она смотрит, как он дышит, и я думаю с облегчением: значит, смерти она ему не желает, иначе почему она на него так смотрит?
После бесконечных мучительных то ли дней, то ли ночей жар у меня спадает, я просыпаюсь с ясной головой. Кон нигде нет, а с соседней койки на меня смотрит Чезаре. Я открываю рот, но вместо слов вырывается хрип.
Чезаре улыбается:
– Ты похожа на ангела, но сипишь, как мой дедушка.
Я смеюсь и сразу давлюсь кашлем.
– Вижу, тебе уже лучше, – наконец отвечаю я и чувствую неловкость – сказала то, что и так очевидно.
Лицо Чезаре делается серьезным.
– Это ты меня спасла.
Кровь приливает к щекам, хочется спрятаться.
– Посмотри на меня, – шепчет он.
Поворачиваю к нему лицо. Он лежит совсем рядом, стоит лишь руку протянуть, и кажется таким близким.
– Я помню… – Он прикасается ладонью к губам.
И тут заходит Кон. И застывает на пороге, глядя на нас. Кажется, будто ей стало дурно.
На мою улыбку она не отвечает. Лампа освещает ее лицо мертвенным светом, и на секунду оно становится страшным, отталкивающим. Хочу ее окликнуть, но она, развернувшись, бесшумно выходит из палаты.
К жизни его возвращает тепло. Тепло и холод. От тела Доротеи исходит тепло, словно к нему поднесли лампу. Когда она поит его изо рта в рот, внутри у него будто что-то оттаивает. А там, где она его не касается, – там лед, бесчувствие, смерть.
Когда он приходит в себя окончательно, все, что виделось в горячечном бреду, кажется ему сном – неужто она и впрямь касалась губами его губ? Что все это значит? Что ему нужно от нее, от чужой женщины на чужом острове? В голове туман. Чезаре то пьет, то дремлет. Силы понемногу к нему возвращаются.
Доротея выздоравливает быстрее, чем он, – работа в каменоломне его подкосила. Она может вставать, ходить по палате, читает ему газеты, сидя у него на койке. Сестру ее он тоже часто видит. Лицо у Констанс строже, она постоянно к нему приглядывается. Будь она мужчиной, Чезаре счел бы, что она что-то против него задумала. Открытой вражды в ее взгляде нет, это лишь подозрение. Чем-то она ему напоминает полудикую церковную кошку в Моэне – та любила забраться повыше и сидела, как горгулья, сердито сверкая глазами, а хвост подрагивал. Иногда она царапалась, у Чезаре до сих пор отметины на запястье.
Чезаре притворяется спящим, пока Доротея листает газету и вкратце пересказывает новости о военных совещаниях в Лондоне и о том, что сделал круглощекий британский премьер. Голос ее звенит колокольчиком, рыжие волосы закрывают лицо. Соседи по палате прислушиваются, весь лазарет затихает, когда Доротея пересказывает сводки с фронта.
Иногда, пробежав глазами статью, она сжимает губы и спешит перевернуть страницу. На второй раз Чезаре приподнимается в постели:
– О чем там?
– Черчилль встречается с…
– Нет, на первой странице. Ты, кажется, не прочла.
Доротея смотрит в пол и чуть заметно вздрагивает. Чезаре ждет, охваченный внезапным страхом. Глаза ее блестят от непролитых слез.
– Бомбы? – сдавленно шепчет Чезаре. На соседних койках, должно быть, тоже услышали – весь лазарет затих. Все затаили дыхание. – Моэна? – спрашивает Чезаре.
– Здесь… здесь не сказано. Здесь написано… Прости меня. Здесь написано «успешная атака». И сказано про Милан. Это рядом с твоим домом? У тебя там… – Она запинается. – У тебя там родные?
Чезаре мотает головой и, закрыв глаза, облегченно вздыхает, но тут же становится сам себе противен: его родные живы-здоровы, а чья-то семья погибла – здесь, в лагере кто-нибудь да найдется из Милана.
В углу слышны глухие рыдания; Чезаре оглядывается – на самой дальней койке человек накрылся с головой одеялом, плечи его вздрагивают.
Чезаре вспоминается вдруг пустыня: бледно-голубое, какое-то линялое небо, парящие грифы, взрывы, пламя. Металлический запах крови – этот запах ему не забыть никогда. И еще вспоминается карьер. Бескрайнее море, грубые охранники, линия обороны, которую надо строить для врага.
Madonna Santa! Пресвятая Дева!
Как же ему все это омерзительно! Нет сил даже слушать Доротею, хоть она и смотрит на него, ждет. Но мыслимое ли дело, валяться на кровати и слушать новости с фронта, будто для развлечения? Слушать, как иностранка толкует об «успешной атаке» на твою родину?
– Я устал, – говорит Чезаре, стараясь не замечать, как Доротея изменилась в лице, словно он ее оскорбил. Может, он и впрямь повысил голос. Да разве это так важно, если где-то – да везде! – гибнут люди?
Уткнувшись в стену, Чезаре натягивает одеяло до подбородка, потом укрывается с головой, теперь он опять под сводами белой палатки, отрезан от мира, от Доротеи. Слышно, как она встает и идет к двери, потом раздается голос ее сестры, Констанс: «Говорю же, держись от него подальше, он…»
«Хватит!» – резко отвечает Дот. Скрип двери. Сквозняк – ледяной, обжигающий – и вновь тишина, лишь шепот его товарищей да глухие рыдания в углу.
Вскоре его будит шорох. Он открывает глаза и, даже не поворачиваясь, знает, что это она, он узнает ее по дыханию, по запаху дыма, который она приносит с собой, как если бы, не успевая согреться как следует, подошла на минутку вплотную к очагу.
Он не в силах повернуться, посмотреть на нее; стыдно, что он ее оттолкнул, счел виноватой, а она всего-навсего пересказывала новости. Не она же развязала войну. Она не враг.
А кто сейчас враг? Он уже запутался.
Чезаре смотрит, как движется по стене ее тень, вот она протянула к нему руку, но тут же отдернула. Он пытается дышать ровнее, но с каждым вдохом безмолвно молит: ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
Наконец она касается его, но не плеча, укрытого одеялом, а трогает прохладными пальцами шею, кожа к коже.
Чезаре шевелится, поворачивается.
На лице у нее робкая улыбка.
– Я говорила с майором Бейтсом. Сказала ему, что вам – всем вам – нужно знать новости из Италии. Сказала, что кто-то должен читать вслух письма из дома. Пусть кто-нибудь из ваших товарищей читает по-итальянски. Я ему сказала – ты уж прости, но нужно было его убедить, – я ему сказала, что многие из пленных, возможно, не умеют читать.
Чезаре с усилием приподнимается в постели.
– Он знает, что я умею читать. Что он сказал?
– Да много чего говорил. Видно, совесть у него неспокойна. – Она смотрит на свои руки, потом снова на Чезаре: – И он согласен, чтобы вы читали, но только в присутствии охраны, на всякий случай. – Доротея неловко переминается с ноги на ногу, но Чезаре поспешно кивает:
– Si. Охранников стало много после…
– После бунта, да. Еще пятьдесят человек прислали.
– Шестьдесят, – слышен голос из тени. Чезаре вздрагивает. Он и не заметил, что рядом стоит Констанс. Лица ее не видно, но голос строгий. – Еще шестьдесят человек прислали на остров.
– Ну так вот. – Доротея наклоняется к нему поближе: – Я попросила, чтобы Джино из вашего барака читал вслух письма тебе и другим. Ему разрешили приходить по вечерам. Сейчас его приведут.
Чезаре садится в постели, и в ту же минуту открывается дверь, заходит суровый охранник, а следом Джино с пачкой писем, он улыбается.
– Ну и вид у тебя, – говорит он Чезаре по-итальянски.
– Говори по-английски! – рявкает охранник.
Чезаре даже не успевает поблагодарить Доротею – улыбнувшись ему на ходу, она спешит дальше, к другим больным. Сестра следует за ней тенью.
Джино садится на стул возле кровати Чезаре, открывает письмо и начинает: «Mio Caro»[7], но охранник рычит:
– По-английски, свинья ты итальянская! Сказано же!
Джино, по-прежнему лучезарно улыбаясь, оборачивается к охраннику:
– Il mio inglese è molto buono[8].
– Что он сказал? – Охранник свирепо смотрит на Чезаре.
– Stronzo, – говорит Джино. – Улыбка при этом «сволочь» так и не сходит с его лица.
– Он плохо говорит по-английски, – вмешивается Чезаре, хоть это и неправда. – Пусть прочтет мне письмо по-итальянски.
– Английский знаешь, а на родном языке читать не умеешь? Так я и поверил!
Чезаре пожимает плечами:
– Деревня у нас очень мал-мала. По-английски я научился, когда помогал священнику в церкви. А читать учиться не успел.
В глазах охранника знакомое выражение, Чезаре видел его на лицах охранников десятки раз, оно означает: ты болван, ничтожество, скотина.
Загнав поглубже гнев, Чезаре спокойно кивает Джино: дальше.
– Mio Caro, – снова начинает Джино и, сделав вид, будто читает, продолжает по-итальянски: – В лагере были беспорядки. Никто работать не хотел, всех посадили на хлеб и воду. Потом майор Бейтс объяснил, что строим мы не линию обороны, а дамбы, они и в мирное время понадобятся, а значит, это не военное строительство.
– Stronzate![9] – возмущается Чезаре.
– По-английски! – встревает охранник.
– Простите, в письме плохие новости.
Джино продолжает по-итальянски, по-прежнему уткнувшись в письмо:
– Кое-кто уже начал строить эти самые «дамбы». А тех, кто не хочет, сажают на хлеб и воду. Держат целыми днями во дворе на холоде. Если ничего не сделать, еще больше народу заболеет.
Чезаре следит, чтобы ни один мускул на лице не дрогнул. Охранник наблюдает за ним и Джино. Стараясь не хвататься за простыню, не стискивать зубы, Чезаре печально кивает, будто услышал дурные вести из дома.
Он смотрит, как за окном в бледно-желтом свете фонаря кружатся снежинки. Внутри все сжимается и холодеет. Он никогда не был жестоким, но сейчас впервые в жизни понимает тех, кто бросается на людей с кулаками. Внезапное открытие наполняет его страхом и жгучим стыдом.
Чезаре глубоко вздыхает:
– Надо действовать.
Джино идет дальше, «читать письма» остальным, – судя по их негодующим лицам и горячечному шепоту, он рассказывает им то же самое. Чезаре ложится, голова готова лопнуть от обилия мыслей. Гнев похож на возвращение болезни: его бросает то в жар, то в холод, руки трясутся и сами собой сжимаются в кулаки.
Он пытается успокоиться, думая о доме. Представляет зеленые отроги гор, крохотные домишки, посаженные друг к другу близко, словно зубы, не поймешь, где кончается твой сад и начинается чей-то еще. Там женщины подметали друг другу крылечки, смотрели за соседскими детьми. Там принято было делиться – куском хлеба, обедом, историями. А сердцем деревушки была церковь, время отмерялось звоном ее колоколов. Чезаре помнит голос священника, монотонный, убаюкивающий, помнит, как курился дым сияющих кадильниц, как пальцы священника касались его лба, а на языке таял хлеб святого причастия.
Nel nome del Padre, del Figlio e dello Spirito Santo. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
А еще вспоминаются росписи на потолке, полные жизни. Он помнит, как звенел в церкви хор голосов. Помнит умиротворенные лица близких. Надежду.
Чезаре глубоко вздыхает, и сердце щемит от тоски по дому. Его пробирает дрожь, к глазам подступают слезы.
Когда он открывает глаза, уже созрело решение: здесь, на острове, нужно построить храм.
Роберт Макрэй первым узнает от Энгуса Маклауда, что пленные собрались строить на острове Шелки-Холм церковь – католическую часовню.
Они пьют пиво в керкуоллском пабе, сгорбившись в углу над кружками и слушая, как звенят от дождя и ветра стекла.
– На кой им часовня? – спрашивает Роберт, отхлебнув из кружки. – Ведь Бог, он повсюду, разве не так?
– То-то и оно, – поддакивает Энгус. – Говорил я майору Бейтсу, вконец обнаглели, молиться им негде!
– Что ж, зато хоть в нашу церковь бегать перестанут. Нил Макленни говорит, видел двоих – вместо того чтобы канаву рыть, в церковь ломились.
– Может, и так. И все ж таки неправильно это, а? Чтоб чужаки что-то на нашей земле городили. Я говорил майору Бейтсу: людям на острове это не понравится, пленные работать должны, а не церковь свою тут строить.
– Ну а он?
Энгус хмуро косится в свою кружку. Майор тогда на него наорал, обругал недоумком, который в трех соснах заблудится, и велел не встревать, он и так успел черт-те чего натворить. «Это все из-за тебя. Отправил бы тебя в Африку, под пули, но у тебя ж белый билет. За что – за тупость?»
– Велел не в свое дело не лезть, – отвечает Энгус.
– Слишком много он на себя берет, – кипятится Роберт. – Говорю тебе, англичашки скоты. А материалы для часовни откуда возьмутся? Морем их доставлять, что ли? Будут немецким подлодкам мишени в Северном море!
– Он решил два барака разобрать да взять то, что осталось после стройки барьеров…
– Дамб.
– Ага, – ухмыляется Энгус, – дамб. А еще обрезки металла и прочий хлам. Он, кажется, думает, что итальяшки кузнечное дело знают. Кузницу им решил отгрохать, с горном. Каково, а? Представь, возьмут да оружия там понаделают. Я ему: рано или поздно они охрану на котлеты изрубят. Столько в них злобы скопилось, дай только повод!
– Верно! А он что?
Майор Бейтс тогда посмотрел на Энгуса, шевельнул бровями и спросил: «Предлагаешь тебя самого изрубить на котлеты?»
Энгус отвечает Роберту:
– Не согласен он со мной.
– Ну и дурак. Послушать тебя, так это не остров, а бочка пороховая.
Энгус кивает и машинально потирает шрам на запястье – полумесяц с зубчатыми краями. Он почти зажил и уже не ноет, но иногда чуть поблескивает на солнце, и Энгусу чудится тепло ее дыхания.
Роберт, глядя на Энгуса, спрашивает осторожно:
– Ты с ней разговаривал?
– Нет, причем давно. – Энгус вскакивает, опрокинув стул. За соседними столиками прислушиваются, но в его сторону никто не смотрит. Если Энгус не в духе, лучше отвернуться.
Осушив залпом кружку и стукнув ею по столу, Энгус выходит из бара – стул так и валяется на полу, а в открытую настежь дверь врываются ледяной ветер и дождь.
Сквозь густой туман громыхает мимо лазарета последний грузовик со стройматериалами для новой часовни.
– Ее первым же ураганом сдует, – говорю я Дот. – Правда?
Ответа нет; оборачиваюсь – Дот куда-то делась. Все утро она где-то бегает, а я волнуюсь.
Заглядываю за занавеску: ее койка пуста и аккуратно застелена. Башмаков Дот под ней нет. Я иду меж рядов коек, больные смотрят мне вслед. Ни один меня не окликает, но взгляды у них тяжелые, давящие. Я выхожу, не поднимая головы.
Бывшая койка Чезаре тоже пуста – вчера вечером его перевели обратно в барак, с кашлем, но уже без температуры. Он сразу пошел на поправку, как только майор дал добро на постройку часовни. Казалось, силы у него прибывали с каждой минутой – мускулы наливались, глаза блестели все ярче. Они с Дот засиживались допоздна, шептались. Она смеялась, наклоняясь к его кровати. Однажды я видела из-за занавески, как ее волосы упали ему на грудь. Видела, как он забрал их в пригоршню, скрутил, словно золотой канат, и от ужаса у меня сердце захолонуло. Вдруг он этим канатом ее задушит или дернет за него, потянет к себе?
Я шагнула вперед.
Он закинул волосы ей на плечо, разжал руку, и они заструились по ее спине. Она заправила прядь за ухо и улыбнулась ему.
И все равно страх разрастался у меня внутри. Он притворяется – знаю, притворяется. Все пленные строят из себя вежливых, воспитанных, но цена этому грош. Я-то знаю, если мужчине что-то от тебя нужно, он прикинется ласковым, заботливым. Знаю, как обманчива бывает теплота.
И вот я не могу найти Дот, а туман все гуще, на острове тысяча пленных, и скалы кругом. А уж о проклятии я и вовсе молчу.
Уткнувшись носом в стекло, смотрю в больничное окно, но ничего не видать, лишь туман клубится, жмется к холодному стеклу серым мохнатым зверем.
Проклятие, что лежит на нашем острове, в сущности, нелепое: мол, если здесь двое друг друга полюбят, то непременно кто-нибудь умрет. Сказки все это, твержу я себе, жалкие и глупые. Но все равно душа не на месте, и никуда не деться от мысли: кто-то умрет, а кто, не сказано. Один из влюбленных, но кто из них?
За спиной тихие шаги, оборачиваюсь – Бесс, глаза круглые, будто испугалась меня. Решила, должно быть, что я не в себе. Я приглаживаю волосы и заставляю себя улыбнуться.
– Ты Дот не видела? – спрашиваю я, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
– Нет… Со вчерашнего вечера, с тех пор как вы с ней про часовню говорили… Нет, не видела.
– Спасибо. – Я отворачиваюсь, надеваю пальто, завязываю шарф.
– Нельзя идти в такой туман, – предупреждает Бесс.
– Надо ее найти.
– А скалы?! – Голос у Бесс срывается. – А ямы?! Кон, там опасно.
Бесс хватает меня за руку, но я вырываюсь.
Больные приподнимаются в постелях, смотрят на меня, тараторят по-итальянски. О чем? Что у них на уме? Спрятав руки в карманы, я плечом толкаю дверь. Зову Дот, задыхаясь на холодном ветру.
Вокруг клубится туман, поглощая все звуки. Звать кого-то в такую погоду все равно что кричать в подушку. Я задыхаюсь.
Вдруг вспоминается, как он ладонью зажимал мне рот. Кричи не кричи, никто не услышит.
А вдруг он где-то здесь, караулит меня?
Подступает тошнота; зажмурив глаза, сжимаю кулаки, так что ногти впиваются в ладони.
– Не до того сейчас, Кон, – говорю я вслух себе, туману, тому, кто мог здесь притаиться.
Заставляю себя идти вперед, считая шаги. Дальше чем в двух шагах ничего не видно, всюду клубится серая хмарь.
Я иду в сторону хижины – вверх по косогору, подальше от скал. В нашу хижину мы с Дот заглядываем редко, а когда я спросила, не перебраться ли нам из лагеря снова туда, Дот только головой покачала. Поначалу, пока я болела, она говорила, что мне лучше побыть в лазарете. Но когда я поправилась, она все равно настояла, чтобы мы остались. Мы обе знали причину, хоть вслух об этом не говорили.
Всю дорогу меня не покидает страх: вдруг Дот зайдет в хижину без меня и найдет цепочку, которую я спрятала между кирпичами в кладке очага? Предвижу ее вопросы – как я буду на них отвечать? Разве повернется у меня язык ей соврать? От этой мысли кровь приливает к щекам, сердце колотится.
Порыв ветра ненадолго разгоняет туман. Впереди видна смутная тень – кто-то скорым шагом поднимается вверх по склону.
– Дот! – зову я сквозь туман. Тень не останавливается – наоборот, движется еще быстрее, а вскоре вновь наползает туман, и ничего уже не разглядеть. – Дот! – кричу я снова. И слышу затихающие шаги, будто кто-то бежит от меня прочь.
Я тоже пускаюсь бегом, щурясь от влажного ветра, потом раскрываю глаза пошире, но ничего не вижу. И не слышу. Ускоряю бег, а про себя молю, чтобы сестра остановилась.
Должно быть, она обиделась: накануне вечером рассказала мне про часовню, и мы повздорили. Еще две недели назад, когда Дот провожала Чезаре до конторы майора Бейтса, я заподозрила неладное. Пленные радовались непонятно чему, а Дот все время шепталась с Чезаре, и они смеялись. Он размахивал руками, а я смотрела и думала, до чего сильные у него руки, запросто могли бы убить Дот.
– Что он тебе рассказывает? – допытывалась я снова и снова, но она отмалчивалась.
А вчера вечером подметали мы с Бесс в лазарете, вдруг видим – за окном мчится грузовик, доверху груженный листовым железом и мотками проволоки, следом еще два, и у каждого в кузове по целому металлическому бараку.
– Что это везут? – спросила я у Бесс, думая, что она, как и я, ничего не знает.
– А-а, – бросила она небрежно, даже не повернув головы, – это для часовни.
– Для какой часовни?
Бесс оторвалась от работы:
– А Дот тебе не рассказывала?
Я дождалась вечера, когда мы задернули занавеску, что отгораживает наш закуток.
– Что ж ты мне до сих пор не сказала, что они здесь часовню строят? – спросила я строго.
– Думала, ты и так знаешь. – Дот отвела взгляд.
За занавеской кашлянул итальянец.
– Значит, они здесь надолго? Жить тут останутся?
– Не знаю, Кон, – ответила она ласково, протянув ко мне руки. – Ну а чем плохо, если они…
– Разве не понимаешь? Или понимаешь, но дурочку из себя строишь? Тебе хоть трава не расти, лишь бы он был тут.
Дот отпрянула, лицо ее вдруг посуровело.
– Ты о чем?
– Сама прекрасно знаешь о чем.
Она сглотнула, горло у нее дрогнуло. Если закрыть глаза, я представляю, как он хватает меня за шею. С прошлого лета, с того самого дня я столько раз смотрела в зеркало и различала невидимые отпечатки пальцев. Хватка его не сразу стала железной. Сначала-то он был ласковым – цепочку мне подарил, клялся в любви.
Я заморгала, напомнила себе, где я.
– Нельзя доверять Чезаре. Ты его совсем не знаешь. Не представляешь, что ему в голову взбредет…
– Я не ты, – ответила она.
И я поняла, что она хотела сказать: она не наивная дурочка, не даст себя обмануть. А значит, у нее хватит сил и ума не попасть в беду. И ничего плохого с ней не случится. А если все же случится, винить себя она не станет.
Я села на кровать, закрыла глаза. Лицо помертвело, жилы словно наполнились ледяной водой. Я сжалась в комок и обхватила колени, желая отгородиться от мира. Представила, будто я в раковине – сама мягкая, бесформенная, но под надежной защитой. И все равно не смогла удержаться от слез.
Дот обняла меня за плечи, но я словно окаменела. А вскоре легла спать. Я чувствовала, что Дот за мной наблюдает, но не пыталась с ней заговорить. И, как всегда, засыпая, снова вспомнила, как накрыла лицо матроса своим пальто. Наверное, я чудовище, раз оказалась способна на такое. И тем более чудовище, поскольку иногда и для себя желаю того же. Безмолвия, покоя.
Просыпаюсь утром – Дот рядом нет.
– Дот! – стоя на холоде, кричу я в немую мглу. Она услышит, оглянется, прибежит ко мне. – Дот!
И вдруг нога попадает в ямку, и я падаю, подвернув лодыжку, царапая руки о мелкие камни.
С минуту лежу ошеломленная. Туман окутывает меня плотным одеялом, заглушая все звуки, кроме моего прерывистого дыхания. Все застыло, лишь грудь у меня вздымается.
«Она ушла».
Встаю, лодыжку огнем жжет, каждый шаг причиняет нестерпимую боль, но я ковыляю дальше вверх по склону, а когда не остается сил терпеть, опускаюсь на четвереньки. Ползу, царапая руки об острые камни и кусты дрока, чувствую, как тонкие брюки пропитываются влагой, по коленям течет что-то теплое – кровь.
«Нельзя бросать Дот здесь одну».
И тут я различаю силуэт в тумане. Человек. Мужчина, идет мне навстречу. И я знаю, кто это.
Нашел-таки меня. И мы здесь одни. Никто меня не услышит в тумане, зови не зови. Кричи не кричи.
Замираю, припав щекой к холодной сырой земле. Еле дышу, будто что-то давит на грудь, будто чьи-то руки вцепились в горло.
Все-таки зря мы покинули хижину, зря я понадеялась, что смогу работать в лазарете, рядом с Энгусом, ничем не рискуя.
Если затаиться, может быть, он меня и не заметит.
Открываю один глаз, другой.
Все кругом совершенно неподвижно, лишь туман клубится. И тишина. Никто не бродит в тумане. И все же мне не почудилось – я его видела, вправду видела. И может быть, он до сих пор здесь, высматривает меня.
Понемногу расшевеливаюсь. С трудом приподнимаюсь, встаю на четвереньки и ползу дальше, медленно-медленно. Царапаю колени о камни. Морщась от боли, поднимаюсь на ноги и едва дышу от страха: сейчас он меня схватит за плечо, вцепится в волосы.
Осторожно карабкаюсь дальше по склону. Прочь от лагеря, от лазарета. Прочь от этих людей.
Наконец из мглы выступает что-то темное. Поначалу его плохо видно в клубах тумана, но, приглядевшись, я вижу дом. Наш дом. Хижина. Здесь нам точно нечего бояться.
До того, как пропали наши родители, до истории с Энгусом те же чувства будил во мне наш голубой дом в Керкуолле – как увижу его, сразу становилось тепло на душе.
Тревога, что владела мной, чуть отпускает, и я с трудом взбираюсь на крыльцо, зову Дот, хочу ее обнять, попросить прощения, сказать, что я за нее очень боюсь, в этом все и дело.
Но хижина пуста, очаг давно не топлен. Постель не смята.
Всхлипнув, вглядываюсь в густой туман, обрамленный дверным проемом, зову ее снова и снова, но мой крик тонет в тумане.
Ответа нет.
Туман рассеялся, и к хижине я подхожу уже в темноте. Я сорвала голос, пока звала Кон. Ноги гудят, живот свело от голода. За весь день я не съела ни крошки. До самого вечера бродила вдоль обрыва и с замирающим сердцем вглядывалась в бурную воду, боясь увидеть среди волн ее мраморное лицо, рыжие волосы.
Делать нечего, решила вернуться в хижину, хоть вряд ли ее здесь застану, ведь новая кровля ей напоминает об Энгусе.
В сумерках хижина выглядит зловеще – не дом, а остов, как будто ни меня, ни Кон уже давным-давно на свете нет и земля забирает себе покинутое жилье. Но стоит приблизиться, из тени выступает наш дом, точно такой же, как несколько недель назад, когда мы отсюда ушли.
Фонарь у меня в руке льет зыбкий свет на щербатые стены. На столе пусто. Дотрагиваюсь до плитки – холодная. Значит, Кон не приходила.
Уже повернув к двери, слышу неясный звук, кто-то вздыхает в углу. Оборачиваюсь так резко, что огонек фонаря, дрогнув, чуть не гаснет.
На кровати под одеялом кто-то шевелится.
И сразу приходят на ум страшные легенды о нашем острове, в которые с такой готовностью верила Кон, – погибшие влюбленные, неприкаянные души. А вдруг это Наклави – кентавр без кожи, который выходит из моря и своим дыханием насылает на людей болезни и безумие?
Одеяло морщится, сползает – и в неверном свете фонаря чудовище превращается в Кон.
– Дот! Ты цела!
– Боже, Кон, как же ты меня напугала! Надо ж додуматься вот так сбежать!
Кон трет глаза, опухшие, будто от слез.
– Я тебя искала. Где ты была?
– В бараки ходила, проведать больных.
Взгляд Кон делается холодным, и у меня, вопреки всему, колотится сердце, внутри шевелится тревога, стыд. Из лазарета я ушла рано утром, когда Кон еще спала. Охранники уже привыкли, что я разгуливаю по лагерю, и когда я подошла к бараку Чезаре, никто и не думал меня останавливать. У двери я замешкалась, услыхав шорохи. А вдруг они еще не одеты? И что подумают другие пленные, увидев, что я ни свет ни заря стою у порога, спрашиваю Чезаре?
Едва я собралась уходить, дверь открылась, выглянул один из пленных. Увидев меня, подскочил, крикнул что-то по-итальянски и, обращаясь ко мне, добавил: Scusi!
Я достала пузырек с таблетками, что прихватила из лазарета.
– Чезаре здесь?
(Надо ж было додуматься сюда прийти – глупость, да и только.)
Но итальянец оглянулся, позвал – и подошел, улыбаясь, Чезаре.
– Доротея! Выздоровела?
– Да, вот, принесла… – Я показала пузырек.
– Спасибо, но мне не надо. Мне лучше.
– Ну хорошо.
Товарищи за его спиной перемигивались, улыбались, и кровь бросилась мне в лицо.
– Ты заботливая медсестра, – сказал Чезаре.
– Спасибо.
Один из пленных что-то сказал по-итальянски, но Чезаре резко оборвал его, смерил сердитым взглядом.
(Боже, что они там говорят?)
– Мне пора, – вымолвила я. – Рада, что тебе лучше…
– Будем из бараков часовню строить, – сказал Чезаре, и лицо его просветлело. – Там, на холме. Пойдем посмотрим?
– Прямо сейчас? Но…
– Майор Бейтс мне разрешил. Велел охране меня отпускать смотреть на бараки, работать. Пойдем посмотрим.
Я заставила себя улыбнуться. Отказать ему было невозможно, да и не хотелось, но от меня не укрылись усмешки и шепот за спиной у Чезаре. Что решат его товарищи? Да еще и охрана увидит, как я выхожу из лагеря под ручку с пленным. Хоть майор Бейтс из чувства вины и многое позволяет пленным, все равно охранники станут думать по-своему.
Чезаре смотрел на меня и мрачнел на глазах.
– Не хочешь? Так и скажи. – Лицо его сделалось замкнутым, будто он узнал обо мне что-то новое, нехорошее и разочаровался во мне.
– Нет! – выпалила я. – Я пойду с тобой.
А теперь, видя точно такое же разочарование в глазах Кон, я понимаю, что не могу ей рассказать, как вышла сегодня из лагерных ворот рука об руку с Чезаре. Не могу рассказать, как взошла на холм с чужаком, с иностранцем, и затерялась с ним в тумане.
И говорю:
– Я отнесла лекарство Чезаре. Вернулась в лазарет, а тебя нет. Вот и искала тебя с тех пор. (Ведь это отчасти правда.)
– А-а, – тянет Кон и, по всему видно, не верит мне. А чуть погодя говорит: – Думаю, надо нам вернуться сюда, в хижину. – И задирает голову; губы у нее упрямо кривятся.
Фонарь мерцает, на стене пляшут тени.
– Ладно, – соглашаюсь я. – Ну так что, остаемся? А Бесс не хватится?
– Можем сходить завтра в лагерь. – Кон не сводит с меня глаз. Если я буду против, то она обрушит на меня шквал вопросов, на которые я не могу дать ответ. Захочет знать, где я на самом деле была утром.
Я не могу ей рассказать, как шла с Чезаре вверх по склону холма и шаги наши звучали в такт. Как обрадовалась, когда он сказал, до чего воодушевлены его товарищи строительством часовни. Как туман вокруг нас сгущался, а бараки все не показывались. И как я растерялась, не зная, куда сворачивать.
– Я заблудилась, – сказала я Чезаре, а в душе нарастал страх, сжимая горло. И непонятно, то ли это страх перед чужим человеком, то ли просто не понимаю, куда идти, вот и испугалась. Или испугалась, потому что… потому что мне хотелось затеряться с ним вдвоем. Хотелось… чего-то непонятного мне самой. И это желание огнем пробежало по телу.
Туман был всюду – перед глазами, в легких, – и тут Чезаре взял меня за руку.
– Постой, – сказал он. И пальцы его сплелись с моими.
Я заглянула ему в лицо. Струйки тумана вились меж нами.
– Боишься? – спросил он тихонько.
От страха у меня отнялся язык.
– Я и сам боюсь, – шепнул он.
Мы постояли так еще немного; вокруг курился туман, волны бились о дальний берег, а стук сердца отдавался у меня в ушах. Я чувствовала тепло его рук, их нежную силу.
Он слегка сжал мои пальцы и сказал:
– Пора возвращаться в лагерь.
Я кивнула.
– Он внизу, под горой?
Я снова кивнула, и мы двинулись под гору, в сторону лагеря. Шли молча. Он не выпускал мою руку и поглаживал пальцы, нежно-нежно.
Наконец сквозь туман проступила проволочная ограда, силуэт часового у ворот.
– Пришли, – сказала я.
Чезаре все не отпускал меня. Лишь в самую последнюю секунду, перед тем как часовой нас заметил и окликнул: «Стой, кто идет?» – он сжал на прощанье мои пальцы и выпустил руку.
Перед тем как вернуться в барак, он сказал:
– Будущую часовню посмотрим в другой раз, Доротея?
Когда я возвратилась в лазарет, пальцы еще хранили тепло его ладони.
Даже сейчас, когда мы с Кон разводим в хижине огонь, мне чудится, будто он держит меня за руку.
«Я и сам боюсь» – так он сказал.
Кон подбрасывает в очаг последнее полено, наклоняется, чтобы чиркнуть спичкой. И тут на шее у нее вспыхивает золото.
– Что это?
– Что? Ох! – Она поспешно прикрывает шею, натягивает ворот свитера до самого подбородка, пряча цепочку.
Мы стоим, глядя друг на друга. Пламя разгорается, лижет сухие поленья. Щеки у Кон пылают – то ли от жара очага, то ли от чего-то еще.
– Ничего, – отвечает она наконец. – Принесу еще полено.
Кон протискивается мимо меня за порог; слышу, как она идет за дом, к поленнице. Откуда у нее цепочка? Точно не от мамы досталась – побрякушек мама никогда не любила, а все кольца, что после нее остались, мы давно уже продали, в ту первую тяжелую зиму. Может быть, Кон где-то ее нашла или – страшно подумать – украла? Цепочка мне не знакома, зато знакомо выражение лица Кон. Точь-в-точь как бывало после ссор с родителями. Или как в тот раз в Керкуолле, год назад, когда она вернулась в наш голубой дом с разодранным подолом, с синяками на шее.
Стыд.
Слышу, как она прислонилась снаружи к стене, и представляю, как она всматривается в наползающую тьму.
Я прижимаю к стене ладонь, в том месте, где с другой стороны стоит она, и закрываю глаза. Пусть сквозь хлипкую стену, сквозь камень и штукатурку ей передастся от меня хоть немного мира и покоя.
Минута-другая, и Кон возвращается в хижину, но без полена. Пройдя мимо меня, начинает переодеваться ко сну. Краем глаза смотрю, как она стягивает через голову свитер.
Цепочки нет – не блестит. Теперь на шее у Кон алеют свежие ссадины, будто кто-то рвал когтями. Или будто моя сестра, стоя в темноте, пыталась содрать с себя кожу.
Впервые увидав бывшие бараки из листового железа, покореженные, изъеденные ржавчиной, Чезаре изо всех сил старается, чтобы улыбка не сошла с лица. Его и еще нескольких пленных, в том числе Джино и Марко, освободили от работ в карьере, чтобы они составили список того, что им понадобится для строительства.
Все они смотрят на свою будущую «церковь». Возле ржавых бараков валяется катушка колючей проволоки.
Охранник, что привел их сюда, тычет в проволоку носком ботинка. Молодой, белобрысый, новичок – его совсем недавно поставили отвечать за снабжение. Представился он просто Стюартом, но тут же, видно боясь показаться не в меру дружелюбным, прикрикнул на них: «Шевелись!» Когда Чезаре поймал его взгляд, он неуверенно улыбнулся, но сразу сурово сдвинул брови.
Однако вскоре чуть оттаял и, пока они поднимались вверх по склону, рассказал Чезаре про своих младших сестренок – их у него пять, без конца ссорятся, и еды на них не напасешься.
– Такие обжоры – одно слово, бакланы. Бакланы, черт их дери.
– Что значит бакланы?
Охранник удивленно покосился на Чезаре:
– Ну, знаешь, птицы такие. Прожорливые, заразы.
– Да. – Чезаре улыбнулся, не зная, про каких птиц речь, но радуясь мимолетной близости, когда по умолчанию считаешь, что собеседник тебя понимает. «Ну, знаешь, птицы такие».
В руке у Стюарта трепещет на ветру листок бумаги, Стюарт, растерянно хлопая глазами, тычет в катушку носком ботинка:
– И из этого вам церковь строить? Церковь – из хлама?
Чезаре кивает, но уверенности в нем нет.
– Вот что, – спрашивает Стюарт, – не кажется вам, что вас за нос водят?
– Так и есть, – говорит по-итальянски Джино. – Это же куча дерьма! Они за дураков нас держат.
– Мозги нам пудрят, – подхватывает Марко, – чтоб мы согласились для них укрепления строить.
Остальные хором вторят им по-итальянски, а Стюарт явно беспокоится, вслушиваясь в отрывистую чужую речь, приглядываясь к возмущенным жестам. Вот уже рука у него тянется к дубинке.
– Хватит! – говорит Чезаре по-английски, но не охраннику, а товарищам. – Хватит ныть. Мы просили место, где молиться. Вот нам место. На церковь оно не похоже – это не церковь. Здесь была тюрьма или что-то военное. Здесь, в бараках, темно. Мы-то с вами знаем, сами в таких живем. Но… – Он поднимает руку – мол, не перебивайте. – Но мы сделаем это место прекрасным. Светлым. Войны здесь больше не будет. Здесь будет мир.
Все кивают, кое-кто улыбается. И вереницей идут они следом за Чезаре в темноту одного из бараков.
Как и в их жилищах, здесь холодно и гуляют сквозняки. Барак полукруглый, из гофрированной стали. Кое-где металл разъела ржавчина, потолок и стены в рыжих разводах. Воздух отдает чем-то терпким, горьковатым, точь-в-точь как в карцере, и сразу сердце сжимает ужас, со всех сторон наползает холод, как предвестие близкой смерти.
Товарищи его изумленно озираются, и на их лицах Чезаре видит обреченность. Он и сам в отчаянии, но должен владеть собой. Если пленные будут недовольны, упадут духом, тогда новой забастовки не миновать. И опять все повторится: снова с утра их будут выгонять во двор, на холод, потом – в столовую, за куском хлеба с водой, и снова во двор, под дождь. Если опять будет бунт, то майор Бейтс, сколько бы ни мучила его совесть, не станет им больше помогать.
Этот домик – не просто часовня. Это жизнь.
– Слушайте! – призывает Чезаре. – Закройте глаза и слушайте!
Товарищи поглядывают на него с сомнением. Джино поднимает бровь, но Чезаре делает умоляющий жест. Все закрывают глаза. Даже охранник Стюарт и тот зажмурился, скрестив на груди руки.
В часовню врывается ветер с моря, свистит в щелях, завывает в ржавом потолке. Сначала высокая нота – когда задувает яростный порыв, потом низкая – стихает; снова высокая, еще выше, и опять низкая. Чезаре вполголоса напевает эти пять нот.
– Слушайте, – шепчет он по-итальянски. – Это же «Аве Мария»!
Остальные сперва не верят. Джино открывает было рот, но Чезаре, не дав ему и слова сказать, вновь выводит те же пять нот. Мелодия взлетает под самый потолок, отзываются эхом ржавые стены. И впрямь начало «Аве Марии»!
На лицах вспыхивают улыбки, и с новым порывом ветра пленные подхватывают пять нот, а следом и всю мелодию.
Ave Maria, gratia plena, ave dominus… «Радуйся, Мария, полная благодати, Господь с тобою…»
Даже Стюарт подпевает – хоть он и оркнеец, но откуда-то знает католическую «Аве Марию», которая для итальянцев означает дом.
Голоса сливаются в молитве, в зове, и у Чезаре слезы наворачиваются на глаза. Песнь льется, взмывает под самый потолок, наполняет все кругом. И этот ветхий ржавый барак, выброшенный осколок войны, вспыхивает вдруг красотой. Лица поющих светятся благоговением и надеждой. Наверное, все они, как Чезаре, мысленно видят родные храмы – просторные, благодатные. Блеск алтарей, высокие своды с великолепными росписями.
Есть в моэнской церкви над алтарем фреска, Мадонна с младенцем. Лицо Марии так кротко, взгляд лучится теплом и надеждой, как на открытке, что он носит в кармане.
Здесь, над алтарем, он тоже напишет Деву Марию, только похожую на Доротею. Под пение товарищей он представляет ее безмятежную улыбку, вспоминает, как вел ее за руку сквозь туман, как ее холодные пальцы постепенно отогревались в его ладони. С тех пор он ее не видел. Неужто отпугнул ее? Когда он держал ее за руку, в душу ему снизошел… покой. И точно так же покойно ему сейчас, когда и сам он, и все вокруг полнится музыкой – она льется из часовни, звенит в воздухе, разносится над островами.
«Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей».
Но вот отзвучали последние слова, и они выходят на улицу, жмурясь от яркого света. Душа Чезаре будто омыта – за эти минуты, проведенные в церкви, утекла куда-то ярость, что скопилась в нем за долгие месяцы. У остальных тоже светлеют лица, они обсуждают друг с другом – и со Стюартом, по-английски, – какую прекрасную построят они часовню, частичку родины.
Стюарт берется за бумагу:
– Что вам понадобится?
Они перечисляют наперебой, сколько нужно будет мешков песка и цемента, сколько листов железа, досок.
– И краски, – добавляет Чезаре. – Мне нужна краска.
Стюарт записывает, пробегает список глазами.
– Майор Бейтс говорит, и лишний цемент со стройки барьеров, и все, что на кораблях в бухте найдете, – все ваше. – Он машет в сторону Скапа-Флоу, где с Первой мировой лежат потопленные корабли. – Но… – Стюарт мрачнеет, – краску тяжело будет достать.
Чезаре старается не выдать разочарования, хотя светлый храм в его воображении меркнет, сменившись мрачной, унылой постройкой, такой же серой, как барьеры.
Чезаре вымученно улыбается.
– Хорошо, – отвечает он. – Сначала цемент. Пока не красим.
На другой день вечером, сидя в ржавом бараке – будущей часовне, – они строят планы. Внутри, но у самого входа, им разрешили развести огонь, и не беда, что в будущую часовню ветром заносит удушливые клубы дыма. Они здесь вместе, вдали от своих тесных бараков, где вечно маячит страх: они боятся всего – охраны, чужих людей со всех уголков Италии, с кем вынуждены жить бок о бок; боятся погоды, боятся утреннего свистка, который выгоняет их на улицу, навстречу другим, еще худшим страхам.
Есть среди пленных один, уже немолодой, седовласый, чуть сутулый, – вчера он заглянул к Чезаре в барак и представился священником.
– Отец Оссини, – назвался он. – Говорят, вы часовню строите?
– Да, святой отец, – отвечал Чезаре.
– Вот что, – сказал отец Оссини, – я мог бы возглавить общину – или у вас уже есть священник? Готов и сейчас помогать.
– Строить? – Чезаре оглядел его с недоверием: тщедушный, согбенный, руки как палки, такого в карьер не пошлют.
– Нет, не строить, – отвечал отец Оссини, – но если вам материалов не хватает, могу надавить на майора. Злых священников все боятся. – И он подмигнул.
Чезаре весело засмеялся и заверил отца Оссини, что тот будет незаменим.
И вот отец Оссини здесь, сидит с ними рядом под сводами, гулкими, словно раковина. Другие вначале его стеснялись, но радость сама так и рвется наружу.
Они развели в ведре немного бетонного раствора и по очереди мешают палкой. Вот Джино перестарался и пролил раствор Марко на башмаки. Сейчас Марко вспылит, раскричится, думает Чезаре, – но тот смеется и, хлопнув Джино по затылку, макает в раствор палец и ляпает ему на башмак. Казалось бы, тот же бетон, что и на стройке барьеров – та же вязкая серая жижа. Но здесь, где они хозяева, бетон тот же, а настроение уже другое – шутки, смех. В углу Винченцо и Альберто начали класть слой раствора поверх ржавой металлической стены. Чезаре их предупредил, что без этого можно обойтись, потому что майор Бейтс обещал достать гипсовые панели для облицовки стен.
– Материалы привезут через две недели, а то и раньше, – сказал майор, избегая взгляда Чезаре.
С тех пор как Чезаре отсидел в карцере, майор не смотрит ему в глаза, и пусть он готов помогать с материалами, но всякий раз спешит выпроводить Чезаре из конторы. Когда Чезаре собирается уходить, на лице майора читается стыдливое облегчение. Лежа ночью без сна в бараке, Чезаре думает о том, что война уродует всех одинаково. Тюремщики страдают не меньше тех, кто в плену. Невредимым отсюда никто не выйдет.
В углу Винченцо и Альберто, перешучиваясь, разравнивают раствор на металлической стене, остальные сгрудились вокруг Чезаре, который набрасывает на листке контуры будущей часовни.
– Ну так вот, – говорит он по-итальянски, – два барака объединим, а сверху бетоном зальем. Фасад будет как у каменной часовни. А вы подумайте, какое бы вам хотелось убранство и как нам его соорудить из хлама.
– Алтарь нужен, – говорит Марко, – с решеткой.
– Сосуд для святой воды, – добавляет Джино, – и подсвечники.
Чезаре все записывает, а потом кричит Стюарту, задремавшему в углу:
– Сколько у нас будет железа?
Стюарт просыпается.
– Много. И железа сколько хочешь, и бетона.
Чезаре кивает, представив изящную кованую решетку, что будет отделять богато украшенный алтарь от остальной части часовни. Вот где он напишет Деву Марию, в самом центре. С порога часовни будет казаться, будто узорная ограда защищает Богоматерь. Там она будет неуязвима, недосягаема.
Конечно, если удастся раздобыть краски, Стюарт в это до сих пор не очень-то верит.
Под разговоры товарищей набрасывает он на бумаге эскиз. Линию подбородка, изогнутые в улыбке губы. Только вот глаза ему никак не даются. Дева Мария должна быть сама безмятежность, умиротворенность; не должно быть в глазах у нее страсти, как у Доротеи, когда та на него смотрит. Неутолимой страсти, почти голода.
Закончив набросок и оставив глаза пустыми, он решает: если до завтра она не появится в лагере, он найдет способ улизнуть со стройки и отправится ее искать. Сам пойдет в хижину и поговорит с ней.
Просыпаюсь от того, что под дверь пробирается луч бледного мартовского солнца – слабое обещание весны. Вот уже третьи сутки мы ночуем здесь, Дот и я, и спится мне с каждым разом все хуже. Каждый вечер я лежу без сна, прислушиваюсь, как с холма, из этой самой часовни, несется смех, стук, скрежет. Если все-таки удается задремать ненадолго, меня будит мерный лязг лопат о камень, монотонный, надоедливый.
Дот тоже не спит, вздыхает; иногда, если доносится чей-то смех, она садится в постели. Порой, когда думает, что я сплю, она крадется к двери, приоткроет ее и стоит, глядя в темноту. Я смотрю на ее силуэт. Она кажется такой хрупкой, такой сиротливой.
Днем мы не говорим ни об итальянцах, ни о часовне. Ухаживаем за овцами, за курами. Чистим очаг, собираем на берегу плавник на растопку. Нарезаем кирпичиками торф и приносим домой.
Дважды, тихими вечерами у огня, Дот говорит:
– Надо бы в лазарет сходить, проведать больных. – Говорит «лазарет», а подразумевает часовню, хочет повидать Чезаре. Меня не проведешь, за ней глаз да глаз нужен.
– Пока не надо, – отвечаю я оба раза. – Лазарет мне в кошмарах снится.
И она кивает, улыбается мне, но я чувствую, как она от меня отдаляется с каждым часом. Хочется ей сказать: не ходи. Хочется сказать: я за тебя волнуюсь.
Но если скажу, то она ответит: глупости, давно пора забыть тот случай, не все мужчины одинаковы. Боюсь, если она так скажет, между нами что-то сломается навсегда.
Просыпаюсь утром, а постель Дот пуста – значит, ушла в лагерь. Хватаю брюки, собираюсь за ней бежать, но слышу за дверью шорох и понимаю, что разбудил меня вовсе не луч солнца.
Свет больше не льется в щель, на крыльце кто-то топчется.
Резкий стук в дверь. Тук-тук-тук.
Застываю, не успев натянуть брюки, и стараюсь не дышать.
Тень шевелится. Скрип башмака. Энгус? Пришел меня искать? Заперта ли дверь? Где мне спрятаться? Куда смогу добежать? Под рукой железная кочерга, но не знаю, успею ли…
Тук-тук-тук!
Влезаю в брюки, пытаюсь не шуршать, и замираю неподвижно, поглядывая то на кочергу, то на подрагивающую тень под дверью.
– Доротея! – слышен голос.
Чезаре.
Стою неподвижно, в животе урчит от голода. Он уйдет, скоро уйдет. Пусть уходит. И тогда надо разыскать Дот, убедиться, что с ней все в порядке.
И снова скрип башмаков на крыльце. Луч света мелькнул и исчез, и – сердце обрывается, будто обрушилась лавина… Боже, Чезаре встал перед дверью на колени!
Вижу сквозь щель его пальцы – пальцы работяги, с обломанными грязными ногтями, – и опять поглядываю на кочергу. Раз, и все! Он ничего такого не ожидает. Я глохну от своих шумных вздохов и ненадолго переношусь в прошлое, в те ночи, когда мы с Дот просыпались от страшных криков отца. Прижавшись друг к другу в углу детской, слушали его рыдания. Он никогда не рассказывал, что ему снилось – наверное, что он опять во Франции, в окопе. Бывает, ужас остается с тобой навсегда, въедается в плоть и кровь.
Вновь стук и шелест – Чезаре что-то подсунул под дверь. Записку. Я не двигаюсь. Не стану ее трогать. Это все равно что самому вломиться в дом. Мне трудно усидеть на месте, с каждым ударом сердца тянет закричать, или спрятаться, или броситься бежать, или…
Кочергой его, кочергой!
Скрип башмаков – он встает с колен.
Шорох – прижимается лицом к двери.
– Прости, – шепчет он, – если напугал.
Кому это он – мне? Или он чем-то напугал Дот? Потому она и просидела здесь со мной три дня? Боится его? Неужели он ее обидел? Что-то мне подсказывает: нет, быть такого не может. Она бы мне рассказала, я бы знала.
Со дна души поднимается ужас.
Накатывает чувство, будто чьи-то руки сдавили мне горло. Я стараюсь дышать как можно глубже, тень под дверью исчезает, и вновь пробивается в щель солнечный луч.
Два раза подряд досчитав до шестидесяти, я крадусь на цыпочках к двери, хватаю с пола листок.
На листке два наброска. Один – женское лицо, и хоть глаза не прорисованы, по линии подбородка и форме губ я сразу узнаю Дот. Пусть мы с ней двойняшки, но здесь ее со мной не спутаешь. Чезаре удалось передать мягкость ее облика, ранимость, которую она излучает, сама того не ведая. Другой набросок – две руки со сплетенными пальцами. Присмотревшись, вижу: одна из них женская, другая мужская. Ясно без слов, ее ладонь в ладони Чезаре. Просто удивительно, до чего у него рука большая, жилистая, а у нее маленькая – ее хрупкие бледные пальцы совсем спрятались в его ладони.
Выставляю перед собой руку, сжимаю кулак.
– Ох, Дот, – говорю я вслух, – что ты натворила!
В дрожь бросает при мысли, что она допустила такое – вскружила ему голову и очутилась полностью в его власти. И теперь он будет ее преследовать, как меня Энгус.
Надо было все ей рассказать. Предостеречь ее. Это все я виновата, я.
И, разорвав рисунок, я швыряю клочки в очаг, где тлеют угли. Шурую там кочергой – и вот они занялись, вспыхнули, почернели.
Все, их нет, лишь мое шумное дыхание да образы перед глазами, от которых я не в силах избавиться.
Мигом одеваюсь: застегнув брюки, натягиваю два свитера – хоть холода и отступают, но на дворе еще зима.
Поднимаюсь на ближний холм, направляясь в сторону лазарета. Не стану рассказывать Дот ни о рисунках, ни о приходе Чезаре, но мне надо ее увидеть, убедиться, что она жива-здорова.
Чуть не доходя до вершины, останавливаюсь, заслышав мужские голоса.
Лязг, стук молотков, чей-то раскатистый смех. И сквозь шум и гам – песня.
Они на нашей стороне холма – как видно, пленные разгуливают где им вздумается. Хохочут, разговаривают, что-то затевают… А что они там затевают? Богу одному известно. Первая моя мысль – вернуться в хижину, запереться наглухо, дождаться Дот и сказать ей, что мы должны немедленно уехать, куда угодно, хоть в Керкуолл.
Но песня все слышней и слышней. Мотив совсем простой, похож на одну мамину песенку.
Песня другая, но до слез напоминает мамину.
Надо было ее удержать, думаю я. Надо было удержать их обоих.
И вот я уже лежу на земле лицом вниз, подползаю к гребню холма, откуда хорошо видно их, пленных итальянцев, поющих знакомую песню.
Они устроились на земле кружком, возле двух бараков из листового железа. С виду не скажешь, что солдаты – разлеглись, как на пикнике с друзьями. Обычные парни.
Итальянец, что стоит в центре круга, склонился над чем-то. Он указывает на серый бетонный холмик рядом с собой, а итальянцы вокруг него гикают, кричат, хлопают в ладоши. Затем он меняется местами с одним из товарищей, и тот, зачерпнув из ведра раствор, ляпает его на серый холмик.
Что они строят?
Они вновь запевают, и чудится мне, будто горит костер, а у костра отец с друзьями, передают по кругу рваную рыболовную сеть и кружку пива. Мне нравилось убегать к морю и смотреть, как они чинят сети, лодки. В том кругу царила доброжелательность – кто бы там ни собирался, как бы они друг на друга ни ворчали в остальное время. Их объединяло общее дело – больше чем просто сеть или лодка.
И вот, припав грудью к мерзлой родной земле и глядя на пленных, я вдруг сознаю, как, должно быть, одиноко им на чужбине, вдали от тех, кого они любят. И с новой силой чувствую свое одиночество – тянущую пустоту, как на месте вырванного зуба.
Дотрагиваюсь до горла, и опять мне не хватает воздуха, словно бы меня что-то – нет, кто-то – душит, и неважно, что кровоподтеки давно сошли. Но, наблюдая за пленными, я чувствую что-то еще, призрачное. Что-то лишнее. Или будто чего-то не хватает. След от цепочки, которую я закопала за хижиной три дня назад.
Мой дорогой (ит.).
Я хорошо говорю по-английски (ит.).
Бред (ит.).