Мы никогда не находим того, к чему всей душой стремимся.
И это к лучшему.
Кто-то зовет его по имени. Он снова дома, в Моэне, мчится сквозь лабиринт улочек к церкви, ищет, где можно укрыться от бомб. Улицы объяты пламенем, но он знает, что родные его в безопасности, ждут его в церкви. И Доротея почему-то тоже рядом. Она вновь его окликает, тянется к нему, трясет за плечо. Чезаре оборачивается, хочет взять ее за руку, обнять, но она ускользает.
Чезаре, вздрогнув, просыпается – над ним склонился Джино, хмурится, в темных глазах тревога.
– Нельзя здесь спать, в лагерь давно пора.
Чезаре потягивается, озирается. Уже стемнело, но он еще в часовне; стена, недавно обшитая гипсовыми панелями, холодит спину; на стенах он наметил карандашом контуры будущих росписей – вот будут у него краски, все засияет, как в роскошнейших соборах Италии!
– Пошли, – торопит Джино. – Из-за тебя мы оба влипнем.
Чезаре мотает головой:
– Майор Бейтс дал мне разрешение допоздна оставаться. Ничего не будет.
Джино ухмыляется:
– Ты у него теперь в любимчиках ходишь. Как достроим часовню, пойдешь с майором Бейтсом под венец.
– Полегче! Здесь меня дразнить опасно – слишком много железа под рукой.
Пол усеян ломом, что пленные натаскали со стройки и с полузатонувших кораблей в бухте. Здесь и обрезки листового железа, чтобы укрепить бетонный алтарь, и мотки колючей проволоки, из которой Чезаре делает скульптуру Георгия Победоносца со змеем, и старые консервные банки – сгодятся на подсвечники.
Возвращаясь с Джино в лагерь, Чезаре смотрит на звездное небо и гадает, какое небо сейчас в Моэне, над головой у его родных. Живы ли они?
Джино толкает его в бок:
– Видел сегодня подружку твою.
– Она мне не подружка, – отвечает ему Чезаре и с опозданием добавляет: – Ты про кого?
Джино беззвучно смеется.
– Она лом принесла, возле часовни оставила. Здоровенную железяку – похоже, с военного корабля. Говорит, на берегу нашла. Я ей предложил тебе отдать, но она не стала тебя дожидаться.
– Испугалась рожи твоей противной, – шутит Чезаре, но ему тяжело смеяться, тяжело прятать тревогу: Доротея его избегает с того дня, как он в тумане держал ее за руку. На записку не ответила, а в хижину он второй раз не пойдет – неправильно это, преследовать ее.
Раз-другой он мельком видел ее – или ее сестру – в лагере, возле лазарета, но не подошел.
Чтобы отвлечься, Чезаре с головой погрузился в строительство часовни. Стены уже полностью обшиты гипсом, из листового металла он сделает алтарную решетку. Стекла раскрасит под витражи, будет их не отличить от самых дорогих. Стоит ему вообразить, как сквозь цветные стекла льются лучи, на полу и на стенах пляшут зайчики, – и он мысленно переносится в другой мир. Он уже не в плену. Не болят натруженные мышцы, не сводит живот от голода. Он свободен, он у себя на родине, в церкви. А война и смерть где-то далеко-далеко, у других. Часовня будет островком мира.
На подходе к лагерю Джино тянет Чезаре за рукав, возвращает его на землю. У ворот стоит часовой, лицо его в тени, надо разглядеть, кто это. С недавних пор пленным стали больше доверять, их охотней отпускают из лагеря, но это слабое утешение, если на посту Энгус Маклауд. Уже дважды тот видел, как Чезаре возвращается из часовни ближе к ночи, и наутро гнал его в каменоломню.
На сей раз им везет: часовой на посту молоденький, растерянный – хоть и хватается за дубинку, но пропускает их без единого слова.
В бараке все уже спят. Продрогший Чезаре забирается под одеяло. В этом северном краю он вечно мерзнет и пытается отвлечься молитвой, просит у Бога, чтобы хватило ему мастерства построить такую часовню, какая видится в мечтах, молится о здравии близких. О том, чтобы еще хоть раз подержать за руку Доротею. Попросить у нее прощения, если он чем-то ее обидел.
Иногда перед сном он молится, чтобы кончилась война, но как представит, что он вернется в Италию, а Доротея останется здесь, – и перед ним разверзается пропасть. Без нее вернуться домой все равно что во тьму провалиться.
С утра на стенах барака изнутри серебрится иней. Зима затянулась, и Чезаре почти забыл, каково это – просыпаться в тепле. Он коченеет от холода, но залеживаться в постели ему не хочется. Его тянет в часовню, как и всех его товарищей по бараку. С улыбкой переглянувшись, они мигом одеваются и под тусклым солнцем шагают вверх по склону.
При виде часовни на гребне холма у Чезаре всякий раз дух захватывает. Пусть она лишь наполовину залита бетоном и пока скорее напоминает гигантский валун, он видит облик будущего храма – колонны у входа, которые будут встречать усталых путников, цоколь, фасад с карнизом. Видно ее будет издалека, с моря, что в войну, что в мирное время. Над входом будет барельеф – лик Христа. Чезаре покинет этот край, а он останется.
«Не могу я отсюда уехать без нее. А барьеры к зиме будут достроены».
Отогнав прочь эти мысли, он просит Джино и Марко готовить раствор для фасада. Работается здесь куда веселей и проворней, чем в каменоломне. Зайдя в часовню, Чезаре продолжает белить серые панели. Кое-где он закрашивает еле видные карандашные наброски. Замазывает контуры ястреба, льва, вороны. К чему они здесь, пока нет красок?
Алтарь будет готов сегодня – Альберто и Аурелиано, склонившись над ним, слой за слоем разравнивают раствор. Улыбнувшись Чезаре, они продолжают работать. Оба погружены с головой, стремятся создать прекрасное. Из карьера долетает дальнее эхо нового взрыва.
Над алтарем нарисовано карандашом женское лицо. Черты безмятежны, только глаза пылают огнем. А волосы Чезаре представляет длинными, рыжими. Он заносит над рисунком кисть, готовясь его замазать белым, но одергивает себя. Разве можно ее вымарать, будто ее и не было никогда? Она где-то здесь, на острове. Может быть, вспоминает о нем хоть изредка.
Чуть позже, после того как Альберто и Аурелиано покрывают алтарь последним слоем бетона, отец Оссини приводит в часовню остальных.
У алтаря Чезаре расставил подсвечники. Издали видно, что они украшены тонкой резьбой. Чезаре постарался на славу, в подсвечниках мерцают свечи, и ажурные тени колышутся на беленых стенах. Лишь при внимательном взгляде видно, что это бывшие консервные банки.
Пленные гуськом заходят в часовню и молча, без привычных шуток, любуются янтарными бликами на белоснежных стенах. Сам алтарь еще не окрашен, бетон не просох, но лепнина смотрится изящно, напоминает створки раковины; алтарь покоится на двух бетонных колоннах, как и задумал Чезаре. Он смотрит на Альберто и Аурелиано: оба покраснели, глаза сияют.
На родине, в Италии, сейчас рушатся соборы, горят поля, но здесь, на краю света, они своими руками создают святыню.
Отец Оссини выходит вперед. Остальные все как один опускаются на колени.
Чезаре преклонил колени на жестком и холодном бетонном полу, боли он почти не чувствует. Горят свечи, отсветы падают на лица его товарищей, все смотрят вверх, утопая в сиянии.
Отец Оссини начинает мессу; для Чезаре знакомая молитва как глоток воды в пустыне. Устремив взгляд вверх, повторяет он слова, что помнит с самого детства, о воскресении Христовом, – слова, что дают надежду на жизнь вечную.
Над склоненной головой отца Оссини в мерцании свечей будто оживает карандашный портрет Доротеи. И в минуту всеобщей радости на Чезаре накатывает вдруг отчаяние.
Вместе с остальными он выходит вперед и снова опускается на колени для принятия святых даров – отец Оссини припас им по кусочку хлеба и по глотку разведенного вина.
«Тело и кровь Христовы».
И этот черствый хлеб с разбавленным вином почему-то согревает, придает сил. Чезаре смотрит на Джино – у того на щеках слезы. У самого Чезаре тоже мокрое лицо. Голос у отца Оссини прерывается; дрожащей рукой он крестит Чезаре.
«Тело и кровь Христовы».
Отец Оссини благословляет Чезаре, коснувшись его лба, но Чезаре не спешит встать с колен. Он слышит, как друг за другом поднимаются остальные, выходят из часовни, как постепенно стихают их голоса – они спускаются в сумерках к лагерю, идут в столовую, где их ждет ужин.
Чезаре будто прирос к месту. Эта минута кажется чудом. Как удалось им здесь, на острове, построить дом Божий? Как решились они создавать прекрасное, когда мир вокруг рушится?
Раз случилось одно чудо, значит, можно ждать и другого, рассуждает Чезаре. И, склонив голову, думает о Доротее. Чего он хочет, он и сам не знает, но вновь и вновь твердит ее имя – сначала про себя, а потом и вслух, шепчет его, как молитву, стремится к ней всеми помыслами, поклоняется ей, словно божеству, словно идолу.
Все так же стоя на коленях, спрятав лицо в ладонях, он пытается отдышаться.
Шорох у двери, вроде бы чьи-то шаги. Затаив дыхание, Чезаре садится.
– Джино?
Вздох – и все, тишина. Чезаре вскакивает, бросается к выходу, звенит под сводами часовни эхо его шагов.
– Fermare! Стой! – кричит он с порога.
Но вокруг никого, лишь раскрытая черная пасть надвигающейся ночи, а вдали, у подножия холма, мерцают лагерные огни. Ему кажется, будто среди холмов он как в темном море, а часовня – единственное, что его держит на плаву.
– Dove sei? – шепчет он. – Ты где?
Ночь отвечает ему молчанием. Должно быть, шаги ему померещились или какой-то зверек прошуршал.
Но едва он собирается вернуться в часовню, чтобы погасить свечи, как замечает что-то на земле.
Он наклоняется. Три баночки, а в них что-то налито.
Чезаре берет их в руки – теплые, словно свежие яйца, только что из-под несушки. У алтаря, в мерцанье свечей, открывает их – краски. Темно-желтая, ярко-красная, небесно-голубая.
Первое его побуждение – пасть на колени, возблагодарить Господа за чудо. Но он тут же вспоминает шорох на крыльце, легкий вздох, удаляющиеся шаги.
«Доротея».
И, поднося баночки к губам, Чезаре оглядывается и представляет, как засияют яркими красками своды часовни, как нарисует он птиц и зверей, как оживет все вокруг. А в центре, над алтарем, напишет он лик Девы Марии в кругу ангелов, с вдохновенным взглядом, устремленным на чудесное дитя в ее объятиях.
Ночь холодная, но Чезаре совсем не чувствует холода, когда берется писать, начав с синей драпировки вокруг херувимов.
«Раз случилось чудо, значит, жди и другого?»
Он знает из лекций художника, с которым вместе расписывал церковь в Моэне, что синяя краска когда-то была самой редкой. Blu oltremare[10] делали из порошка драгоценной ляпис-лазури. Стоила она так дорого, что Микеланджело не окончил картину «Погребение Христа» – не хватило синей краски.
А здесь, в холодном и диком северном краю, – вот так чудо! – в руках у Чезаре баночка голубой краски.
«Раз случилось чудо…»
Легкими мазками Чезаре наносит краску на панели. Стена будто светится изнутри.
Он весь дрожит. Надо найти способ с ней поговорить, сказать ей спасибо. Надо ее разыскать.
Шестнадцатое апреля – день святого Магнуса Оркнейского[11]. Чуть ли не весь Керкуолл стекается в собор, почтить память мученика. В храме из красного песчаника давно уже не собиралось столько народу, даже до войны, а в последние годы и подавно. За окнами изморось, воздух в соборе влажный, и когда священник читает «Отче наш», от промокшей одежды прихожан поднимается пар, устремляясь ввысь, к окну-розетке под куполом.
– Мы помним наших павших сыновей, – говорит священник. – И тех, кто пропал без вести, – пусть они вернутся к нам.
«Аминь», – подхватывает паства. Некоторые из прихожан косятся украдкой на Джона О’Фаррелла – его сын Джеймс, авиаинженер, месяц назад пропал без вести. Состраданию и ужасу, что их земляк мог погибнуть в бою, сопутствует тайное облегчение.
«Это не мой сын. Спасибо тебе, Господи, не мой».
Джон низко склонил голову – в волосах у него новая седина, лицо изрезали новые морщины. Взятых в плен немцы отправляют в свои лагеря. Что их там ждет, неизвестно, их судьбы обходят молчанием.
После завершения службы к Джону подходит Мэри Флетт, начальница почтового отделения, со словами поддержки. Вид у нее тоже измученный. Ночами ей не спится, перед нею встают полные надежды лица матерей, приходивших на почту узнать, нет ли весточки от сына. Мэри отдавала им телеграмму за телеграммой, и знакомые черты на глазах искажались горем. В темноте она видит мертвые восковые лица тех ребят – многих она знала с детства. Вплоть до прошлой недели ей снился ее сын, Робби, штурман. Снился не мертвым, а маленьким, девятилетним – во сне он смеялся над собственной шуткой: «Под каким кустом сидит заяц, когда дождь идет? Под мокрым!»
Робби всегда был выдумщик, мастер рассказывать истории. Любил паясничать, хохотал заразительно. С пятнадцати лет вставал по воскресеньям пораньше, чтобы, украсив поднос, принести ей завтрак в постель. То розу положит, то венок из водорослей – каждый раз приносил ей два кусочка поджаренного хлеба и чашку чая на украшенном подносе.
На прошлой неделе Робби вернулся домой, хромая. Худой, с потухшим взглядом, слова из него не вытянешь. По ночам, когда давно пора спать, слышно, как он плачет и бьется о стену – ногой? головой? Невозможно представить, чтобы он засмеялся.
Мэри трогает Джона за плечо. Джон, коснувшись ее руки, страдальчески улыбается:
– Пожелай от меня Робби всего самого доброго. – Слова звучат фальшиво, и оба это сознают. У Джона сын пропал без вести, но и Робби тоже отсутствует. Что-то важное потерял он в небе над Германией, когда летел бомбить город.
На выходе из церкви путь Джону преграждает Энгус Маклауд:
– Я с вами поговорить хотел, о часовне, которую они строят.
– Сейчас некогда, Энгус. Неужели других развлечений нет? Лучше кого-нибудь другого помучай. Ребенка, к примеру, или животину бессловесную.
– Но вы часовню-то видели? Я с кем только ни говорил, и все со мной согласны: блажь это, да и только. Они же здесь в плену…
– Они и без тебя знают, что они здесь в плену, и родные их тоже знают. Посторонись-ка, а?
Джон спускается с крыльца, но Энгус хватает его за рукав:
– Они часовню расписывать взялись! Один на стенах рисует людей, птиц, зверюшек всяких – карандашом наметил, я сам видел. Представьте, сколько всего им нужно будет – краски, белила. Не говоря уж о том, что их кормить-поить надо, и чего ради, спрашивается? Часовню они строят, а должны строить барьеры!
– Барьеры почти готовы, насколько я знаю. Самое позднее через полгода их достроят, а пленных отсюда увезут. А если они тебе мешают, поговори лучше с майором Бейтсом.
Энгус опускает взгляд. На улице уже не моросит, а льет как из ведра.
У Джона вырывается смешок:
– Вид у тебя, будто с майором Бейтсом ты уже говорил и получил отлуп.
Энгуса передергивает.
– Я не… Не в одной часовне дело. А в том, что пленные с девушками…
Джон, вдруг помрачнев, поднимает руку:
– О девушках этих вообще не заикайся, даже думать о них не смей. Может быть, кто-то о тебе лучшего мнения, ну а у меня ни времени, ни желания нет делать вид, будто я тебе доверяю. Девушек не трожь, а не то хуже будет. Понял?
– Но я…
Джон становится к Энгусу вплотную, нос к носу:
– Не испытывай мое терпение.
Энгус пятится, смотрит в сторону.
Вокруг них собралась кучка людей. Совсем уж близко никто не подходит, не вмешивается, но многие прислушиваются.
Когда оба уходят, ненадолго воцаряется тишина, затем кое-кто возвращается в собор и пережидает дождь. Некоторые согласны с Энгусом: не часовня, а безобразие одно – разукрашена аляповато, всюду росписи католические. Собор Святого Магнуса с двенадцатого века стоит, а в нем никаких росписей вовсе нет. На стенах из красного песчаника высечены имена моряков и названия кораблей, погибших за девятьсот лет, а рядом – череп, пустые глазницы зияют. Здесь веет прохладой, благодатью и древностью, которую не в силах постичь людской ум.
– Их часовня долго не простоит, – заявляет Нил Макленни. – Слыхал я, строили ее из ржавых жестянок да кусков картона.
Все кивают, и ни слова о бетоне. Ни слова о том, что иногда по ночам, если посмотреть в сторону острова Шелки-Холм, можно различить во тьме слабый огонек.
По вечерам Чезаре при свете фонаря расписывает часовню. И каждый вечер я за ним наблюдаю, притаившись в тени. Видит ли он меня, не знаю. Изредка он замирает, оборачивается. Однажды он отложил кисть, склонил голову и что-то зашептал – наверное, молитву, но мне послышалось мое имя – по крайней мере, я так надеялась.
Я встрепенулась, стараясь не дышать, и стала прислушиваться, не произнесет ли он мое имя снова. Он молчал, но плечи поднимались и опускались, будто он что-то говорил про себя.
При всяком удобном случае я стараюсь что-нибудь для него принести и оставить возле часовни: собранный мною лом, краски, которые я научилась делать из луковой шелухи, лишайников, коры. Я завариваю чернику и бузину, пальцы от них синеют и долго не отмываются, – вспомнила, как в детстве мама нам делала краски. Родом она была с острова Фэр-Айл, что к северу от нас, и чего только не делала из растений – краски, лекарства, даже яды.
Иногда дверь в часовню закрыта, и я подглядываю в одно из окон, вырезанных в металлических листах. Если идет дождь или дует северный ветер, я дрогну в темноте, покуда совсем не окоченею, а вернувшись в хижину, пристраиваюсь поближе к потухшему очагу и пытаюсь согреться остатками тепла и не стучать зубами, чтобы не разбудить Кон.
Уже не раз я предлагала ей вернуться и работать со мной в лазарете, но она все больше замыкается в себе. Не понимаю, почему время не излечило ее страх, а наоборот. Это как старая рана – с виду вроде бы зажила, а внутри затаилась инфекция.
– Сходи со мной хоть разок, тебе сразу же полегчает, – уговариваю я.
– Я так устала, – вздыхает она, и это правда: она бледная, изможденная. – Лучше завтра. – И расцарапывает шею до крови.
Спит она подолгу и все равно выглядит издерганной, подскакивает от каждого шороха. Наверняка догадывается, что я хожу в часовню, но ни о чем меня не спрашивает. Не могу смотреть ей в глаза, когда ухожу. И когда возвращаюсь. Мне страшно, что она попросит меня остаться. И страшно, что все равно уйду, даже если попросит.
Близится май, скоро праздник Белтейн[12]. В этом году не будет ни народных гуляний, ни костров – войне сопутствуют безмолвие и мрак, – зато хотя бы погода налаживается. Стихает ветер, оживает земля, и солнце своими лучами, будто тонкими пальцами, пронзает облака, прибавляя светлых часов.
Много дней Чезаре красил коричневой краской фасад, рисуя плитки, а в один из майских вечеров стал расписывать беленые стены возле алтаря. Я наблюдала за ним в дверную щелку. Он всегда стоит ко мне спиной, и вся его поза дышит глубокой сосредоточенностью. Я так давно за ним слежу, что знаю наизусть все движения его рук, но когда из-под его пальцев выходит иссиня-черная воронья голова и изящный изгиб шеи, у меня перехватывает дыхание.
К красоте я привыкла, она окружает меня всю жизнь: позолоченные солнцем морские волны; багряный осенний вереск, золотой дрок; пара ястребов-тетеревятников, кружащих в небесной сини. Но я никогда не видела прежде, чтобы кто-то вот так, играючи, создавал прекрасное. Обмакнув кисть в белила, Чезаре рисует блики в черных вороньих глазах, добавив взгляду глубины, и теперь птица будто смотрит прямо на меня.
И наряду с восторгом во мне разрастается желание – уносит, будто морской прилив, растекается по жилам; в этот миг мне все равно, что будет потом.
Я переступаю с ноги на ногу – чтобы скрипнули ботинки. Пусть он услышит. Чезаре отрывается от работы, откладывает кисть.
– Доротея? – спрашивает он, не оборачиваясь. Своды часовни отзываются эхом: тея, тея, тея… Это уже не мое имя, даже не слог из него, но я выхожу вперед, в круг света от фонаря.
– Чезаре! – Произнесенное вслух, его имя кажется чужим. Столько раз я шептала его в темноте, но сейчас оно звучит непривычно.
С натянутыми нервами захожу в часовню и, избегая его взгляда, смотрю вверх.
Часовня – настоящее чудо: каждая плитка тщательно прорисована и выглядит объемной. И потолок, пусть и не похожий на церковный купол, кажется высоким, так что дух захватывает от этой высоты. А на беленой стене у алтаря намечены карандашом контуры птиц, зверей, ангелов.
– Красота! – ахаю я. – И не догадаешься, что стена гладкая, – как тебе удалось вот так выписать плитки? Как настоящие!
– Еще не готово, – отвечает Чезаре. – Но давай покажу. – Обмакнув кисть в коричневую краску, он наносит мазок в центре одного из прямоугольников – будущих «плиток». – В середине должно быть темнее. А по краям светлее, с белым. Ну-ка, попробуй.
Протянув мне кисть, он кивком указывает на стену. Дотрагиваюсь кончиком кисти до прямоугольника, который начал красить Чезаре. Чувствую, как он на меня смотрит, как кровь приливает к щекам. И не смею поднять глаза. Вот дрогнула рука – и на плитке осталась безобразная клякса.
– Ой! Я все испортила.
– Нет. – Чезаре с улыбкой забирает у меня кисть и одним ловким движением замазывает мою ошибку. – Видишь?
Вернув мне кисть, он смотрит, как я дальше крашу плитки, – получается не ахти.
– Давно тебя не видел, – говорит он ласково. – Прячешься от меня?
Слова застревают в горле. Набираю побольше воздуха. Нетвердой рукой обвожу светло-коричневым контуром плитку.
– Я не прячусь. Я занята.
– Занята прятками. – Чувствую по голосу, что он улыбается, и улыбаюсь в ответ, пусть руки-ноги дрожат, а под кожей словно пробегает электрический ток. – Я, наверное, тебя расстроил, – говорит Чезаре. – Обидел.
– Нет! – Поворачиваюсь к нему.
В глазах его тьма, на лице застыло страдание. Я отвожу взгляд.
– Ты меня не обижал, – говорю я. – Я просто…
С другого берега пролива, из Керкуолла, слышен визг сирены: воздушная тревога. Чезаре, тут же потушив светильник, тянет меня за руку под бетонный алтарь. Дышать тяжело, а он близко-близко, и от него исходит сила. Это и успокаивает, и вселяет ужас.
Дверь часовни открыта, и видно, как внизу, в лагере, один за другим гаснут огни. Остров – темная громада, а на воде дрожат белоснежные лунные блики.
Воздушную тревогу у нас объявляли считаные разы: после торпедной атаки поступил приказ из Лондона разместить вдоль побережья артиллерийские батареи, чтобы защитить весь архипелаг – военные корабли в заливе, построенные укрепления, жителей.
Сквозь вой сирены я пытаюсь уловить гул самолета.
– Какой звук издает бомба на лету? – спрашиваю я сдавленным голосом. – Услышим мы ее, перед тем как упадет?
– Нас бомбить не будут, – отвечает Чезаре спокойно, уверенно.
– Кон одна, в хижине! Пойду к ней.
Порываюсь встать, но Чезаре говорит:
– Ничего с ней не случится.
– Она от страха умрет!
– Выходить сейчас опасно, – говорит Чезаре. – Как замолчит сирена, тогда можно идти.
Знаю, он прав, но у меня душа не на месте. Стараюсь дышать ровно.
Чезаре предлагает:
– Если хочешь идти, я с тобой.
Качаю головой, но спохватываюсь: темно же, меня не видно.
– Нет, нельзя, опасно.
– В Африке, в пустыне, – начинает он вполголоса, – было страшно. Стреляют, убивают. Я не хотел воевать, а надо. Но страшно. На то и война, чтоб бояться.
Меня он по-прежнему не видит, но, может быть, чувствует, как я киваю, слышит, как я задерживаю дыхание, пытаясь уловить его слова.
– Надо быть спокойным, – продолжает Чезаре. – Если не успокоюсь, то, может быть, что-то сделаю не так. Может быть, меня убьют. И вот как я успокаиваюсь. – Моя ладонь безвольно лежит в его руках. Он переворачивает ее, кладет на середину ладони палец.
Сердце екает, не смею шелохнуться.
– Я представляю, – объясняет Чезаре, – горы в Моэне. Вспоминаю. – И рисует на моей ладони волнистую линию. Меня пробирает до мурашек, но не от холода. – А потом представляю, – продолжает Чезаре, – деревья, птиц. Вспоминаю. – Он рисует пальцем на моей ладони стройные раскидистые деревья, на запястье – птицу в полете. – Albero, – произносит он, – uccello. (Должно быть, по-итальянски это «дерево» и «птица».)
Он протягивает мне свою ладонь:
– Нарисуй что-нибудь. Вспомни.
Чуть поколебавшись, я рисую контуры пещер, что на севере острова. Рисую тропинку, что ведет к ним. Внизу – море, что бьется о скалы.
Сирену больше не слышно – то ли смолкла, то ли это мы от всего отгородились. Кожа у него теплая. Я протягиваю руку, касаюсь его лица, шеи.
Щекой чувствую его дыхание, а потом его губы в темноте находят мои.
– Доротея. – Мое имя слетает с его губ легким вздохом.
Май, все короче становятся ночи. Солнце с каждым днем все выше, его свет проникает всюду. Даже в хижине у нас светло, тени попрятались по углам, теперь уже не подремлешь, даже если с утра до вечера не встаешь с постели.
И, с тех пор как прибавился день, Дот уходит все чаще и пропадает все дольше. Даже если я ее прошу побыть со мной, она, дождавшись, пока я усну, – или решив, что я уже уснула, – тенью выскальзывает из хижины. Отдернув с окна парусину, я смотрю, как она спешит в сторону часовни. И я знаю, к кому она ходит – к нему.
Иногда перед самым ее уходом я делаю вид, будто только что проснулась, и слезно молю ее задержаться, хоть ненадолго. И дело не только в том, что с нею мне спокойней, что, когда она рядом, тьма отступает, а солнце светит ласковей. Главное, если она со мной, я знаю, что с ней ничего не случится. Помню, как мама, бывало, перед штормом притворялась больной, чтобы отец остался дома, не выходил в море. Согнется в три погибели и держится за живот, но если встретится со мной взглядом, то улыбнется мне украдкой, чтобы я знала: это она его оберегает. И всех нас заодно.
Это было в нашем детстве, еще до того, как мама всерьез слегла. До того, как боль приковала ее к постели. До того, как им с отцом пришлось сесть в лодку и плыть в больницу за сильными лекарствами.
Запереться бы в хижине вместе с Дот. Или перебраться с ней на какой-нибудь пустынный северный остров.
В одно майское утро, когда уже миновал Белтейн без костров, я притворяюсь спящей, чтобы Дот ничего не заподозрила. А едва дверь закрывается за ней, вылезаю из постели, уже одетая, и иду следом.
Холмы зеленеют так ярко, что больно глазам. Щурясь, поднимаюсь на ближний холм, где из бывших бараков строят часовню. Если не найду ее там, пойду в лазарет.
Но, взойдя на холм, я так и ахаю.
С прошлого раза мне запомнились две ржавые развалюхи из листового железа – казалось, ветер дунет и унесет. Теперь из них построили новое здание – прекрасное, нездешнее. Крыша покатая, будто выросла из земли, а бетонный фасад словно перенесен сюда откуда-то из чужих краев. Вспоминаются южные церкви с газетных фотографий, те самые, про которые говорили по радио, что их бомбят, жгут, крушат, – а эта невредима и прекрасна. Несколько итальянцев белят фасад, и под ярким майским солнцем часовня вся так и сияет.
Дот нигде не видно, но уходить почему-то не хочется. Ноги сами несут меня к часовне, к строителям, которые белят стены, переговариваясь меж собой по-итальянски.
Ничего они мне не сделают. Напоминаю себе о пленных в лазарете – ни один меня пальцем не тронул.
На недавно побеленную стену ложится моя тень, и итальянцы умолкают, оборачиваются, выронив кисти. Они щурятся от солнца, и на их лицах в этот миг отчетливо читается страх.
Но испуг тут же сменяется дружелюбием, будто они меня наконец узнали.
– Bella![13] – восклицает один. – Все хорошо? Где Чезаре потеряла?
– Я… – Ничего не понимаю. Слова застревают в горле: меня приняли за Дот и рады, по всему видно – приветливо улыбаются, суют мне в руку кисть.
– Плитки у двери мы еще не красили, – говорит один, по-прежнему улыбаясь. – У тебя хорошо получается.
Передо мной распахивают дверь, и я с кистью в руке захожу в часовню.
Смотрю по сторонам, и дух захватывает. Я ожидала, что внутри все серое, холодное, унылое, как в бараках, где живут пленные, туда я заглядывала накануне их приезда: холодная рифленая сталь, голые доски и больше ничего; задувает в невидимую щелку ледяной ветер, пахнет сыростью и ржавчиной.
А часовня вся залита светом. Лучи солнца льются в четыре окна, отражаются от белых стен у алтаря и нарисованных плиток возле двери. Вокруг алтаря пестреют неоконченные росписи: персиковый херувим в синем шелку, ворона, которая крыльями, будто руками, держит раскрытую книгу. Под куполом в васильковом небе парит белая голубка.
– Как красиво!
Итальянцы бросают на меня странные взгляды, и я спохватываюсь: они же принимают меня за Дот, а Дот к этой красоте давно привыкла. И сердце разрывается от внезапной боли: жизнь проходит мимо, а я сижу взаперти, перебирая воспоминания. Не знаю, как убежать от себя.
За дверью слышны шаги, входит Дот, следом Чезаре. Дот, завидев меня, ахает.
– Кон! Что ты здесь… – И, глянув на Чезаре, вспыхивает. На шее у нее красные пятна – следы от пальцев? Но глаза у сестры искрятся, давно я не видела ее такой счастливой.
Меня мутит.
Воспоминания накатывают волной. Одна и та же картина преследует меня и ночью, когда я пытаюсь уснуть, и утром, когда просыпаюсь, подстерегает в паузе между вдохом и выдохом. Я словно переношусь в прошлое.
Я снова с Энгусом, он держит меня за руку. Он водил меня поужинать в кафе, а потом, уже в сумерках, – прогуляться по керкуоллской набережной. Неделю за неделей я оплакивала родителей и на приглашения Энгуса отвечала отказом. Мы были едва знакомы. В школе он учился на два класса старше, был заводилой, вспыльчивым, обижал младших. Внезапный его интерес ко мне смущал и в то же время льстил. Тогда я еще не знала, что он нюхом чует сломленных людей.
Дот не раз предостерегала меня: не ходи. Но в нашем керкуоллском доме было душно от воспоминаний, а горе меня подкосило. И в тот вечер, когда в дверь постучался Энгус и позвал с собой, я ответила «да». Что тут такого?
На прогулке он мне подарил золотую цепочку. Надел мне на шею, застегнул, мимолетом коснувшись кожи. Внутри у меня что-то оборвалось, я не смела шелохнуться. Но когда он предложил пройтись вдоль берега, у меня язык не повернулся отказать, ведь он ко мне со всей душой – как можно на доброту ответить неблагодарностью?
Пляж, темный и безлюдный, был далеко от пристани. Энгус разулся, спрыгнул на песок.
– Иди сюда. – Он подал руку, а я не знала, как ему отказать. И не сопротивлялась.
Он обнял меня за талию. Его рука мне мешала, не давала дышать, но из вежливости я не посмела его оттолкнуть.
Мы уходили вдоль пляжа все дальше от огней пристани, не слышно было ни звука, кроме шороха волн, а лицо Энгуса, обращенное ко мне, при свете луны казалось мертвенно-бледным.
Сердце у меня сжалось. Когда он меня облапил, я уперлась обеими руками ему в грудь. Он поцеловал меня в шею, туда, где кожу холодила цепочка. Губы у него были теплые, но на коже остались влажные холодные следы; он коснулся губами моих губ.
Я застыла, замер и он.
– Ты что, в кошки-мышки со мной играешь? Дразнишься?
В его глазах мелькнуло презрение, щека задергалась.
Я молча покачала головой.
– Вот и славно. – Приложившись к моим губам слюнявым поцелуем, он раздвинул их языком, и я внутренне съежилась, превратилась в камень.
Он отстранился, даже в полутьме видно было, как он хмурит брови, а глаза гневно сверкают.
– Думал, я тебе нравлюсь.
– Нравишься, – отвечала я из осторожности, из вежливости, чтобы не злить его.
– Ну так поцелуй меня, – велел он.
И я послушалась.
Я не сопротивлялась, когда он меня поцеловал, уложил на песок. Но когда он навалился на меня сверху, я стала в ужасе отбиваться. Куда там, он был намного меня больше, тяжелее, сильнее. Сколько ни упирайся ему руками в грудь, не поможет. Я уклонялась от поцелуев, и он ткнулся губами мне в шею, а руки тем временем схватились за мою юбку, стали ее задирать.
– Не надо!
– Не ломайся, Кон.
– Не трогай меня! – Я толкнула его. Это было все равно что толкать стену или скалу.
Он не двинулся с места. Поцеловал меня снова, настойчивей.
– Отстань! – закричала я изо всех сил. – Не…
Но мой крик оборвался – его руки стиснули мне горло.
Я кашляла и задыхалась, сучила ногами по песку. Легкие распирало, мир вокруг сузился до одного-единственного лица, склоненного надо мной.
Я умру здесь. Умру.
Я замахнулась, метя ему в лицо. Он сгреб пятерней обе мои ладони, а другой рукой надавил мне на горло, пригвоздив к земле. Его локоть очутился возле моих губ. Я впилась ему в руку, на зубах что-то хрустнуло, во рту разлился привкус металла.
С диким воплем Энгус отскочил. Я глотнула воздуху и, осев на колени, скрючилась в приступе икоты.
– Ах ты сука! – заорал он, обхватив укушенную руку. – Сука! – В голосе его звенела ярость, он навис надо мной с перекошенным лицом. Я вскочила и бросилась бежать.
Сама не знаю, почему он за мной не погнался. Когда я добралась до дома, Дот уже спала на диване. Прокравшись мимо нее на кухню, я налила полную раковину ледяной воды и стала мыться, скребла багровые ссадины и лиловые синяки, покуда кожу не начало саднить.
Несколько дней я носила шарф. Я не стала рассказывать Дот, где была. А когда синяки потемнели, проступили резче, я заперлась дома, прячась от любопытных глаз. Но слухи все равно поползли.
Дот вернулась из продуктового магазина вся раскрасневшаяся.
– Ну-ка выкладывай, что с Энгусом случилось.
Я отвернулась к окну, затянула потуже шарф.
– Не обязана я перед тобой докладываться. – Рассказать ей, какой дурой я себя выставила, причинить ей боль… Нет, это выше моих сил.
Дот взяла мою ладонь в свои.
– Говорят… Энгус говорит, ты его соблазняла. Говорит, ты на пляж с ним ходила. Целовалась с ним, а потом… а потом укусила.
Я вздрогнула, заморгала, вздохнула. Отпираться нечего. Все, что сказала Дот, – правда, до последнего слова. Она впилась в меня взглядом, и лицо ее менялось на глазах. Щеки у меня пылали, но я ни слова не сказала.
Спустя три недели мы с Дот перебрались на Шелки-Холм. В карман я положила золотую цепочку, подарок Энгуса, как напоминание о том, что никому нельзя доверять, и о моем позоре.
Сейчас, стоя в часовне и глядя на яркие пятна на шее у Дот, я невольно представляю, как Чезаре касается ее руками, губами, подминает под себя.
Чувствую горечь во рту. В залитой светом часовне становится вдруг темно и душно. В горле что-то застряло, будто меня душат или камень проглотила.
– Мне пора, – выдавливаю я наконец и, протиснувшись мимо Дот, вываливаюсь на улицу, под яростное солнце.
Скорей бы до хижины добежать, запереться – но Дот хватает меня за плечо.
– Зря ты боишься, – успокаивает она. – Здесь нас никто не тронет, ты уж мне поверь.
Смотрю в ее открытое лицо, в ясные глаза. Она сама в это верит. Говорит от чистого сердца, а у самой на шее красные следы – то ли от пальцев, то ли от поцелуев. И неясно, как быть.
Не знаешь, где поджидает тебя беда. Я пошла гулять с Энгусом – и до сих пор мне чудится его хватка; вышла на лодке в море спасать тонущих – и не могу забыть последний судорожный вздох того матроса. Так просто ошибиться в выборе. Лучше спрятаться, и никто не пострадает по моей вине.
Смотрю на Дот – глаза у нее лучатся, лицо светится жизнью и надеждой. Я узнаю в ней себя прежнюю и не могу бросить здесь одну.
Я стою, стиснув в руке кисть с такой силой, что пальцы белеют. Дот смотрит в ту же сторону, что и я.
– Поможешь мне красить? – спрашивает она ласково.
Голова раскалывается.
– Попробую.
Иду за нею следом в часовню и чувствую, что Чезаре и другие пленные смотрят на нас; грудь теснит, ноги готовы нести меня прочь.
Нет, не могу я ее здесь бросить.
Приказываю себе следовать за Дот, повторяю за ней движения – окунаю кисть в коричневую краску, подношу к стене. Дот показывает, как красить плитки: в середине темно-коричневым, ближе к краям – светлее, а по контуру обводить белым.
– Издали будет казаться, что свет на них играет, – поясняет она со знанием дела.
Смотрю на нее искоса – моя сестра, мое второе «я», говорит чужим голосом, рассуждает о том, в чем я не смыслю, – и с горечью сознаю: это они, пленные, нас разлучили. А впрочем, нет, разлад меж нами начался давно, задолго до того, как привезли пленных. Все началось, когда Энгус на меня напал, а я скрыла от Дот правду. Или еще раньше, в ту ночь, когда пропали наши родители.
Рука дрожит, я ставлю кляксу.
– Я все испортила, – шепчу я.
Дот отрывается от работы.
– Да ничего страшного, – отвечает она бодро. – Сейчас поправим. Вот, смотри! – И, взяв кисть, она замазывает кляксу и тут же оставляет бурую полосу поперек плитки, которую только что красила.
– Попробуй, – говорит она.
Робко, дрожащей рукой закрашиваю безобразный бурый мазок так, чтобы он слился с фоном, – никто и не догадается, что он тут был.
– Отойди-ка, – велит Дот.
Отступив на три шага, смотрю на стену – гладкую, обшитую гипсом. Нарисованные плитки издали выглядят как настоящие, и вся часовня будто оживает, дышит.
За спиной у нас Чезаре и два его товарища тихонько аплодируют, и я невольно улыбаюсь. Напряжение внутри отпускает, как если бы меня все это время цепко держала невидимая рука, а теперь ослабила хватку.
Июль – разгар летней страды, что на земле, что на море. Время ловить и солить рыбу, резать и сушить торф на растопку. Но в этом году пленных бесперебойно снабжают провизией, и они охотно делятся с нами.
Линия обороны строится быстро, и по набитым камнями клетям теперь переходят с острова на остров, промежутки между ними тоже заваливают камнями. Кругом бушуют волны, а течения близ островов теперь не узнать, они уносят далеко в море.
Почти готова и часовня. Майор Бейтс разрешил пленным забирать лом с погибших кораблей в заливе. Чезаре задумал выложить пол кафелем, и я хожу с ним, помогаю отдирать плитку с пола на одном из полузатонувших кораблей.
Кон провожает меня, стоя в дверях часовни, в глазах у нее тревога.
– Возвращайся до прилива.
– Само собой.
Чезаре направляется в сторону моря, а я оглядываюсь через плечо на Кон. Худенькая, почти прозрачная, она поднимает руку и машет.
Для всех для нас часовня – не просто здание. Она как мост. Или как протянутая рука.
Кругом все зеленеет; ветер колышет травы, дикую гвоздику; пчелы перелетают с цветка на цветок зигзагами, словно пьяные, и их жужжанье тонет в шорохе волн. Омытая дождем земля пахнет влагой и жизнью.
Чезаре шагает впереди, то и дело оборачиваясь и улыбаясь. Это наша с ним третья вылазка, и оба мы знаем, что времени у нас в обрез.
Проще всего добраться до ближайшего корабля – ржавый железный каркас наполовину торчит из воды, смотрит в небо, а во время отлива корабль обнажается целиком. Но к берегу он оказался так близко, что его, можно сказать, обглодали до костей. Чуть дальше есть другой корабль, там-то и спрятаны настоящие сокровища.
Приподняв подол, я захожу в воду, и ноги обжигает холодом. Брюки у Чезаре закатаны до колен, но все равно вскоре темнеют от воды. Смотрю, как Чезаре заходит все глубже, ахая от холода, – и не могу сдержать смех.
– Жестокая ты, – ворчит он. – И море жестокое. Утопить меня не утопило, так заморозить хочет.
Я смеюсь, но через силу.
– Не умеешь плавать – в воду не суйся.
– Ты меня научишь, – отвечает Чезаре, – и тогда никакое море мне не страшно. – Держась за накренившийся борт корабля, он залезает на палубу и подает мне руку.
– Моря все должны бояться, – говорю я.
И вспоминаю ту ночь, когда уплыли на лодке мама с отцом. Надвигался шторм, но маме было совсем худо – живот у нее за последние месяцы раздуло как мяч, руки-ноги стали как спички, щеки запали. Отец собрался плыть с ней на материк, там можно достать лекарства посильнее, чем в Керкуолле, но мама не хотела уезжать, не простившись с Кон, а та еще не вернулась с прогулки.
Кон не хотела их отпускать, а потому нарочно задержалась. Когда она пришла домой, уже темнело, выл ветер, дыбились волны. Мама стонала, скрючившись от боли, но отец в такую погоду побоялся вытаскивать лодку.
– Отвези ее, пожалуйста, – молила Кон глухим голосом, в котором слышались страх и вина.
Отец сперва отказывался, я его поддерживала. Но Кон просила и молила, а мама корчилась от боли. В конце концов отец сдался и снарядил одну из двух наших лодок, ту, что поменьше. Мы с Кон смотрели, как она исчезает вдали.
Назад они не вернулись.
Отец выходил в море и в худшую погоду, успокаивала я Кон. Может быть, они укрылись где-нибудь на островах. Может быть, они еще вернутся, твердила я в отчаянии, зная, что не вернутся, и еле сдерживая прорывавшийся в голосе гнев.
Вслух я никогда не винила Кон.
Кон разговоров об этом избегала, она вообще со мной почти не разговаривала и из дома выходила редко. А однажды вечером, ни слова мне не сказав, улизнула гулять с Энгусом Маклаудом.
А сейчас, одной рукой ухватившись за остов корабля, а другую протягивая мне, Чезаре говорит:
– Что-то ты грустная.
Я заставляю себя улыбнуться.
– Нет, никакая не грустная. – Может быть, когда-нибудь я ему и расскажу, только не сейчас. Надо сперва увериться, что он не осудит Кон, не станет ее винить.
Мы молча собираем доски, плитки, обломки металла. Если я ловлю взгляд Чезаре, он улыбается, и на душе у меня понемногу теплеет.
Когда наши мешки набиты под завязку, он берет меня за руку и целует, нежно-нежно.
– Давай вернемся в часовню. Если не хочешь в пещеру.
Я качаю головой.
– Хочу. – И целую его в ответ. Пахнет от него дубленой кожей, деревом, морем.
В пещеру мы идем уже в третий раз, но когда шагаем по горной тропе, у меня сердце заходится. Вслушиваюсь в шаги Чезаре, в его дыхание, вижу, как лоснится его лицо от пота. Лагерь мы обходим стороной, чтобы никому не попасться на глаза. Я смотрю под ноги, на болотные кочки, валуны, кусты дрока, но вижу краем глаза, как смотрит на меня Чезаре, вглядывается в мое лицо. Дважды он спотыкается, чуть не падает, и мы смеемся.
На северной оконечности острова нам уже не нужно прятаться, в эти опасные места никто не ходит, тут повсюду болота и скрытые провалы. В Керкуолле рассказывают, будто в море здесь рыщет Наклави, а женщины, которых коснулось проклятие, – счет им давно потерян – хоронили в этих местах своих погибших возлюбленных. Легенды обрастают все новыми подробностями. Враки, считаем мы с Кон, и все равно она не любит ходить этой дорогой, когда с моря наползает туман.
Сегодня день солнечный, яркий, и я уж точно не собьюсь с тропы. Ноги сами находят твердую почву, а Чезаре ступает за мной след в след.
– Когда-нибудь, – мечтает он, – покажу тебе горы под Моэной. Тогда первым идти буду я.
– Хорошо бы, – отвечаю я, но от этих слов сердце рвется на части: разве в такое поверишь? Чтобы он мне показал свой край? Кажется, будто правды в его рассказах не больше, чем в легендах о погибших влюбленных или о Наклави, – сказки, и только. В такое можно поверить лишь ненадолго, в бессонницу, и вымысел развеется с первыми лучами рассвета. На ка-кой-то миг мне делается страшно: вдруг неуверенность в моем голосе он примет за безразличие?
Чезаре молчит.
Впереди обрыв. Если ты здесь впервые, то кажется, что дальше только море – вон оно, далеко внизу, бьется об острые утесы. Но я-то здесь бывала не раз и знаю, за что ухватиться, куда ступить, где пригнуться, где встать на четвереньки, чтобы попасть в пещеру.
В глубине пещеры старая дощатая лежанка, на нее наброшено одеяло, рядом огарок свечи. Сквозь единственное отверстие наверху пробивается дневной свет, выхватывая из мрака угли от костра, что мы жгли неделю назад.
Чезаре целует меня, мы тяжело дышим. Возимся с пуговицами друг у друга на одежде, покрываясь от холода гусиной кожей.
– Замерзла? – Чезаре пытается согреть мне руки.
– Ну и что.
Чувствую его тяжесть, его тепло. Мы осыпаем друг друга поцелуями, и он так близко. Спина у него крепкая, атласная под моими пальцами. Он смотрит на меня большими строгими глазами.
– Ti amo[14], – шепчет он.
Снова целую его.
Потом он разводит огонь и ложится поверх одеяла, обхватив меня поперек живота.
Он гладит мне шею, грудь, живот, прощупывает ребра, смотрит, как я покрываюсь гусиной кожей, и тут же согревает меня поцелуями.
И кладет голову мне на живот.
– Я это серьезно, про горы в Моэне, – говорит он – видно, уловил в моем голосе недоверчивые нотки. – Покажу их тебе. После войны возьму тебя с собой домой.
– После войны? – переспрашиваю я. – Но барьеры почти готовы. И кто знает, куда тебя отправят потом, что будет… – Да и для меня там не дом.
Закрыв глаза, делаю глубокий, медленный вдох, чтобы унять страх, что охватывает меня при мысли о том, что рядом не будет Чезаре. Кажется, без него я пропаду, без него слиняют все краски мира, – глупости, конечно. Жила же я без него когда-то, и в голову не приходило, будто мне чего-то не хватает. И жила бы дальше вполне счастливо. Но теперь…
– Майор Бейтс говорил, вас куда-то переведут, то ли в Англию, то ли в Уэльс. – Сердце разрывается от боли.
– Я тебя заберу. – Он осыпает меня поцелуями – шею, щеки, губы.
– Откуда нам знать, когда кончится война? Сколько нам ждать – месяцы, годы? – Смотрю на Чезаре, пряча страх, и в глазах его вижу тот же ужас, ту же тоску.
– Значит, буду тебя ждать, – говорит Чезаре. И целует меня.
В пещере нам долго оставаться нельзя, разговоры пойдут, да и Кон будет волноваться. По тропе, огибающей утесы с востока, спускаемся к морю, окунаемся в ледяную воду, так что перехватывает дыхание, и Чезаре пытается проплыть хоть немного.
После каждой нашей вылазки в пещеру я учу его плавать, и пусть пока он проплывает всего несколько метров, зато на спину переворачиваться уже научился.
– Расслабься, – говорю я, подплыв под него, – как будто лежишь на воде.
– Не умею я лежать на воде, – ворчит он.
Вначале он пугается, ищет ногами дно, но вскоре опирается на меня, а когда я из-под него выплываю, он лежит на воде, с улыбкой глядя в небо.
Обсохнув на солнце, мы одеваемся и возвращаемся по тропинке, что ведет в сторону лагеря, хижины и часовни.
Чезаре вкладывает мне в ладонь что-то прохладное.
– Что это? – Разжав пальцы, вижу кусок металла с острыми краями – наверное, с корабля. Смахивает на миниатюрный купол или на сложенное крыло какой-нибудь птахи. – Что это? – повторяю я.
Взгляд его лучится теплом.
– Cuore, – отвечает он. – Сердце.
– А-а. – Верчу его в руке, не зная, что сказать. – Острое…
Чезаре смеется.
– На берегу подобрал. С корабля, наверное. Или от бомбы. Хочешь, в кузнице перекую?
– Спасибо.
И, забрав у меня стальное «сердце», Чезаре прячет его в карман.
Час уже поздний, холодает, я беспокоюсь о Кон, и остаток пути до лагеря мы с Чезаре торопимся. Солнце висит низко над горизонтом, в середине лета у нас не темнеет по-настоящему, но из-за странного света и причудливых теней местность выглядит незнакомой, и мы то и дело оступаемся. Сейчас нам не до смеха.
Часовня лучится бледным сиянием, а внутри тихо и пусто, как будто само здание погружено в молитву. Здесь меня всякий раз охватывает благоговейный восторг. Отчасти потому, что море и ветер так близко, а еще потому, что каждый мазок кисти, каждый изгиб металла здесь дышит надеждой.
Мы оба отдуваемся, ноги у меня в царапинах от дрока.
– Мне пора в лагерь, – говорит Чезаре, целуя меня на ходу.
Смотрю ему вслед, пока в сумерках не теряю его из виду.
Вдруг кто-то хватает меня за плечо. Сердце замирает, я резко оборачиваюсь, вскидываю руки – если это охранник, глаза ему выцарапаю…
Оказалось, Кон. Бледная, в слезах.
– Боже, Кон! Что с тобой? Напугала меня до смерти.
– Прости, ну прости. Я… я, кажется, видела его. По-моему, он где-то здесь бродит, меня караулит.
Нет нужды объяснять, о ком речь.
У меня пересыхает в горле, и я прижимаю ее к себе. Чувствую, какая она слабенькая, невесомая, – почему-то Кон худее меня, более хрупкая, хоть мы с ней и одного роста. Ее страх передается и мне, слышу, как заходится ее сердце. Узнать бы правду от нее самой, но всякий раз, когда я принимаюсь расспрашивать, ее лицо каменеет. Невольно кажется, что в ту ночь на пляже она натворила что-то ужасное. Закрадываются подозрения – редкие, мимолетные, – что слухи о ней ходят недаром, что она и впрямь его завлекала, а потом на него набросилась. Иначе с чего бы ей скрывать от меня правду? И я ненавижу себя за то, что способна плохо думать о родной сестре, усомниться в ней хоть на мгновение.
Сжимаю ее руку:
– По-твоему… Это был точно он?
– Ты не думай, я в своем уме. – В голосе ее звенит металл. – Мне не привиделось.
– Я ничего такого не говорю. – Чувствую укол совести. – Ну же, пойдем в хижину.
– Или… или давай здесь подождем? Убедимся, что он точно ушел? Что его точно здесь нет?
– Хорошо. – Я усаживаюсь с ней рядом на холодный пол часовни, развязываю мешок с деревяшками и плитками, что мы с Чезаре притащили с корабля. – Давай пока выложим плитки на полу. Раствора нет, зато посмотрим, как это будет выглядеть.
Кон с благодарностью берет у меня плитки. Вскоре руки у нее перестают дрожать, дыхание становится ровнее.
Положив на пол плитку, она спрашивает:
– Чезаре… Чезаре тебе хоть раз делал больно?
– Нет, что ты.
В неловком молчании жду от нее другого вопроса.
Плитки мы выкладываем веером, и будто лучи расходятся в сторону алтаря и Девы Марии с младенцем – так похожей на Кон, на меня.
Выкладывая последние плитки, Кон говорит:
– Больше не дам Энгусу сделать мне больно. – Впервые она при мне произносит вслух его имя.
«И я не дам», – клянусь я про себя и так стискиваю в кулаке осколок плитки, что раню ладонь до крови.
В три часа, в призрачной синеве белой ночи, мы идем наконец в хижину.
Кон успокоилась, и при бледном свете я различаю ее улыбку. Иногда в ней сквозит прежняя Кон – сестра, которую я потеряла и никогда больше не увижу, – и мне больно от этой мысли. Мне так ее не хватает; в сердце будто вонзился нож и ворочается там. И приходится себе напоминать, что она еще не оправилась. И что душевные раны имеют свойство затягиваться.
У входа в хижину натыкаюсь на что-то носком ботинка. Наклоняюсь, подбираю с земли что-то похожее на камень, только теплое.
Держу его на вытянутой руке, разглядываю на фоне нездешнего, с рваными облаками неба.
Чезаре, как видно, не в лагерь пошел, а сразу в кузницу.
– Что это? – спрашивает Кон.
Осколок бомбы или часть вражеского корабля, выброшенная на берег. Лучший подарок за всю мою жизнь.
Cuore.
– Сердце, – отвечаю я.
На исходе августа, ближе к вечеру, Чезаре добавляет последние мазки к образу Девы Марии над алтарем. Она прекрасна, почти совершенна. Глаза он все-таки решает сделать опущенными – так будет проще нарисовать выступающие скулы Дот, чуть приподнятые уголки губ и не придется передавать неутолимую жажду во взгляде.
За работой Чезаре вспоминает, как она дышит ему в ухо, как шепчет теплыми губами его имя, когда он ее целует.
Если она захочет, то могла бы работать в маленькой больнице в Моэне, думает Чезаре, ведь она не раз говорила, что мечтает стать врачом, так? Почему бы и нет? Он представляет, как она идет с ним рука об руку по горной тропе, плавает в озере. Он покажет ей церковь, где он расписывал своды. Познакомит ее с родителями.
Доротея. Mia moglie. Моя жена.
Мама ахнет, возьмет ее за обе руки. Он представляет Доротею за тем самым столом, где он сиживал еще ребенком; представляет, как она ест воздушный хлеб, пробует острые сыры, макая их в оливковое масло. Как она, смеясь, пьет домашнее красное вино.
Он отказывается думать о том, что Моэну, быть может, стерли с лица земли. И нет больше ни больницы, ни церкви с расписным потолком. Нет стола, знакомого с детства. Нет ни мамы, ни отца. При одной мысли его мутит от ярости. Ночами ему не спится, а если все-таки удается уснуть, сны он видит сумбурные, злые, кровавые.
Шаги за спиной. Чезаре оборачивается с кистью в руке – Доротея? Так бывает иногда: стоит о ней подумать, и она тут как тут, словно услышала зов. Бывает, один из них начинает фразу, а другой заканчивает; по-английски он говорит с каждым днем все чище и Доротею начал учить итальянскому.
Но за спиной у Чезаре стоит Энгус Маклауд. С него градом льет пот. Сквозь витражи струится свет, пестрые блики пляшут у охранника на лбу, на носу, на небритых щеках. Он облизывается.
– В чем дело? – спрашивает с бьющимся сердцем Чезаре.
Он вооружен лишь кистью, где ему тягаться с Маклаудом, с его дубинкой и кулаками! С его пистолетом. Глаза у Маклауда красные как от слез – но нет, с чего ему вдруг плакать? Может быть, у него жар. Зачем он тогда приплелся сюда, в часовню? Пока ее строили, Маклауд обходил ее стороной, помня угрозы майора Бейтса.
– Если вам плохо, – обращается к нему Чезаре, – надо в лазарет.
– Как тебе удалось? – спрашивает Энгус.
Чезаре оглядывает часовню – резную алтарную перегородку, росписи, что наполняют его благоговением, будто это не его рук дело или всю часовню он украшал во сне.
– Я до этого много рисовал, – отвечает он. – В Италии…
– Да не про часовню я, чтоб тебя! – рявкает Маклауд, нарушая благостную церковную тишину. – Как ты заполучил… ее?
Видно, до него слухи дошли, проговорился кто-то из пленных или из охраны. Он и Дот стараются держать в тайне вылазки в пещеру, но то, что они пара, известно всем – по крайней мере, так думает Чезаре. Джино не упускает случая подразнить его насчет Дот, даже Стюарт-охранник и тот, подмигивая, называет ее «твоя дама сердца». Но от Маклауда, похоже, до сих пор удавалось скрывать секрет.
Маклауд весь обливается потом. Над верхней губой свисает капля, он утирает ее рукавом.
– Как? – спрашивает он снова.
Надо быть честным, решает Чезаре. Что толку юлить, прикидываться дурачком – он не забыл, как Маклауд лупил его по спине дубинкой в каменоломне. Сомнений нет, этот человек даже в здравом уме способен на убийство. А сейчас Маклауд уж точно не в здравом уме. Глаза у него бешеные, налиты кровью, уголок рта дергается, будто он вот-вот захохочет или расплачется.
– Она меня любит, – говорит Чезаре, и ему чудится, будто Дот, дыша ему в ухо, шепчет: «Люблю».
Губы у Маклауда кривятся.
– Любит? Да черта с два! Взгляни на себя – ни кожи ни рожи, ты и языка толком не знаешь. – Он обводит жестом часовню: – Вдобавок ты другой веры, черт подери! Чтоб она тебя любила?! Небось голову ей задурил.
Слова застревают у Чезаре в горле. Сколько отсюда шагов до двери часовни? Можно ли убежать от пули? Он отвечает вполголоса:
– И я ее люблю.
Весь напрягшись, он ждет, что Маклауд взмахнет дубинкой или выхватит пистолет. Наверное, можно толкнуть Маклауда, впечатать его спиной в алтарную решетку. Или самому выбить у него оружие.
Но тут на глазах Маклауда выступают слезы. Он подходит ближе, пошатываясь, точно пьяный.
– Ну а я сестру ее разве не люблю? Я ее любил с…
– Они разные, – отвечает с полуулыбкой Чезаре.
Зря он это сказал – Энгус бросается на Чезаре и, стиснув ему виски, тянет его за голову на себя, они сталкиваются лбами, аж искры летят из глаз. Энгусу хоть бы что, он дышит Чезаре в лицо кислым перегаром.
– Да знаю я, чертов итальяшка! Знаю, что они разные. Но я ухаживал за Кон. Гулять ее водил, когда родители у них без вести пропали. Был рядом, поддерживал. Любил ее. Цепочку ей подарил. И приглядывал за ней, как бы чего не вышло. Боже! – Он отталкивает Чезаре. – Может, она меня дразнит. Хвостом передо мной вертит. Говорят, девчонки так делают – прикидываются, будто им на тебя плевать. А вдруг и Дот с тобой такое провернет? Представляешь? Вдруг через месяц она и разговаривать с тобой не захочет… – Он проводит рукой по лицу, шмыгает носом. – А-а! Я и забыл. – У него вдруг вырывается визгливый смешок, он спотыкается, смотрит на Чезаре воспаленными глазами. – Через месяц вы отсюда уберетесь. Линия обороны почти достроена. К концу сентября будет готова, а вас в другой лагерь переведут. Майор Бейтс говорит, может, в Уэльс. Да все равно куда. Дот найдет с кем согреться до конца войны, это уж точно.
Он скалится, и Чезаре вынужден себе напомнить о дубинке, о пистолете, о карцере. Он медленно выдыхает, сжимает кисть с такой силой, что та ломается. Всадить бы ее Маклауду в глаз. Чезаре старается взять себя в руки.
Маклауд сверлит его взглядом, щерится, выжидает. Чезаре стоит не шелохнувшись.
– Да не волнуйся, я за ней присмотрю, – говорит Маклауд.
И, развернувшись, шаткой походкой идет прочь из часовни. Чезаре заставляет себя оставаться на месте, подавляет ярость, что выжигает его изнутри. Напоминает себе, что Маклауд не тронет Дот – она его и близко не подпустит.
Но как-никак ему, Чезаре, скоро уезжать. В запасе у них меньше месяца.
Спустя пять дней, лежа в пещере, он не может успокоиться, собраться с мыслями. По знакомой тропе он шел молча – он нашел бы дорогу хоть с закрытыми глазами, – и сейчас, когда рядом пристроилась Доротея, прильнув головой к его обнаженной груди, он по-прежнему не знает, что сказать. Дважды она спрашивала, что с ним, – в первый раз шутя ткнула его в бок, он глянул на нее исподлобья и тут же устыдился, увидев на ее лице обиду. Но не скажешь же ей об угрозах Маклауда. Не скажешь, что скоро ему уезжать, даже если она догадывается.
Сегодня она посмотрела на барьеры – кое-где остались еще зазоры, куда бьются волны, – и сказала: «Уже недолго».
Чезаре не ответил. Он понимал, что своей хандрой портит последние дни перед разлукой, но стряхнуть ее был не в силах.
Дождется ли его Доротея? Поедет с ним в Моэну, как обещала? Или останется здесь, с Кон, которая в последнее время повеселела, приободрилась? Она говорила, что когда пленных переведут в другое место, она хочет работать в керкуоллской больнице. Ему легко представить, что Доротея останется здесь с сестрой, – точнее, невозможно представить, что она отсюда уедет.
– Я пойду. – Она со вздохом встает. Лицо у нее напряженное, он хочет ее обнять, поцеловать. Хочет попросить у нее прощения, но тогда придется объясняться, напоминать о разлуке.
Чезаре смотрит, как она одевается, любуется ее плавными движениями, длинными тонкими руками, белизной кожи. С чего он взял, что она его дождется? Прав Маклауд, на что ей итальяшка, Доротея достойна большего.
Вдруг он видит: в ладони у нее что-то зажато.
– Что это?
Она разжимает кулак, на ладони стальное сердце, что сделал он ей в подарок. Достал раскаленным из горна, взял в руки, не успев остудить. На правой ладони у него остался шрам, гладкий, слегка изогнутый – то ли половинка сердца, то ли знак вопроса.
– Нравится? – спрашивает он.
– Всюду его с собой ношу, – отвечает Доротея.
Внутри у него будто рушится стена. Как мог он в ней усомниться? Снова вложив стальное сердце ей в ладонь, он целует ей пальцы.
– Прости, я сегодня такой bastardo[15].
Доротея гладит его по щеке:
– Грустишь, что скоро уезжать?
Чезаре кивает, благодарный за ее чуткость.
– Еще бы. – Она целует его в губы. – Сердце-то я твое забрала!
Чезаре, смеясь, целует ее в ответ. Так, как ее, он никогда в жизни никого не любил. Схожий душевный подъем он чувствовал, когда расписывал часовню. Преклонение, как перед божеством.
После очередного поцелуя она отстраняется:
– Мне пора, а то Кон будет волноваться.
Чезаре кивает и снова целует ее.
– Иди, а я следом. Tia amo.
– И я тебя люблю.
И она уходит.
Он не спеша одевается, в руках и ногах приятная тяжесть, а на коже остался ее аромат; каждый раз на обратном пути ему не хочется окунаться, но Доротея настаивает, чтобы он тренировался – мол, не всегда же она будет рядом. На этот раз мысль, что ее не будет рядом, причиняет нестерпимую боль, и он рад окунуться в студеные волны, освежить голову. Плавает он пока что плохо – по-собачьи, смеется Доротея, – но держится на воде, и на том спасибо. Наскоро обсохнув, он идет по тропе обратно к часовне, стараясь не смотреть на почти готовые барьеры. Говорят, по ним кое-где уже можно пройти. Может быть, после его отъезда Доротея сможет добраться до старого дома в Керкуолле, про который рассказывала ему. Может быть, она там обживется. Может быть…
«Хватит!» – одергивает он себя.
На небе сгущается тьма, мерцают первые звезды. Пока еще тепло, но он не забыл, как холодно здесь зимой. Интересно, в Уэльсе так же холодно?
Уже на подходе к часовне он слышит крик. Тонкий, замирающий – так взлаивают лисицы среди холмов Моэны. Но здесь, на острове, лис нет. Вновь звенит крик, и ему приходят на ум легенды об этом острове, слышанные от Доротеи. О чудовищах, что выходят из моря. О существах без кожи, что дышат ядовитым смрадом, и о шелки, прекрасных людях-тюленях.
Волосы у Чезаре встают дыбом. Снова крик – несомненно, женский, а следом мужской рык.
Крики несутся из-за кузницы.
Обогнув кузницу – тоже барак из листового железа, – он видит, как по стене мечется странная многорукая тень. Вначале не разобрать, что происходит. Еще мгновение – и все ясно.
Мужчина – охранник – прижал к стене женщину, лезет к ней под юбку. Женщина лупит его по щекам – бесполезно. Чезаре вначале не понимает, почему женщина молчит, и тут же видит: охранник вцепился ей в горло.
Недолго думая, Чезаре налетает на негодяя с кулаками. Тот, потеряв равновесие, падает навзничь. Женщина, скрючившись, тяжело дышит, лица не видно из-за длинных волос. А когда она выпрямляется, едва дыша, держась за шею, лунный свет выхватывает из мрака ее лицо.
Доротея!
Дальше все происходит очень быстро – в памяти уцелели обрывки, и, даже собрав их воедино, Чезаре трудно было бы объяснить, что же все-таки случилось. Память сохранила ряд картин, моментальных снимков: Доротея кашляет и задыхается, схватившись за горло. Его рука, протянутая к ней – онемевшая, словно чужая, будто все происходит не с ними. Охранник бросается на Чезаре, бьет его в грудь, в голову, в лицо. Звон в ушах вперемешку со звуками ударов – и, уже лежа на земле, он понимает, что соперник, подмявший его под себя, – Энгус Маклауд.
Еще удар – Чезаре уже не чувствует боли, – и Энгус, обмякнув, падает ему на грудь, будто заснул посреди драки.
А над ними с дубинкой в руке стоит Констанс. И снова замахивается, хочет ударить Энгуса по макушке.
– Fermare! – кричит Чезаре, и ему вторит Доротея: «Не надо!»
Время вновь замедляется. Чезаре, выбравшись из-под бесчувственного Маклауда, щупает ему пульс.
Жив.
Чезаре встает, притягивает к себе Доротею. Она вся в слезах.
– Он просто… он был здесь. Я не могла… – Она давится словами.
Чезаре гладит ее по волосам.
– Ты цела? – Он осматривает ее шею – пара синяков, ничего страшного. – Он тебе сделал больно?
И, выхватив у Кон дубинку, он смотрит на бесчувственного Энгуса. Замахивается.
– Не надо! – кричат сестры хором.
По лбу у Чезаре струится кровь, заливает глаза, во рту медный привкус. Чезаре, отплевываясь, вновь переводит взгляд на распластанное тело.
– Что нам с ним делать? – спрашивает он.
Кон отвечает, отбирая у него дубинку:
– Сбросим его со скалы.
Сестры стоят бок о бок. Вид у них дикий, потусторонний. Опять приходят на ум легенды о шелки, о таинственных девах, которым ничего не стоит утопить моряка.
Доротея вздыхает. И Чезаре так и не суждено узнать, что бы она сказала, поднимется ли у нее рука убить человека, потому что в этот самый миг Маклауд шевелится, потирает затылок и, ругнувшись, приподнимается.
Хлопая глазами, он смотрит на Кон с дубинкой в руке. Выпрямившись, беспокойно облизывается.
– Кон, прости, – начинает он. – Я бы и близко не подошел к Дот. Обознался… Думал, это ты. – Поверить в такое невозможно, но он продолжает с невозмутимым видом: – Она целоваться ко мне полезла, назвалась тобой. А люблю я тебя одну. Ты уж мне поверь.
Кон стоит не шевелясь.
– Не трожь мою сестру. – Голос ее дрожит.
– Держись от них подальше, – говорит Чезаре. И не узнает своего голоса – в нем звучат низкие, грозные ноты. Убил бы гада и не поморщился. Мысль эта кажется ему трезвой, оправданной, освежает, как глоток холодной воды.
Маклауд встает с земли, смотрит на Чезаре:
– А если не буду? – Потом проводит рукой по макушке, на ладони остается кровь. – Знаешь что, – продолжает он, – если со мной что еще случится, помни, в Керкуолле у меня много друзей. А до острова они скоро пешком смогут дойти. И всяких бредней о проклятии они не боятся. И еще кого-нибудь с собой приведут – часовню вашу перекроить, цацки католические повыкидывать. И с дружками твоими тоже потолкуют – как их там, Джино, Марко? И со священником – как его, Оссини? А людям скажем, что был еще один бунт, пленные пострадали, и никто не удивится.
Чезаре делается дурно.
– Не смей…
– Что хочу, то и делаю. – Маклауд подходит к нему вплотную, нос к носу. – Я здесь свой. И форма моя о том же говорит. Здесь моя земля. А ты кто? Грязи кусок из страны, которой, может, уже и на карте нет. И девушки эти не твои. Ты права не имеешь к ним прикасаться, слышишь?
Взять бы дубинку да разукрасить мерзавца как следует, думает Чезаре. Ему мерещится карцер, расстрельная команда. Ну и пусть, лишь бы с Доротеей ничего больше не случилось.
– Прошу тебя, – шепчет Доротея, – умоляю, не трогай его. – И непонятно, к кому она обращается, к нему или к Маклауду; секунда, другая, третья. Наконец Маклауд отступает на шаг и, выхватив у Кон дубинку, пускается под гору.
Едва он исчезает из виду, Доротея говорит Чезаре:
– Тебе отсюда надо бежать.
У Чезаре сжимается сердце.
– Не могу.
Кровоподтеки на шее у Доротеи темнеют с каждой секундой, он почти различает контуры пальцев Маклауда.
– Беги отсюда, – твердит она, – или он тебя убьет.
Кон кивает:
– Она права.
– Как мне отсюда бежать?
– У нас есть лодка, – отвечает Доротея. – Можешь уплыть, пока барьеры не достроены. Там остались еще зазоры, небольшая лодка пройдет. До Шотландии десять миль. Или можешь переправиться на один из наших островов, южнее Керкуолла… – Она прерывисто вздыхает. – Всяко лучше, чем здесь оставаться.
– Я тебя не брошу. – У Чезаре теснит грудь, рвутся наружу слова, которые он не может сказать на ее языке. Бросить ее здесь все равно что расстаться с частью души. Оставить ее в опасности, рядом с Маклаудом, немыслимо.
– Поехали со мной, – говорит Чезаре.
– Не могу. – Доротея со слезами на глазах берет за руку Кон.
Но Кон отступает в сторону.
– Поезжай, – говорит она.
– Что? – Доротея растерянно пятится.
Чезаре тоже в недоумении. Почему Кон ее отсылает прочь? В чем тут смысл?
– Поезжай, – повторяет Кон недрогнувшим голосом.
И Чезаре видит, каких усилий ей это стоит, как она сжимает трясущиеся руки в кулаки и прячет за спину, чтобы Доротея не заметила.
У него на глазах Кон переплавляет свой страх в благородный порыв. Он помнит, как полз, изнывая от жажды, по египетской пустыне и тащил на себе раненого Джино, зная, что может не выдержать и умереть от жары, что в любую минуту его может настигнуть пуля. Зная, что все это сейчас неважно.
– Поезжай с ним, – говорит Кон.
Все темнее ночи, но нам не до сна. Лицо у Чезаре в синяках и ссадинах, товарищам он говорит, что оступился в потемках по дороге в часовню.
– И тебе верят? – спрашиваю я. Губы у него рассечены, подбитый глаз не открывается – дело рук Энгуса.
– Джино не верит, – отвечает он. – Но не могу же я сказать правду.
Ему нет нужды мне объяснять почему. Я представляю, как пленные могут отомстить охране. И знаю, чем это грозит.
Провожу пальцами по его разбитым губам и думаю обо всем, что мы вынуждены скрывать.
По вечерам я стараюсь задержаться с Чезаре в часовне подольше. Зачастую мы сидим рядом, и ни слова, его рука просто покоится у меня на плече или на колене. Я чувствую, как он разглядывает отметины у меня на шее, – они почти сошли, но мне до сих пор мерещится, будто чьи-то пальцы сжимают мое горло. Иногда, словно бы угадав мои беспросветные мысли, Чезаре обнимает меня. Это жест утешения, в нем ни намека на требовательность. В пещеру мы больше не возвращались.
Когда глаза мои начинают слипаться, Чезаре провожает меня до хижины, целует по-братски в щеку и возвращается в лагерь. Энгус, наверное, лечится в керкуоллской больнице – в лазарете его нет. Страшно подумать, что он затевает в Керкуолле с дружками, которым пленные и часовня поперек горла.
Лежу в темноте, голова гудит от мыслей. Закрываю глаза и вижу лицо Энгуса возле своего лица, чувствую его губы вплотную к своим, жар его дыхания. Если я все-таки забываюсь беспокойным сном, то скоро просыпаюсь, ощущая его хватку на своем горле. Кон гладит меня по волосам, когда я вскакиваю с криком, обнимает, если я плачу.
– Тебе непременно полегчает, – шепчет она.
Ей тоже не спится, и мы без конца обсуждаем, как нам незаметно переправить с острова Чезаре. До сих пор не могу решить, как быть. Кон обещает вернуться в Керкуолл, устроиться там медсестрой. Говорит, что подружилась с Бесс Крой, та тоже хочет работать в больнице, когда пленных отсюда увезут.
– А как же он? – спрашиваю я.
Кон сжимает губы, но глаза ее блестят.
– Буду держаться от него подальше, – отвечает она, хоть и ясно: Керкуолл – городишко крохотный, здесь это невозможно.
В часовне Чезаре мне говорит:
– Я убегу один. Если хочешь побыть с сестрой, поплыву первым. А потом ты. – На лице у него написана мука, но я знаю, что говорит он всерьез.
И я думаю о том, как война показала, кто чего стоит на самом деле.
Представляю, как Чезаре плывет один по суровым осенним волнам, а потом вспоминаю, как мама с отцом вышли в сумерках в море и не вернулись. И знаю, что все для себя решила давно, когда поймала трепещущую на ветру открытку и отдала незнакомцу.
Самое сложное – уплыть отсюда незаметно. Надо чем-то отвлечь внимание.
Первого сентября – спустя пять дней после того, как Энгус прижал меня к стене кузницы и схватил за горло, – Чезаре стучится в дверь хижины условным стуком: пять быстрых ударов.
Я лежу на кровати, и в дом его впускает Кон.
Чезаре раскраснелся, поднимаясь вверх по склону, брови у него насуплены.
– Что случилось? – спрашиваю я.
– Майор Бейтс сказал, завтра праздник. Как его… Михайлов день?
– Михайлов день в конце сентября, – хмурится Кон.
– Майор говорит, в конце сентября нас уже здесь не будет. Барьеры будут готовы, и мы уедем. А сейчас много лишних припасов осталось, заодно отметим окончание строительства – барьеров и часовни. Он созовет весь Керкуолл.
Мысли проносятся в голове бешеным вихрем. Весь Керкуолл… Значит, и Энгуса. Сердце у меня обрывается. Но поднимется суматоха, одни будут приплывать на остров, другие уплывать…
– Вот и представился нам случай бежать, – говорю я. – Когда праздник?
Чезаре мнется.
– Завтра.
Перевожу взгляд на Кон. Она силится улыбнуться, а на глазах слезы.
– Хорошо, что вещей у вас немного, – говорит она. – Соберемся быстро.
Я обнимаю ее.
– Спасибо, – шепчу я.
Наступает утро, серое, хмурое. Сентябрь, когда настает ненастье и волны обрушиваются на берег, – время Осенней битвы. По оркнейским легендам, в эти дни Мать моря бьется со злым духом Тераном. Из года в год весной она одолевает коварного Терана и низвергает в пучину. Но осенью Теран вновь набирает силу и изгоняет Мать моря. Полгода длится власть Терана, без устали обрушивается он на острова, прерываясь лишь затем, чтобы послушать крики тонущих моряков.
Ровно год миновал с тех пор, как наши родители ушли в море и не вернулись.
Я об этом речь не завожу, и Кон тоже, но на лице у нее тревога, и она украдкой смахивает слезы. Впрочем, не время предаваться скорби. Мы встаем чуть свет, укладываем в сумку одежду, припасы, Кон печет сухое овсяное печенье, заворачивает в промасленную бумагу – для меня и для Чезаре, ведь он не сможет взять из лагеря продукты, не вызвав подозрений.
Мы кормим кур, потом Кон исчезает позади хижины, и раздается лязг лопаты. Помню, как несколько месяцев назад, туманной ночью, я услыхала тот же звук.
Когда она возвращается, я стараюсь на нее не смотреть, не хочу показаться навязчивой. Но она сует мне в ладонь матерчатый мешочек. В нем что-то прохладное, чуть позвякивает, будто колокольчик вдалеке. Хочу посмотреть, что там, но Кон придерживает меня за руку:
– Не надо.
– Что это?
– Неважно, мне оно уже ни к чему. Брось это в море, где-нибудь подальше отсюда.
Кивнув, прячу мешочек в карман.
Когда Кон собирается уходить, шепчу ей вслед:
– Я тебя никогда не винила.
Я и сама не знаю, за что именно – за родителей, за Энгуса или за то, что нам пришлось перебраться сюда, на остров, и строить жизнь заново. И не знаю, правду ли я сказала – может быть, иногда мне и впрямь случалось ее винить. Может быть, я считала ее бременем, грузом. Или думала, что она сама на себя навлекла все эти беды, а заодно на меня.
Но сейчас я ее не виню. Теперь я все наконец поняла.
Народ начинает стекаться из Керкуолла ближе к полудню. Нам видно отсюда, как люди отправляются в путь с того берега; многие идут пешком вдоль барьера сколько могут, но, увидев, что зазор в середине слишком широк, пересаживаются в лодки. Море неспокойно, пускаться через пролив опасно. Тысячи лет остров был отрезан от мира, считался проклятым. Теперь старые сказки отжили свое.
Лица оркнейцев в лодках полны радостного нетерпения. Кое-кто указывает на холм с часовней и туда, где стоим мы с Кон. Столь приметное место мы выбрали неспроста. Чтобы сегодня нам все удалось, надо быть на виду.
Энгус Маклауд, наверное, тоже в одной из лодок – чтоб он да упустил такой случай! Стою на холме под взглядом его, невидимого, и чувствую, будто с меня слетает все: одежда, кожа, плоть, остается один дрожащий остов.
Кон просовывает свою ладонь в мою.
Когда лодки уже пришвартовались в заливе, мы с Кон поднимаемся к часовне встречать гостей. Не знаю, где сейчас Чезаре – в лагере, наверное. Как бы он не столкнулся с Энгусом один на один. Страх сжимает сердце.
В часовне холодно, она озарена светом, желтоватым, как старый пергамент. Пока мы ждем, я наскоро молюсь всем благим силам, какие только есть на свете. И пристраиваюсь возле Кон, у самого порога. Ноги подкашиваются; моя бы воля, спряталась бы в хижине. По страдальческому лицу Кон вижу, что и она рада бы спрятаться, да нельзя: чем больше людей нас увидят, тем лучше.
А вот и они, поднимаются вверх по склону – крики, смех. Праздник как-никак, а многие из них впервые на острове. У порога часовни они замирают в нерешительности; изумленные возгласы – мол, надо же, как будто из камня сложена!
Меня переполняет гордость, слышал бы их Чезаре! Только вот вряд ли они сказали бы ему об этом.
Первым заходит в часовню Джон О’Фаррелл. Седины в волосах у него прибавилось, щеки ввалились, цвет лица болезненный. От Бесс я знаю про его сына Джеймса, и сердце кровью обливается – и за парня, товарища моего детства, и за его отца, который стоит сейчас передо мной, когда-то он был лучшим другом моего отца. Изумленно раскрыв рот, он разглядывает своды часовни – и не замечает ни меня, ни Кон, стоящих у входа.
– Здравствуйте, мистер О’Фаррелл. – Мне делается вдруг неловко перед этим человеком из прошлого. А когда-то он меня учил письму, таблице умножения.
– А-а, здравствуй… – Оглядев меня в юбке и Кон в брюках, он прибавляет: – Здравствуй, Дот.
Я киваю, а про себя гадаю, заметно ли со стороны, насколько мы изменились. Можно ли, совершенно преобразившись внутри, для окружающих оставаться прежними? Те же мысли меня посещали и когда исчезли наши родители; знакомые тогда замечали с одобрением: «А ты хорошо выглядишь» – можно подумать, я должна была целыми днями лить слезы и рвать на себе волосы.
И про себя я думала: «Да что вы знаете о горе, об утратах? Да ничего вы не понимаете!»
Джон О’Фаррелл неловко топчется на месте, смотрит в пол.
– Простите, если вам тут… тяжко живется.
Не знаю, какие именно новости с острова докатились до Керкуолла, сколько в них правды, а сколько вымысла. И вспоминаю, как Джон дал слово нашему отцу-рыбаку, что никогда нас не оставит.
– Думаю… – отвечаю я и вижу, как Джон насторожился, – думаю, в войну всем тяжко приходится, везде. Так или иначе.
Джон благодарно улыбается:
– Ты умница, Дот.
Улыбаюсь в ответ, а про себя думаю: да ничего вы не понимаете!
Джон идет к алтарю полюбоваться росписями, а в часовне меж тем собирается народ. Старик Кэмерон со своим вечным кашлем; Нил Макленни и его семья; Марджори, мать Бесс Крой, с целым выводком ребят. Малыши, раскрыв рты, таращатся на росписи, трогают обшитые гипсом стены, алтарную решетку. В часовне звенит смех. Всюду изумленные, восторженные лица.
Вскоре, ухмыляясь, заходит Роберт Макрэй. А следом – Энгус Маклауд. Мне тошно на него смотреть, но я все делаю как задумано. Подхожу к Кон, становлюсь рядом, касаясь ее плечом.
Энгус останавливается перед нами.
– Смотреть на вас – двойное удовольствие, даже в такой паршивый день, – говорит он.
– Здравствуй, Энгус. – Слова мне даются с трудом. У меня немало причин быть с ним сегодня любезной, но главная из них сейчас – он должен быть спокоен, когда появится Чезаре. Без меня некому будет его утихомирить.
Энгус, оглядев меня с головы до пят, улыбается, подходит вплотную.
– Прости, что… – Он подносит руку к горлу. – Не хотел тебя обидеть, ей-богу.
Хочется закричать: ты меня за горло хватал, прижимал к стене, приставал с поцелуями, лез под юбку! Как это – не хотел обидеть?!
Сглатываю, киваю. Стук сердца отдается в ушах. Если скажу хоть слово, то закричу или меня вывернет наизнанку. Через силу улыбаюсь. Все мышцы затекли, будто одеревенели.
– Кон, – говорит Энгус, и на ее лице я вижу ту же застывшую улыбку.
– Здравствуй. – Голос у нее тоненький, будто ей сдавили горло.
Энгус, еще раз смерив взглядом нас обеих, идет осматривать часовню. Вот он что-то шепнул Роберту, оба гогочут.
У меня волосы встают дыбом.
Поворачиваюсь к Кон. Она побледнела, еле дышит.
– Ну вот, можно и уходить. Готова?
Кон молча кивает, и мы идем обратно в хижину. Ветер крепчает. В лагере строятся пленные, собираются в часовню на молитву. Чезаре, наверное, тоже там, но его не различить в толпе людей в коричневой форме с красными метками. Во рту у меня пересохло. Права на ошибку у нас нет.
В хижине теплее, чем на улице, в очаге догорает торф. Грею руки над очагом – неизвестно, когда в следующий раз удастся согреться.
Затем мы с Кон меняемся одеждой: я ей – юбку, она мне – брюки. Они хранят ее тепло. Надев их, пробую нагнуться, поднять ногу, как будто залезаю в лодку.
– Куда проще, чем в юбке! – радуюсь я.
– Еще бы! – Кон надевает мою юбку с таким кислым лицом, что я не могу сдержать улыбку, позабыв на миг про страх, про ужас. Несмотря на то что в воздухе висит напряжение, будто натянутый канат.
Бросаю прощальный взгляд на хижину, стараюсь запечатлеть ее в памяти. Прячу под пальто сумку, и мы с Кон выходим навстречу надвигающейся грозе.
Не время лить слезы, пусть по дороге к лагерю горло сжимает знакомая боль и сердце теснит от горя. Дот молчит, лишь натянуто улыбается мне на ходу.
Что я без тебя буду делать?
Эта мысль вызывает в памяти слова, что говорила нам мама, когда заболела и мы за ней ухаживали в керкуоллском доме. Смачивали губкой щеки и грудь, подносили к ее губам стакан воды. Нам было по двадцать два, и из всех, кого мы знали, мама была самым сильным человеком. И вот она лежит в постели, слабая, как младенец, с лихорадочным блеском в глазах, и шепчет нам: «Что бы я без вас делала?»
Говорила она сиплым голосом, а в груди у нее клокотало так, что в доме слышалось эхо. В тот день, когда они с отцом собрались на большую землю, за более сильными лекарствами, я нарочно задержалась на прогулке, потому что не хотела с ней прощаться. Не хотела смотреть ей вслед, не зная, увижу ли ее снова. Но мама отказалась уплывать, не простившись со мной. Они все ждали и ждали, а ветер крепчал. И когда я вернулась домой, лицо у мамы было пепельно-серым от боли, а плыть в Шотландию при такой волне было опасно. Но совесть меня замучила, загрызла. Невыносимо было от мысли, что по моей вине мама так страдает. И я их убедила в такую сильную волну выйти в море. Отцу случалось рыбачить и в худший шторм.
Домой они так и не вернулись.
Сегодня все будет иначе, уверяю я себя. Ничего с Дот не случится, она вернется. Это ведь не навсегда, а совсем ненадолго, пока не кончится война.
Если эта война вообще когда-нибудь кончится.
Подавляю эту мысль в зародыше.
Дот шагает рядом в глубоком раздумье.
Не знаю, что ей сказать. Глаза слезятся от ветра. На море вздуваются волны с шапками белой пены. Цвет у моря тускло-серый, болезненный.
– Может быть, все-таки поплывешь с нами? – спрашивает Дот.
Сердце у меня сжимается, но я качаю головой:
– В керкуоллской больнице медсестер не хватает. После каждого шторма пострадавших привозят, и я бы, пожалуй, хотела… помогать людям.
Думаю о маме с отцом – если бы только я могла их вернуть, заботиться о них. Как жаль, что я их не уберегла. Откашлявшись, говорю:
– Мне здесь есть чем заняться.
Стараюсь, чтобы голос не дрожал – нельзя, чтобы Дот почуяла мою неуверенность и страх. Нельзя, чтобы она заподозрила, что у меня на сегодня есть свой план, о котором я почти не позволяю себе думать. План этот даст мне свободу. Если Дот что-то заподозрит, то попытается меня удержать. Если она догадается, то никуда не поплывет.
А если план удастся, то я смогу снова жить в Керкуолле. Мне станет нечего стыдиться. Я снова смогу смотреть людям в глаза. И никуда не сбегу.
Лагерь опустел, лишь краснолицый охранник, щурясь на ветру, смотрит вдаль, на часовню. Увидев, как мы спускаемся с холма, он застывает столбом.
– А вы почему не в часовне, не на празднике вместе со всеми? – спрашивает он недовольно.
– Нам в лазарет нужно, проведать больных, – отвечаю я. – У нас тоже работа, как у вас. Но все-таки несправедливо: вся охрана веселится, а вы тут стоите. Вы здесь один?
Часовой морщится.
– Мы жребий тянули, – объясняет он. – Значит, все по справедливости.
Приближаюсь на шаг.
– Может, вам тоже в часовню пойти, к остальным? Жаль такое пропускать. Пленных здесь почти нет, только больные в лазарете, а за ними мы присмотрим.
– Нельзя мне с поста уходить, так и под трибунал угодить недолго. – Он оглядывает меня с подозрением, переводит взгляд на Дот с дорожной сумкой: – Что у вас тут?
Я кляну себя: надо было спрятать получше. Но я недооценила Дот.
– Подгузники для больных, если у кого-то катетер выпадет. Я их сделала из своих прокладок для месячных. Вот. – Она порывается открыть сумку, но часовой, брезгливо сморщившись, отворачивается.
– Проходите.
Вбегаю в лазарет, Дот за мной.
– Если Бесс здесь, – говорю я, – отвлеку ее.
Однако в лазарете тишина. Лишь трое больных на койках, да и те спят. Бесс, наверное, в часовне или ушла в столовую – поесть, пока пленные не вернулись.
– Быстрей, – тороплю я и поглядываю на дверь, пока Дот роется в шкафчике с лекарствами. Слышно, как перекатываются таблетки и звякают пузырьки, падая в сумку. – Бери побольше, – говорю я. – Может, пригодится на что-нибудь обменять.
Дот с застывшим лицом прячет в сумку еще два бинта и пузырек сульфаниламидов.
– Не нравится мне это.
– Выбирать не приходится.
Мы снова выходим на улицу, под дождь. У ворот, ссутулившись, стоит к нам спиной часовой.
– Попробую его отвлечь, – говорю я.
Дот, кивнув, прижимает меня к себе. Обнимаю ее в ответ еще крепче, стараясь дышать ровно.
Главное – не раскисать.
– Будь осторожна, – говорю я, задыхаясь.
– И ты.
Что еще ей сказать? Как попрощаться с частью себя самой?
Выпускаю ее из объятий. Дот прячется за углом лазарета, а я тем временем подзываю часового: мол, слышала шум – наверное, кто-то из Керкуолла приплыл, но не в часовню пошел, а в лагерь.
Часовой недовольно бурчит, но, как положено, обходит лазарет, заглядывает в проход между двумя ближними бараками. И пока я ищу вместе с ним, Дот, выскользнув из укрытия, спешит к воротам. И, не оглянувшись, не махнув на прощанье, выходит из лагеря и быстро шагает в сторону залива.
Сердце падает, рвется в клочья.
Часовой уже успел убедиться, что возле лазарета никто не прячется; я говорю ему спасибо и пускаюсь вверх по склону к часовне, а внутри все разрывается, воздуху не хватает. Будто чья-то ледяная рука тянется к моему сердцу.
Ветер треплет волосы, заглушает рыдания.
На подходе к часовне я уже дышу ровнее.
Итальянцы столпились у входа. Может быть, кто-то из них в часовне, вместе с гостями из Керкуолла. Может быть, тех из них, кто помогал на фермах, пустили туда погреться, обсохнуть – но это вряд ли. Для здешних жителей позволять чужакам работать на своей земле – это одно, а молиться с ними в церкви – совсем другое.
Вначале я волнуюсь, смогу ли отыскать Чезаре, но вот в толпе заметили меня, перешептываются, оборачиваются.
Как стая голодных псов, думаю я, и в душе поднимается знакомый страх. Сейчас развернусь и бегом домой, в хижину. Но я остаюсь. Ради Дот. Надо собрать все мужество.
Пленные расступаются передо мной, и я заливаюсь краской. Иду сквозь толпу, высматривая Чезаре, и мне неуютно от их близости, от их взглядов. Чую их нюхом, как хищников в засаде. Для меня у всех у них одно лицо, лицо Энгуса, те же жадные глаза, те же грубые руки.
И я замираю, глядя вниз, на свои туфли – какие же они маленькие рядом с их башмаками! Идти бы сейчас вместе с Дот к лодке. Или спрятаться в нашей хижине. Или вернуться в прошлое, в Керкуолл, к родителям.
– Доротея! – окликает кто-то из пленных. И я оборачиваюсь с надеждой – вдруг она поднимается вверх по склону? Но вновь слышен тот же голос, меня хватают за руку. Вздрагиваю, пячусь, поднимаю взгляд – Джино. В кепке, низко надвинутой на глаза. – Доротея?
Я не забыла. Прячу подальше страх.
– Да.
– Чезаре здесь.
Я в ответ могу лишь кивнуть, язык не ворочается от ужаса.
Чезаре выглядывает из-за спины Джино. Он тоже в шапке, между тем почти все пленные с непокрытыми головами. Завидев меня, он улыбается: Bella! – а в глазах немой вопрос: все хорошо? она в безопасности?
Я чуть заметно киваю и вижу облегчение у него на лице. А меня захлестывают чувства, которым нет названия: ревность, горечь утраты, смирение – все вперемешку. Ее любят, любят бесконечно, без оговорок. А у меня в целом мире есть лишь она одна, и я должна с ней расстаться.
Чезаре стоит рядом, ждет, когда начнет расходиться народ. Все, поеживаясь, выходят навстречу дождю и порывам ветра, но вот появляется Энгус, ищет кого-то, непогода ему нипочем. Окидывает взглядом толпу пленных и, отыскав меня рядом с Чезаре, замирает.
Сжав губы в ниточку, он начинает протискиваться к нам, и тут раздается свисток охраны: ужин.
Итальянцы с шумом устремляются вниз по склону, и меня тоже несет вместе со всеми. Чезаре рядом, стоит лишь руку протянуть; впереди, в трех шагах от нас, Джино, он снял кепку. Где-то поблизости маячит Энгус, следит за нами. Наверняка он попытается пробиться ко мне сквозь толпу.
Сзади я беззащитна, но оглянуться не смею.
Чезаре поворачивается ко мне:
– Готова?
Я киваю, хоть и не знаю, что они затеяли, чего ждать.
Джино подносит к губам свисток, как у охранника, и дает короткий сигнал. Справа от нас поднимается шум, крики, возня: двое пленных устроили потасовку. Один с воплями налетает на другого, остальные оглядываются, смотрят. Свистят охранники, кругом галдеж; Чезаре легонько пожимает мои пальцы и, сняв шапку, пробирается влево, прочь от толпы, от суеты. Секунда-другая – и рядом со мной оказывается Джино, в надвинутой на глаза кепке.
– Надо держаться подальше от bastardo Маклауда, – говорит он, – и пусть он поверит, что мы Доротея и Чезаре.
Я киваю. С тревогой высматриваю в толпе Энгуса и наконец мельком вижу его лицо. Он злорадно смотрит, как охранники, разняв дерущихся, волокут их к карцеру.
– Не бойся, – успокаивает меня Джино, – этим двоим и еды побольше дадут, и сигаретами угостят.
Но за них я не волнуюсь – нисколько. Я думаю о Дот, которая ждет Чезаре. Представляю, как он сбегает с холма к заливу, как они садятся вдвоем в небольшую весельную лодку. И стараюсь не вспоминать об опасностях, что таятся в серо-зеленых глубинах. В море цвета болезни, цвета кожи утопленников.
Закрываю глаза, молясь в душе, как будто силой своего желания могу помочь ей преодолеть барьеры целой и невредимой.
А когда все гурьбой устремляются в столовую, иду и я вместе с Джино, надеясь, что нам удастся как можно дольше водить за нос Энгуса.
Столы ломятся от еды. Хлеб, фасоль, дымящиеся миски с рагу. Тарелки с яичницей и даже немного бекона. Пленные ахают от радости, и у меня тоже текут слюнки, хоть мне и страшно; давно я не видала такого изобилия, к тому же успела изголодаться – в эти дни от волнения кусок не шел в горло.
– Еды здесь на две недели, – говорит Джино. – Ведь стройка идет быстро. Один участок достроить осталось, и все. Скоро нам уезжать. Ходят слухи, что нас в Уэльс переводят. Точно не знаю, но сегодня буду есть, пока не лопну! – Джино хохочет, однако во взгляде сквозит тревога – тоже, наверное, волнуется за Чезаре. Прикидывается веселым, как и я, а на деле сам не свой от беспокойства.
Наложив себе полную тарелку, Джино предлагает и за мной поухаживать, но я качаю головой. Наклонившись к моему уху, он шепчет:
– Съешь хоть что-нибудь, bella. Не забудь, ты Доротея, а я Чезаре. Пусть все верят. Мы любим друг друга.
– Понимаю, – отвечаю я вяло.
Взгляд Джино полон сострадания.
– Мы доброе дело делаем. Если увидишь bastardo, скажи мне, чтоб я успел отвернуться. Надо дать им времени побольше, чтобы подальше уплыли.
Я киваю, пробую булочку, что дал мне Джино. На вкус она как мел.
Вокруг нас пленные – шумят, переговариваются, едят. Энгуса нигде не видно… а, вот он, в углу. К еде тоже не притрагивается, шарит взглядом по толпе. Кивком показываю Джино, где он стоит. Джино поворачивается к Энгусу спиной, а я прячусь за Джино, чтобы не было видно моего лица.
В столовой много гостей из Керкуолла, среди людей в штатском Энгусу труднее будет меня отыскать.
Я смотрю то на Джино, который с аппетитом жует, то на Энгуса и чувствую оценивающие взгляды оркнейцев. И снова заливаюсь краской стыда.
Дот спросила меня однажды, когда мы уезжали из Керкуолла, почему я прячусь, почему избегаю смотреть на себя в зеркало, – может быть, это способ себя наказать? Пожалуй, я и вправду мучила себя за то, что навлекла на нас беду, и считала, что заслуживаю наказания. Но сейчас, видя на лицах земляков злорадство, я понимаю, почему наказывала себя – чтобы оправдать ожидания. Мой стыд, вина, самоедство – все это, как ни странно, служило им утешением. Когда я кляла себя и пряталась, это почему-то прибавляло им уверенности.
И с этой мыслью я отодвигаюсь от Джино, ухожу из-под его защиты. Он беседует с товарищем, смеется и не замечает, что я теперь на виду у Энгуса.
Я жду, и вскоре Энгус встречается со мной взглядом, и сердце падает. То ли он узнал меня, то ли принял за Дот. Так или иначе, наверняка он попытается меня выследить.
Потихоньку пробираюсь к выходу.
Оборачиваюсь и, убедившись, что он идет следом, выхожу за дверь, навстречу холоду и наступающим сумеркам.
У дверей толпятся жители Керкуолла и кое-кто из пленных, но они так рвутся в столовую, стремясь наесться до отвала, что меня едва замечают.
Не оглядываясь, скорым шагом пересекаю двор. Башмаки постукивают по камням. Звук бодрый, уверенный. Вслушиваясь в ритм своих шагов, воображаю, будто это шаги другой женщины, бесстрашной, решительной. Такой, как Дот.
Чезаре, наверное, с ней уже встретился. Они уже в лодке, выходят в темнеющее море. Скоро тьма сомкнется вокруг них, словно сжатый кулак.
Миновав двор и пост часового, я покидаю лагерь. В сердце нарастает страх, животный, сосущий, грозит сокрушить меня, но нельзя ему поддаваться. Нельзя отступать. Оглядываюсь напоследок, тут ли Энгус.
И пускаюсь бегом.
Дожидаясь Чезаре, я дважды порываюсь вернуться назад, к Кон. Но тут же вспоминаю, как Энгус молотил Чезаре кулаками по голове, вспоминаю его руки на моем горле. И остаюсь ждать возле лодки. В кармане у меня золотая цепочка Кон. Как дождусь Чезаре, улучу минуту, брошу ее в море.
А вдруг он передумал? Пошел со всеми в столовую, остался с Джино и товарищами? Ради меня он вынужден все бросить, и я все бросаю ради него. Но что, если этого мало? Вдруг мало всех наших жертв, всего, от чего мы отказываемся?
Снова и снова я прикасаюсь к стальному сердцу и представляю руки Чезаре, которые его выковали, гладкий шрам от ожога на его ладони.
На склоне пусто и неуютно. Часовня отсюда не видна. И лагеря не видно, и хижины. Остров выглядит необитаемым, будто выпавшим из времени. Будто здесь ни одной живой души не осталось, лишь я стою на берегу и жду, зажав в ладони собственное сердце.
Наконец вот он, Чезаре, сбегает вниз по косогору к морю. Сначала пугаюсь, нет ли за ним погони, – но нет, никого. Он здесь, пришел за мной, и все теперь будет хорошо.
Он обнимает меня, оторвав от земли. Щеки у него холодные.
– Я уж думала, ты меня здесь бросишь, – говорю я.
– Я тебя никогда не брошу. – Но в глаза он мне не смотрит, и пусть он здесь, со мной, и голос звучит уверенно, однако я понимаю, как больно ему покидать земляков. И у меня в сердце та же тупая боль, ведь я расстаюсь с Кон, оставляю на этом острове часть себя. – Готова? – спрашивает Чезаре, глядя на зеленоватое море, на темные волны с белыми барашками.
– Да.
Вдвоем, борясь с волнами, мы сталкиваем лодку в воду и забираемся в нее, мокрые, дрожащие. Близость ледяной воды на миг вселяет в меня сомнения, но я гоню их прочь. Отступать поздно.
Протягиваю Чезаре весло, и мы вместе гребем, уводя лодку все дальше от берега. Чезаре сперва гребет неуклюже, но сил у него много, и вскоре мы находим ритм, хоть и тяжело бороться с ветром и качкой. Соленые брызги щиплют глаза, попадают в рот, ветер и дождь холодят кожу, но я вовсю налегаю на весло. Во мне бурлит дикая, неуемная сила. Скоро мы будем в безопасности, скоро он будет свободен.
Вдоль северного берега Шотландии много небольших городков, мы с Кон были однажды в тех краях, неделю путешествовали с родителями от Джон-О’Гротса через Уик в Кроуби. Помню тамошние берега – вересковые пустоши с валунами, кустики дрока и, куда ни глянь, ни признака человеческого жилья. А еще помню ветхие, заброшенные фермерские дома, рыбацкие лачуги с провисшими крышами. Мы с Кон прожили в хижине на Шелки-Холме почти год, вот и мы с Чезаре найдем где укрыться, хоть на время, – где-нибудь подальше от людей, там, где ни его акцент, ни темные волосы, ни смуглая кожа ничего не будут значить, потому что никто нас не найдет. И, может быть, если мы обоснуемся на побережье, то от жителей какой-нибудь деревни я смогу узнать новости о Кон. И, надеюсь, когда кончится война, она согласится поехать со мной в Италию.
Может быть. Может быть.
Понимаю, все это пустые фантазии, потому и не делюсь ими с Чезаре. Работаю веслом, и от каждого гребка ломит руки, ноет сердце.
– Когда ты видел Кон, все с ней было в порядке? – спрашиваю я.
– Да, bella. – Он прерывисто дышит, но продолжает изо всех сил орудовать веслом. Лодку раскачивает на волнах. – Все хорошо, она с Джино.
Мы приближаемся к барьерам, волны разбиваются о громады из камней и цемента, в последнем оставшемся зазоре вьются водовороты. В часовне я слышала слова Нила Макленни, что барьеры изменили направление течений. Всё теперь тащит на север – неизвестно куда. На миг мне представляется, как лодку нашу уносит в немые просторы Северного моря. Если повезет, то нас прибьет к Шетландским островам или к острову Фэр-Айл, где родилась мама. А если не повезет, что вероятнее, нас ждет смерть от жажды.
Лодка раскачивается, кренится. От соленых брызг жжет в глазах.
А где-то Кон, одна, ждет, когда я вернусь.
Ветер доносит крик. Кажется, ее голос. Кажется, мое имя.
Я, наверное, ослышалась… но нет, крик долетает снова, а по барьеру кто-то бежит. В широкой юбке, длинные рыжие волосы развеваются на ветру, закрывая лицо. Она снова зовет меня, машет руками.
А позади нее еще кто-то. Мужчина. Тоже бежит, нагоняет ее. Разрыв сокращается на глазах.
Издалека не видно ни светлых волос, ни ухмылки на красивом лице, но я знаю – это он.
– Черт! – вырывается у меня.
Чезаре следует за моим взглядом и говорит что-то по-итальянски.
– Мне нужно вернуться, – кричу я сквозь шум ветра.
– Я с тобой…
– Нет! Нет, даже не думай. Он тебя убьет.
– Я тебя не брошу, – кричит Чезаре. И тут же пытается развернуть лодку, преодолеть течение, что влечет нас в зазор. И я так его люблю. Он не раздумывая готов ради меня рискнуть жизнью. А «я тебя не брошу» он говорит так уверенно, как сказал бы, что солнце горячее, а вода мокрая.
Кон бежит все быстрее, но Энгус нагоняет. Протягивает руки, вот-вот ее схватит.
Сильней налегаю на весло. Надо его опередить. Нет, бесполезно. Течение подхватило лодку и тащит к зазору, где ревет вода.
– Кон! – зову я отчаянно. Но Энгус ее уже настиг. Вот он схватил ее за руку, что-то кричит ей в лицо. Она трясет головой, рвется прочь. Энгус не пускает. А лодку нашу уносит все дальше от Кон.
И я встаю во весь рост, и лодка кренится, а волны взбухают.
Чезаре кричит, хватает меня за руку, но я вырываюсь.
И вижу, как Кон толкает Энгуса в грудь.
Вот он, теряя равновесие, отклоняется назад.
Вот он схватил ее.
Вот оба падают.
Я прыгаю в воду.
Ухожу на глубину, пытаюсь выплыть, борюсь с течением, которое все тащит к барьерам. Волна накрывает меня с головой, тянет вниз, крутит. Со всех сторон ревет вода. Воздуха нет.
Из последних сил рвусь навстречу свету, жизни, но вокруг только бурлящее море. В груди жжет огнем.
Выныриваю, глотаю воздух, смотрю, где Кон, где Чезаре. Но лодки нет, лишь сердитые волны со всех сторон. Отчаяние и страх захлестывают меня. Надо их найти. Плыву к барьерам, где можно выбраться из воды. Но меня вновь накрывает с головой, тянет под воду.
Вот кто-то схватил меня за ногу и увлекает все глубже, глубже, к основанию барьера, где дно усеяно камнями и железом.
И я знаю, кто это – Энгус, хочет меня утопить. И знаю, что есть только один способ выжить, спасти Кон, где бы она ни была, – утопить его самой.
Ультрамарин (ит.).
Магнус Оркнейский, Магнус Эрлендссон (1075–1115, 1116 или 1117) – святой римско-католической церкви, соправитель Оркни. Похоронен в кафедральном соборе Керкуолла.
Белтейн – кельтский праздник начала лета, традиционно отмечается 1 мая.
Красавица (ит.).
Я тебя люблю (ит.).
Скотина, мерзавец (ит.).