Стальное сердце - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Часть пятая

У бурных чувств неистовый конец[16].

Уильям Шекспир, «Ромео и Джульетта», акт 2, сцена 6

Владеем этим царством мы с тобой,

Звучит в сердцах у нас морской прибой.

Мы выросли под песни зимней вьюги,

Связавшей небо с морем и землей.

Роберт Рендалл, «Оркни»

Сентябрь 1942

Констанс

Положив мертвеца в карьере, со стальным сердцем на груди, весь остаток ненастной ночи мы сидим у барьера, дрожащие, сокрушенные.

Одежда моя промокла и задубела от морской соли, пальцы сбиты о камни. Пальцы Дот тоже в крови, ее бьет крупная дрожь.

Утрата ее безмерна. Не допущу, чтобы ее наказали за то, что случилось. Она ни в чем не виновата. А утром нам придется держать ответ.

И, глядя, как море становится из свинцового серебристым, а потом добела раскаленным, я обдумываю, что сказать.

И когда за нами приходит охрана, я протягиваю руки и заявляю:

– Это не она. Это я сделала, я.

Но и Дот говорит то же, слово в слово, голоса наши сливаются, и она тоже протягивает руки: берите меня.

– Не смей! – кричу я ей, пытаюсь поймать ее за руку, но охранник хватает ее и, к моему ужасу, нас разводят в разные стороны. Дот тащат к лагерю – наверное, в карцер посадят. А меня подталкивают в сторону холма, где стоит часовня.

Кричу Дот вдогонку, пока она не скрылась из виду:

– Ты ни в чем не виновата! Ни в чем!

Надеюсь, ей слышно. Помню, Дот рассказывала, какая в карцере темнота. Рассказывала про цепи, влажный земляной пол и затхлый дух. За что ее туда сажать? За то, что пыталась бежать, увести Чезаре?

Чезаре. Внутри у меня будто лопнула струна.

– Это все я затеяла, – говорю я охраннику, но тот, будто не слыша, кивком велит мне подниматься на холм. Охранник незнакомый, и во взгляде его, обращенном на меня, нет ни тени сострадания.

– А с пленными что будет? – спрашиваю я.

– На юг переводят, – бурчит он.

– Мне бы повидать…

– Не положено, – отвечает охранник, – со вчерашнего вечера по баракам сидят – сначала погода испортилась, а потом кое-кого недосчитались. Из лагеря никого не выпускают – тех людей, кто из Керкуолла приплыл, заперли в столовой. А теперь вас нашли, хлопот не оберешься. Скоро придет корабль, на юг их заберет. Ну и скатертью дорожка, вот что я скажу.

Вспоминаю всех тех, кого отсюда увезут, кого я никогда больше не увижу, – Джино, Аурелиано, отца Оссини.

– Но они нужны здесь, пусть сначала барьеры достроят! – возражаю я, и голос срывается на визг.

– Это не вашего ума дело, – отвечает охранник. – Лучше за собой смотрите. – Его взгляд для меня как ушат холодной воды. Он ворчит, но лицо смягчилось, и в глазах проглядывает что-то знакомое, такие взгляды я часто ловила на себе в Керкуолле. В нем жалость и страх.

Часовня прекрасна, как всегда. Бледные лучи солнца омывают ее снаружи и золотят изнутри. Но когда за охранником закрывается дверь, меня обдает холодом, и я сажусь у стены, обхватив колени.

Голова раскалывается. Где сейчас Дот? И где Чезаре? Меня переполняет скорбь, я утираю слезы.

Я хотела вас спасти, думаю я. Спасти вас обоих.

Меня сморил сон, а когда просыпаюсь, открывается дверь часовни и на пороге стоит майор Бейтс. Глядя в его строгое лицо, я думаю о том, что хоть он и много хорошего сделал, пока строили часовню, но все-таки он боевой офицер, убивал людей, своими либо чужими руками. Это он отправил Чезаре в карцер.

Пытаюсь встать, однако ноги не слушаются.

Майор стоит напротив, заложив руки за спину, и смотрит на меня задумчиво.

– Констанс, да?

Я киваю, в горле комок.

– Кажется, мы не знакомы, Констанс. Но у вас большие неприятности.

– Я сама виновата, – шепчу я.

– Это я уже слышал. – Майор садится подле меня на корточки, заглядывает мне в лицо. В его темно-серых глазах видна усталость. Лицо землистое, одутловатое. В этот миг он кажется стариком. Есть ли у него дети – или внуки? Сажает он их на колени, читает им вслух? И как ему спится ночами, когда пленные заперты в карцере – и моя сестра тоже?

– Это все я затеяла, – твержу я в отчаянии. Может быть, если он мне поверит, то отпустит ее?

– Старая песня. – Почесав голову, он садится на пол, не спуская с меня глаз. – Расскажете, как все было?

– Я… я ничего не помню.

– Что ж, – в его улыбке сквозит теплота, – раз не помните, почему же вы так уверены, что это вы все затеяли?

– Просто знаю, и все. Только многого не помню.

Майор наклоняется ближе:

– А что же вы помните?

Волны. Крики. Скалы. Труп. Ужас.

Сейчас все это кажется сном, будто подернуто дымкой. Чем упорнее пытаюсь вспомнить, тем дальше ускользают воспоминания. Утекают, словно вода сквозь пальцы.

Сижу, сцепив на коленях руки, разглядываю сбитые костяшки.

– Помню, как пыталась выплыть, – говорю я. – И больше ничего, до той минуты, когда меня сюда привели.

Майор со вздохом встает, вытирает ладони о брюки. Я жду, скорей бы он ушел, но он разглядывает убранство часовни и не знает, что я за ним наблюдаю. В эту минуту лицо у него изумленное, беззащитное, детское.

– Невероятно, – говорит он вполголоса. И, взглянув на меня, прибавляет строго: – Вчера вы пережили трагедию. Надо постараться все вспомнить.

Он выходит, хлопнув дверью, и слышно, как лязгает задвижка. Снаружи доносится его голос и еще один, мужской, потом удаляющиеся шаги; полоску света, что льется в щель, накрывает чья-то тень.

Меня заперли, а у входа поставили часового.

Бледные лучи солнца пробились в окно, и по стене напротив ползет тусклый квадрат света. Он выхватывает из тени узорную алтарную решетку, нарисованных птиц. Я вспоминаю, как все это расписывал Чезаре. Думаю о его товарищах, это они красили плитки у меня за спиной. Где они сейчас – еще здесь, на острове?

Подбираюсь к двери, заглядываю в щелку рядом с одной из дверных петель. Если зажмурить один глаз, можно различить склон холма, а на нем, размытым пятном, лагерь – или это просто игра света и тени?

Представляю, как пленные покидают наш остров: грузятся на корабль и, обойдя барьеры, минуют опасное течение, которое все сносит в сторону. В мыслях я не даю кораблю зайти в Уэльс. Пусть он идет дальше, на юг, обогнет Францию, Испанию и через узкий пролив Гибралтар выйдет в Средиземное море. Пусть он доставит итальянцев на родину в добром здравии. В мыслях я поднимаю из руин их дома и храмы, воскрешаю из мертвых их близких. Пусть они сойдут на берег и сильными руками обнимут своих матерей. Пусть баюкают детей, целуют их в лоб и рассказывают им на ночь сказки о затерянном северном острове, где обитают в морской пучине диковинные существа.

Просыпаюсь, лежа щекой на холодном кафеле, головой к двери, и свет, что льется в щелку, стал иным – ярким, слепящим. Видно, время близится к полудню.

За дверью шорох – должно быть, он меня и разбудил. Слышно, как отодвигают засов. Дверь отворяется, и вот уже не слабый свет из окна, а целый сноп лучей озаряет часовню. Вскидываю руку, чтобы заслониться, и на миг слепну.

– Здравствуй, Кон.

В часовню входит Джон О’Фаррелл.

– Здравствуйте. – Голос меня не слушается, будто я несколько дней не разговаривала. Не знаю, в каком качестве он сюда пришел – как мэр Керкуолла или как друг семьи, а спросить не решаюсь.

Вид у него измученный, как и у майора Бейтса, лицо осунулось, на веках тончайшая паутинка сосудов.

– Зайти не пригласишь? – спрашивает он, и я вежливо улыбаюсь, хоть и нахожу вопрос не вполне уместным. А может, мне лучше и вовсе не улыбаться, даже в ответ на шутку? Если увидят, что я могу улыбаться после всего, что случилось, не сочтут ли меня бессердечной?

Джон, очутившись в часовне, дивится росписям, как и все. Не знаю, может ли красота примелькаться. Надеюсь, нет.

– Майор Бейтс говорит, у тебя провалы в памяти, – начинает Джон.

– Да. – Смотрю в пол, чтобы не выдать себя взглядом.

– Но майор говорит, ты во всем винишь себя. И сдается мне, Кон, что-то здесь не так. Может быть, ты путаешь? Может быть, это кто-то другой затеял, а ты пошла на поводу?

Я молчу. Джон отворачивается, смотрит в витражное окно, на лице играют цветные блики.

– Может, это Энгус придумал? Или тот пленный, Чезаре, – могло ему в голову такое прийти? Или Дот?

– Нет, это не Дот! – восклицаю я. – Дот тут ни при чем.

На крышу часовни садится птица и тут же вспархивает, хлопая крыльями, будто трепещет чье-то испуганное сердце.

Джон, задумчиво кивнув, идет вглубь часовни, прикасается к алтарю, к дарохранительнице, к чаше для святой воды – кажется, будто она из камня, а на самом деле из автомобильной покрышки и выхлопной трубы, а сверху залита цементом.

Чуть раньше и я прикасалась к чаше, вспоминая, какая она на ощупь. Внизу под чашей что-то блеснуло. И я достала оттуда кусок металла, длиной и толщиной с мизинец, с острым, как нож, краем. И спрятала в рукав.

Джон О’Фаррелл все не может налюбоваться часовней. И я вспоминаю, как было здесь уютно и покойно, совсем как дома. Вспоминаю, как звенел здесь смех итальянцев и отдавался эхом, будто под куполом большого собора.

Голова гудит.

– Но прошу, пойми, – продолжает Джон, – дело очень серьезное, подумай о последствиях. Речь о… об убийстве, Кон.

Представляю балку, с нее свисает длинная веревка. Меня вздергивают. Веревка, словно чьи-то упрямые руки, сдавливает горло.

У меня вырываются частые, хриплые вздохи.

Соберется народ, посмотреть, как меня будут вешать, – точно так же смотрят, как тащат невод или как забивают скот. Потом все разойдутся по домам и за ужином станут обсуждать казнь. История о моей смерти их согреет.

Сжавшись в комок, стискиваю себе горло.

– Дыши глубже, – велит Джон. – Медленно-медленно.

Да где там! Я дышу словно сквозь узкую трубочку, смотрю в одну точку.

Джон выводит меня из часовни, взяв под локоть. Щурюсь от яркого света и будто издалека слышу, как возмущается охранник, а Джон кричит на него, и тот уступает.

Джон ведет меня под гору, прочь от часовни, от лагеря с карцером, от барьеров, в сторону залива. Я плетусь рядом, как слепая, с хриплой одышкой, а он твердит снова и снова:

– Не спеши. Тихонько, тихонько.

Таким голосом успокаивают испуганных животных; но вскоре я, отдышавшись, прихожу в себя.

Затекшие руки-ноги чуть отпускает, вижу, как чайки ловят в океане рыбу, как клубятся тучи на горизонте. Вдохнув поглубже, жмурюсь и поворачиваюсь к солнцу, перед глазами красная пелена.

– Простите, – говорю я. – Мне бы повидать Дот – думаю, я бы успокоилась.

Джон, не глядя на меня, качает головой:

– Пока нельзя.

Что же мне сказать, чтобы меня к ней пустили? Что скажет она про меня? Должны ли наши истории совпадать? Я не стану ее винить, ни за что, и знаю, что и она меня не станет. Так и не сойдутся наши версии, и застрянем мы здесь навсегда.

Мимо проносится сапсан, летит к прибрежным скалам. Замрет на скале, как горгулья, а заметит добычу – бесшумно бросится на нее и настигнет в полете. Вихрь перьев, кровь, кости: буйство жизни и внезапность смерти.

О’Фаррелл останавливается, осторожно трогает меня за локоть:

– Я тебе кое-что принес. Чуть не забыл. – Пока он шарит в кармане, успеваю собраться с духом, и вот он кладет что-то мне в ладонь. Холодное, увесистое, из металла. Я и не глядя знаю, что это, но все равно заставляю себя взглянуть.

Стальное сердце.

– Думал, тебе это поможет вспомнить.

Взмывает ввысь утка. Сапсан устремляется вниз.

– Ничего не помню, – отвечаю я. Сердце тяжелое, холодит ладонь. Когда Дот впервые протянула его мне, оно было теплое, а смех Дот звенел радостью.

«Это обещание», – сказала она.

Я без слов поняла, что ей было обещано. А теперь оно лежит у меня в ладони, обжигая холодом.

Сапсан падает камнем. Утка не успевает и пикнуть.

Улыбка сходит с лица Джона.

– Расскажи, как ты вчера вечером встретила Энгуса.

Вспоминаю нашу схватку на барьере. Он выкручивал мне руки, орал. Потом – толчок, падение, ледяная вода.

Дальше не хочу вспоминать.

Стальное сердце помещается у меня в ладони. Чезаре рассказывал, что сердце у человека размером и весом с кулак. Вряд ли мое весит столько же, сколько стальное. Оно колотится, словно молот, и налито свинцовой тяжестью.

– Когда ты в последний раз видела Энгуса? – спрашивает Джон. Лицо у него серьезное, доброе. Может быть, я и могла бы ему рассказать все, но чем это обернется? Стоит рассказать хотя бы часть истории, как она начнет преображаться, и в устах людей, и в умах. Рассказал историю – и она уже не твоя.

– Не помню, – повторяю я в который раз.

Джон О’Фаррелл устремляется дальше, и я шагаю следом, хоть голова и кружится.

– Сейчас упаду. – Отворачиваюсь от него, отгораживаюсь от мыслей о стальном сердце. И вот впереди море: шум прибоя словно стук сердца, языки пены, вода спокойная, будто ничего и не случилось. Во рту сухо. Закрыв глаза, вновь слышу свое шумное дыхание.

– Тебе плохо? – О’Фаррелл берет меня под руку. – Вот, садись, здесь вереск сухой.

Я сажусь, а он опускается подле меня на корточки, напряженно щурясь. Стараюсь дышать поглубже, подольше не открывать глаз. Чувствую его взгляд, устремленный на меня.

– Хватит у тебя сил пройтись по берегу? Понимаю, тебе бы отдохнуть, но мне от тебя нужна правда. Попробуй вспомнить, Кон.

Я киваю, и он помогает мне встать с земли.

Мы идем дальше, а сапсан проносится мимо, к прибрежным утесам, где он будет терзать добычу. В когтях у него безвольно болтается утка. Сапсан взмывает ввысь, изящный, прекрасный, ведь отсюда не видно, что голова и клюв у него в крови.

Море отступило, обнажив илистые отмели с остовами погибших кораблей и с широкой лентой водорослей на месте линии прилива.

Ступаю на песок и останавливаюсь между морской травой и морем – между линиями прилива и отлива.

О’Фаррелл ждет меня, не переступая черту из морской травы.

– Не знала, что вы такой суеверный.

У нас верят, что в полосе этой бесы резвятся, потому что земля здесь ничейная, не море и не суша.

Шагаю по выглаженному волнами песку под пристальным взглядом О’Фаррелла. Там, где он стоит, тянутся гирлянды ламинарии и валяется всякий мусор, вынесенный морем: куски досок, лоскут от рубашки, мужской кожаный башмак, будто вросший в песок. Сдается мне, примета не совсем верна, бояться надо линии прилива, вот где скапливается все дурное. Вот куда выносит все, что пропало во время штормов. Волосы у меня встают дыбом.

Кивком подзываю О’Фаррелла; он, чуть помедлив, качает головой и подходит ко мне.

– Я хочу знать, что случилось, – настаивает он. – Если ты сейчас же скажешь мне правду, я смогу тебе помочь.

– Правды я не знаю. – Я не говорю Джону, что помочь мне не сможет никто. Все это дело времени, и я тяну время, будто пряду золотую нить, в надежде спасти сестру и самой избежать петли.

– Ну же, Кон, – торопит меня Джон. Сжимает на миг кулаки, но, увидев, как я изменилась в лице, тут же прячет руки в карманы. Стараюсь подавить внезапный темный ужас, сковавший меня. Напоминаю себе, что Джон меня не обидит. Он всего лишь мужчина, с большими руками и стальными мускулами. Он не отдает себе отчет, что малейшее его движение может нести угрозу. Не сознает, что мужская сила способна лишить женщину дара речи или вынудить ее сказать «да», когда внутри все кричит «нет».

Джон смотрит мне в глаза, и видно, что он раздосадован, хоть и пытается это скрыть. И ему не понять, что я каждой клеточкой чувствую, что захоти он, мог бы сделать со мной что угодно – проломить череп, словно яичную скорлупу, свернуть мне шею одной левой. Он может сказать: «Ну же, Кон» или «Не тяни, Кон», и у него даже в мыслях нет мне угрожать. Но для меня это все равно угроза. Вздумай я так же запугать разъяренного мужчину, мне пришлось бы разгуливать с ножом. И за разговором доставать его из-за пояса и не спеша точить, а собеседник дрожал бы от страха.

Джон протягивает руку:

– Тебе плохо?

Я напрягаюсь, отшатываюсь:

– Не трогайте меня!

– Кон, – голос у него робкий, глаза полны ужаса, – я бы тебя ни за что не обидел.

И он снова тянется к моей руке, а я задыхаюсь, потому что в мыслях у меня Энгус. Его лицо, дыхание, его тяжесть.

Ко мне возвращаются воспоминания.

Боже, ну и тяжелый он был! Еле доволокли, и казалось, он на нас смотрит пустыми глазами. Я боялась глядеть на него – чего доброго, станет мне являться в ночных кошмарах. Старалась воспринимать его не как целое, а как набор частей. Ноги. Руки. Грудь. Губы. Глаза.

Заслоняюсь от света; надо сознаться, во всем сознаться. Рассказать Джону все, что мне удалось вспомнить, или Дот никогда не освободят.

Сглотнув, делаю вдох. И говорю чуть слышно:

– Я не собиралась его убивать. Это был несчастный случай.

Джон уже не держит меня за локоть.

– Убивать… кого убивать?

Я не в силах произнести имя.

Роняю лицо в ладони, а Джон пытается отвести мои руки:

– Кого убивать, Кон?

– Энгуса, – шепчу я.

Джон отшатывается.

– Энгус погиб? – Лицо у него потрясенное, в остановившихся глазах испуг.

Я чуть не плачу, горло саднит. Сейчас я сама же произнесу себе приговор, но иначе нельзя. Надо взять вину на себя.

– Это был несчастный случай, – говорю я. – Энгус меня догнал на барьере. Схватил, и… Мы оба сорвались. И он разбился о камни. Я его дотащила до карьера. Дот тут ни при чем.

Сейчас он придет в ярость. Сейчас позовет охрану, и меня уволокут, посадят под замок.

Но он без тени гнева кладет руку мне на плечо. Он будто сражен горем: глаза красные, и, кажется, вот-вот заплачет. Он говорит с запинкой:

– Тело… Тело в карьере. По-твоему… это Энгус?

Я тупо смотрю на него. И ничего не понимаю. Как будто он пытается что-то до меня донести, но я разучилась воспринимать человеческую речь.

– Да, Энгус, – шепчу я. – Я же видела.

– Ох. – Он крепко меня обнимает. – Бедная девочка. – От его свитера пахнет чем-то горьковатым – шерстью и мхом, и мне чудится на миг, будто меня обнимает отец или Дот, которая меня любит больше всех на свете.

Голова идет кругом; закрыв глаза, прижимаюсь к нему щекой. И собираю всю волю, хоть в глубине души знаю, что он мне скажет.

– Там, в карьере, – говорит он, – не Энгус. Где Энгус, неизвестно.

Джон ведет меня обратно в часовню, чтобы уложить. В висках пульсирует кровь, и по дороге меня дважды выворачивает наизнанку. Джон обещает прислать ко мне доктора, а пока что ему необходимо переговорить с майором Бейтсом, попытаться восстановить картину. А в часовню принесли матрас, и придется мне здесь переночевать, пока они решают, что делать.

Я киваю, но почти не слышу, что он говорит. Покорно следую за ним вверх по склону, в часовню, в спальный угол, и он со мной прощается, дав слово вернуться завтра.

Дверь за ним закрывается, и вот я снова одна, в темноте.

Слова Джона шуршат в голове морскими камешками.

Там, в карьере, не Энгус. Ах ты бедная девочка.

Время тянется, разматывается длинной нитью. Провожу пальцем по гладкому краю стального сердца. Взвешиваю его в ладони, словно камень. Легонько постучав им по лбу, подношу к виску. Стук моего сердца отдается в кончиках пальцев и в металле.

Смотрю в окно часовни. Свет сменяет темнота – настоящая темнота, знак того, что лету конец. Темнота как первая весточка от зимы, когда жизнь замирает.

На другом берегу пролива, в керкуоллском морге, лежит тело, и мне страшно о нем думать. Стоит дать волю мыслям, и к горлу подкатывает едкий ком. И, чтобы не думать, я смотрю, как за окном меняется свет. А там, в окне, звезды рассыпаны по небу, словно крупа, все острей горит в ночи молодой месяц.

Нет, бесполезно. В морге лежит труп, и я в опасности. Я точно это знаю. Что же со мною будет?

Констанс

Снова и снова просыпаюсь, а когда засыпаю, приходят сны, один другого страшнее. Надо мной бурлит вода, чьи-то руки не дают выплыть.

О’Фаррелл сейчас в Керкуолле; он говорит, что хочет меня спасти, но я точно знаю, не миновать мне виселицы. А как иначе, раз я во всем призналась? Голова трещит. В полутьме, при слабом свете луны из окна, пытаюсь разглядеть свое отражение. И вижу бледное, измученное лицо, не могу смотреть в эти запавшие глаза.

Ложусь на матрас, сжимаюсь в комок.

Просыпаюсь. Засыпаю.

Барахтаюсь в воде, но руки-ноги будто налиты свинцом. На дне покоится изуродованный остов «Ройял Оука». Матросы-утопленники тычут в меня костлявыми пальцами, скалятся их черепа. И я тоже должна быть тут, лежать на дне холодным трупом.

Просыпаюсь. Засыпаю.

Снится мне, будто Чезаре и Дот, стоя в лодке, говорят обо мне.

«Она не виновата», – уверяет Дот.

Чезаре в ответ: «По-моему, она чокнутая».

Дот предлагает: «Брось ее за борт, посмотрим – всплывет или не всплывет».

Они подхватывают меня, и на один миг я вновь близка к ним. Цепляясь за них, кричу: «Не отпускайте меня!» Меня бросают в холодную воду. Камнем иду ко дну.

Просыпаюсь. Засыпаю.

Со всех сторон подплывают ко мне тюлени, смеются. Если они скинут шкуры, то обернутся прекрасными девами.

Снова просыпаюсь в темноте, отворяется дверь. Сердце екает. Кто-то крадется ко мне, лица не видно. Замираю, прикинувшись спящей. В висках стучит кровь, но я стараюсь дышать ровно. Под матрасом у меня спрятан обломок железа, найденный под чашей для святой воды.

Кто мог пробраться в часовню среди ночи? Охранник, заглянул меня проведать? Услышал, как я плачу во сне? В памяти оживает ночной кошмар: Дот и Чезаре, разжав руки, швыряют меня за борт.

Тень подступает ближе, открываю один глаз. Это не Джон О’Фаррелл, слишком стройный силуэт – должно быть, кто-то из охраны, судя по скрипу башмаков. Стараюсь не дышать.

Прошу, уходи. Умоляю, оставь меня.

В серебристом лунном свете на пол ложится тень. Незваный гость нависает надо мной этакой громадиной, приближается еще на шаг. Подходит вплотную к моей постели. Чувствую жар его тела, слышу хриплое дыхание.

Ну же, уходи. Лежу неподвижно, жду, надеюсь.

Он склоняется надо мной. Секунда тишины, и он хватает меня – одна рука поперек горла, другая зажимает рот.

Открыв глаза, кричу, но получается глухо, будто из-под воды.

– Цыц!

Энгус Маклауд со мной нос к носу. На лбу у него кровь, все лицо в грязи и синяках. Вырываюсь, силюсь дохнуть, крикнуть, но воздуху мало. От него пахнет потом и чем-то еще – едким, звериным, будто он вылез из-под земли, приполз сюда из склепа.

Я брыкаюсь, пытаюсь его лягнуть, вырваться, но он навалился на меня всей тяжестью. И все сильней давит локтем на горло.

– Не шевелись, – велит он. – А то хуже будет.

Я слушаюсь. В глазах мелькают мушки, в ушах стучит. Еще чуть-чуть, и он меня задушит.

Смотрю на него с немой мольбой сквозь пелену в глазах.

Воздух, глотнуть бы воздуху.

– Если отпущу, – спрашивает Энгус, – не закричишь?

Я мотаю головой.

Он ослабляет хватку, и я глотаю воздух, в горле жжет огнем.

– Как?.. – выдыхаю я. – Ты же в море упал. Я думала…

– Думала, я утонул? Или меня в океан унесло? Меня выбросило на северном берегу острова. Головой ударился. Долго сюда добирался. И услыхал от охранников, что тебя здесь держат, вот и решил проведать.

– Возвращайся в Керкуолл, – говорю я, давясь кашлем. – Друзья тебя будут искать.

– Да плевал я на них, – отвечает он. – Я тебя хотел повидать. – Он проводит пальцем по моей щеке, по шее. – Я тебе сделал больно? – спрашивает он. – Я не хотел, но думал, ты закричишь.

– Ты мне не сделал больно, – вру я.

Он ласкает мою шею. Меня пробирает до мурашек, но, чтобы его не злить, я не отстраняюсь.

Уходи, молю про себя. Скорей уходи.

– Рада меня видеть? – спрашивает он.

Я киваю, чуть заметно.

Энгус приказывает:

– Скажи, что рада.

– Рада тебя видеть. – Голос срывается.

– Ты меня с барьера сбросила, – продолжает Энгус, – чуть не утопила.

– Прости, – отвечаю я. И смотрю на дверь. Наверняка часовому слышно, как мы тут разговариваем.

Энгус, будто угадав мои мысли, говорит:

– Часовой? Джон О’Фаррелл его отослал обратно в Керкуолл, я видел, как он с поста уходил. Значит, время у нас есть. – Улыбаясь, снова гладит меня по щеке. Меня пробирает озноб. – Да не смотри ты на меня так, – говорит Энгус. – Не бойся.

Всеми силами стараюсь не выдать страха. Зубы стучат. Сжимаю челюсти.

– Успокойся, – велит Энгус. – Улыбнись. – И опять гладит меня по щеке.

Вместо улыбки у меня выходит гримаса ужаса.

– Ну вот, другое дело, – говорит Энгус. – Правда ведь, лучше?

Я киваю. Горло саднит, голова раскалывается. По щеке ползет слеза, из последних сил сдерживаю рыдания, ведь ему нужно видеть меня довольной. И, может быть, если я буду слушаться, он от меня отстанет.

– Нечего бояться. Мы же с тобой старые друзья, ведь так?

Опять киваю.

Он чмокает меня в щеку, слегка царапая щетиной. Я жмурюсь, стараясь не дышать, чтобы не вдыхать его запах.

– Посмотри на меня, – говорит он.

Открываю глаза, заставляю себя на него взглянуть. В глазах у него слезы.

– Я тебя люблю, – говорит он. – Но я столько от тебя натерпелся. Ты меня отталкивала, пряталась.

– Прости, – шепчу я.

Его рука ласкает мою шею.

– Я сказал, я люблю тебя, Кон. Слышишь? – Он сдавливает мне шею сильнее.

– Да, – шепчу я.

– Ну так скажи.

Голова трещит, во рту привкус кислятины.

Слова, внушаю я себе. Подумаешь, слова. И может быть, если я их произнесу, он меня отпустит. Может быть, он этим удовольствуется и оставит меня в покое.

Да только знаю, что не оставит. И ненавижу его за это. Ненавижу его заплаканное, полное надежды лицо. Но вот он сильней сдавил мне горло. Помню его локоть поперек моей шеи. Помню, как ничего вокруг себя не видела, как жгло в груди. Помню, что он вовсе не был разъярен. Лицо у него было спокойное, сосредоточенное. Холодное.

– Скажи, – требует он.

Ненавижу, говорю про себя.

– Я тебя люблю, – выдыхаю я.

– Ах, Кон, – уверяет он, – все будет прекрасно. Мы будем прекрасной парой. Вот увидишь.

Он прижимается губами к моим губам, раздвигает их языком, и от омерзения меня едва не выворачивает наизнанку.

Подо мной, между лопаток, лежит что-то холодное, жесткое. Знаю, что это – стальное сердце. Меняю позу, а Энгусу кажется, что я отзываюсь на его ласки.

Он пыхтит, смотрит на меня с нежностью, снова гладит меня по шее, проводит пальцем вдоль ключицы. Взяв в ладони грудь, тычется в нее лицом и стонет.

Глаза мои плотно закрыты.

– Посмотри на меня, – требует он.

Открываю глаза. На его лице радость, нетерпение, ожидание.

– Хочу тебя сделать счастливой, – говорит он с жаром. – Знаю, я могу сделать тебя счастливой. Сама увидишь, только ты мне поверь. Ты же хочешь счастья, да?

Я не в силах вымолвить ни слова.

– Разве нет? – В голосе его звенит металл.

Я киваю и вновь замираю неподвижно.

Рука его скользит от моей груди к бедру. Он гладит меня сквозь тонкую ткань брюк. Меня бьет дрожь, но отшатываться нельзя, лучше его не злить.

Рука его сползает ниже, к поясу брюк, он спускает их до колен. Он нежен, улыбается мне.

– Повтори, – просит он.

– Я тебя люблю, – шепчу я.

– Улыбнись, – велит он.

Чтоб он сдох. Чтоб его удар хватил. Или сердце остановилось. Я улыбаюсь.

Руки он положил мне на бедра и жарко дышит в лицо.

От него пахнет сырой землей и падалью.

Смерть, думаю я. Смерть, гроб, склеп.

Он подминает меня под себя, покрывает лицо поцелуями. Я лежу как мертвая. Снова и снова считаю до десяти. Он спускает мои брюки все ниже. Сжимаю бедра, но руки у него сильные, настойчивые.

– Давай, – говорит он. – Больно не будет, обещаю.

Свожу ноги намертво. Стискиваю зубы, всеми силами стараясь отгородиться. Он разводит мне бедра, и я закрываю глаза.

Стальное сердце впивается мне в спину.

– Мы будем так счастливы, – уверяет Энгус.

Сердце обрывается, меня насквозь пронзает звериный ужас.

– Не надо! – кричу я, пытаюсь его оттолкнуть, лягаюсь, царапаюсь. Заношу руку, метя ему в лицо.

Он бьет меня наотмашь по щеке. Удар отдается в голове звоном. Еще удар. Пытаюсь увернуться, но он, схватив меня за волосы, дергает раз, другой. Вскрикиваю от боли – он вырвал у меня клок волос.

– Сама напросилась, – рявкает Энгус.

Лицо его расплывается перед глазами, смаргиваю слезы. Он ждет, наблюдает за мной.

– Я не хотел тебе сделать больно, – говорит он. – Ты сама напросилась.

– Прости, – шепчу я.

– Только попробуй еще хоть раз меня ударить, – предупреждает он. Взгляд у него ледяной. – Думаешь, тебе это с рук сойдет? Сделаешь больно мне – больно будет и тебе. Поняла? – Он по-прежнему держит меня за волосы. Боль адская.

Я киваю.

– Поняла? Отвечай. Говори.

– Поняла, – шепчу я.

– Вот и славно. – Он кладет руку мне на бедро.

Я знаю, что сейчас будет, и каменею. Мысли путаются, отступают в самый темный уголок сознания. Я ничего не чувствую. Не чувствую движений его руки. Ничего. Тело стало ватным.

– Так-то лучше. – Он снова целует меня, рука проскальзывает между бедер.

И снова знакомый животный ужас, но что толку сопротивляться?

Шарю свободной рукой под матрасом. Энгус думает, что я отвечаю на ласки, и крепче прижимается ко мне, стонет, обдает меня жаром. Я не в силах дальше сдерживать его напор.

Дотягиваюсь рукой туда, где меж лопаток впивается в меня стальное сердце.

Нащупываю его, достаю.

И с размаху бью Энгуса в висок.

Он содрогается всем телом, губы обмякают, и он оседает мертвым грузом.

Сталкиваю его с себя, и он мешком валится на постель.

Он умер, думаю я. Я его убила.

Нет, еще дышит.

Сползаю с матраса, пытаюсь нащупать острую железяку, что нашла сегодня под чашей для святой воды. Величиной с мой мизинец, но больше под рукой ничего нет.

Достаю ее из-под матраса. Жду, сжимая ее дрожащими пальцами.

Энгус хрипит и стонет, будто очнулся от глубокого сна. Веки его подрагивают.

Я пинаю его в ногу:

– Вставай.

Он снова стонет, взгляд встречается с моим. В глазах вспыхивает гнев, но тут он замечает у меня в руке острый кусок металла. Я помахиваю им в воздухе.

– Вон отсюда, – говорю я. Голос меня не слушается.

Энгус моргает, хмурится – и ни с места. Каждый удар сердца отдается у меня во всем теле. В ушах стучит.

– Вон отсюда, – повторяю я. Сжимаю кусок металла еще сильнее, аж костяшки белеют, и целюсь ему в горло.

Энгус, перекатившись на бок, поднимается. И стоит, пошатываясь, вот-вот упадет навзничь. Будет лежать мертвым на матрасе, а утром попробуй объясни Джону О’Фарреллу, откуда он тут взялся.

Он смотрит на кусок металла у меня в руке, и я готовлюсь к худшему: сейчас он выхватит его и снова на меня набросится, пригвоздит к месту.

– Сейчас глотку тебе перережу, – грожу я.

Энгус, пошатнувшись, направляется к двери.

Торопливо подтягиваю брюки. Меня трясет, ноги подгибаются.

Энгус спотыкается, хватается за голову и ковыляет вон из часовни, оставив дверь нараспашку.

Наползает ночь, темная, беззвездная.

Вздрагиваю, и стук сердца отдается в горле, в кончиках пальцев. До сих пор чувствую тяжесть Энгуса, едва не сокрушившую меня, его холодную, как у дохлой рыбы, кожу. Его запах. Закрыв глаза, считаю секунды. Сдерживаю тошноту.

На моем ложе поблескивает стальное сердце. Оно измазано кровью.

Я сжимаюсь в комок, обхватываю себя руками, крепко-крепко. Еще крепче. И все равно будто разваливаюсь на части. Сижу в углу скрючившись, стиснув стальное сердце в ладони до дрожи в пальцах. Меня трясет, зубы выбивают дробь.

Никогда в жизни я так остро не чувствовала одиночества. Нет больше рядом со мной Дот. Нет и не будет.

Никогда.

Вспоминаю слова Джона О’Фаррелла, его искаженное горем лицо.

«Там, в карьере, не Энгус».

А теперь встреча с Энгусом лишила меня последней надежды. Почему-то, вспоминая, как волокла труп в карьер, я представляла лицо Энгуса. Мысленно видела его изувеченным, окровавленным. Мертвым. И даже после слов Джона О’Фаррелла, что тела Энгуса не нашли, что он исчез, я вопреки всему надеялась: вдруг это ошибка?

Я отказывалась верить его словам, что в карьер я отнесла тело сестры.

Теперь Дот лежит в морге, в подвале керкуоллской больницы.

Когда О’Фаррелл мне все это рассказывал, он не мог сдержать слез.

Я в ответ покачала головой. С губ сорвался какой-то звук, не слова. Я рухнула к ногам О’Фаррелла, не давала ему поднять меня с колен, потому что… нет, нет, нет! Никто мне не поможет, только она. И как это – ее больше нет? Быть такого не может – это как если бы у меня не стало вдруг руки. Или глаз, или сердца. Или души.

Но, увидев Энгуса, я наконец поверила. Дот лежит одна, заброшенная, безжизненная. Остывшая.

Я снова вспомнила ее холодную кожу, ледяные губы. Глаза, застывшие, невидящие.

Нет!

Она всегда боялась холода. Воскрешаю в памяти ее смех, тепло ее руки в моей. По ночам, когда мы лежали спина к спине, я не отличала ее дыхание от своего.

Теперь, если закрыть глаза, мне чудится, будто она зовет меня. Слышу и мамин голос, и голос отца. Умолкнувшие голоса взывают ко мне из моря. Забиваюсь еще глубже в угол, не в силах унять дрожь.

Никогда больше я не увижу ее улыбку.

Она любила класть голову мне на плечо. Как сейчас помню ее тяжесть, переливы ее смеха.

Разве может человек просто взять и исчезнуть? Уйти из мира, будто и не жил никогда? Земля так и будет вращаться и солнце будет вставать по утрам? И как это так – я все еще дышу, а ее больше нет?

Если я здесь останусь, не миновать мне виселицы. Энгус об этом позаботится, всем расскажет, что я пыталась его убить. Расскажет, что я и сестру свою убила, утопила. Соврет, что он всему свидетель. И меня повесят.

И есть в этой мысли что-то притягательное. Успокоительное.

Закрываю глаза, и чей-то голос внутри, то ли ее, то ли мой, шепчет: нет!

Не хочу жить без нее. Но жизнь теперь у нас одна на двоих.

Подхожу к двери часовни, откуда тонкой полоской струится тусклый свет.

Энгус ковыляет по барьеру, загребая ногой. Из-за обрывка облака выглядывает луна. Рана на голове у него, должно быть, сильно кровоточит. Даже отсюда виден кровавый след, что ведет от часовни, поблескивает при луне.

Выхожу за порог. Морской ветер встречает меня, подталкивает, побуждает идти вперед. В этот миг мне кажется, будто Дот рядом, тянет за собой.

Будь она здесь, мы пошли бы за Энгусом следом. Смотрели бы, как он ковыляет, спотыкается. Он оглянулся бы, увидел нас, ускорил шаг. Представляю, как в нем шевельнулся бы страх; я знаю, как и любая женщина, как страх способен превратить все твои мускулы в воду, как от ужаса сжимается все внутри, к горлу подкатывает ком, не дает вдохнуть.

Всякой женщине знаком страх перед темнотой, страх, что за тобой следят, страх, от которого сердце – бедное обезумевшее сердце – прыгает в груди, как перепуганный кролик. Беги не беги, все равно догонят, и сердце это чувствует.

Мы знаем, что такое ночная погоня, когда от напряжения пересыхает во рту. Нам наперед известен конец.

Но для Энгуса страх этот нов и непонятен. Он мужчина – богатый, сильный, молодой, красивый. Вся жизнь его была как сказка, день за днем мир раскрывался перед ним, словно лопнувший от спелости персик. Хочешь – растопчи, хочешь – съешь, хочешь – оставь на земле, пусть гниет. Как душе угодно.

Но только не сейчас. Сейчас Энгус, пошатываясь и спотыкаясь, роняет в воду капли крови, а следом гонится существо из ночных кошмаров.

Для него я сейчас не женщина, я чудовище из древних легенд. Я шелки, всплывшая из морских глубин, чтобы вырвать ему сердце. Я Наклави без кожи, восставший из моря.

Наброшусь на него сзади, с окровавленными руками, рыча от ярости.

Толкну его изо всех сил и полюбуюсь, как он летит с барьера.

Услышу, как оборвется крик, когда он ударится головой о камни.

Буду смотреть, как тело его лижут волны, а из головы, расколотой, словно яичная скорлупа, струится кровь.

И ничего не почувствую.

Зачерпну пригоршню песка, присыплю капли крови на тропе и пойду обратно в часовню.

Под утро вновь поднимется ветер и развеет кровавый песок.

Захлопнув за собой дверь часовни, оставляю снаружи ветер, кровь и ярость. Едва дыша, сажусь на пол, закрываю глаза. До сих пор чувствую его хватку, его тяжесть, в ушах звенит его голос.

– Его нет, – говорю я вслух.

И тут же думаю: «Ее нет».

В темноте, обхватив себя руками, я прощаюсь с Дот.

И представляю, как бы она сказала: «Ты все сделала правильно».

Вспоминаю произнесенные ею слова: «Я тебя никогда не винила».

Мне чудится, будто мы, крепко обнявшись, укачиваем друг друга. Мерно, словно шумит прибой, или бьется чье-то сердце, или мигает в темноте маяк.

Констанс

Ночью мне не спится. Утром в полудреме слышу шаги, скрип двери. Заходит Джон О’Фаррелл, сумрачный.

– Почему дверь не заперта?

Глаза будто песком запорошило; моргаю, пожимаю плечами. Не могу заставить себя на него взглянуть, но чувствую, как он вглядывается в мое лицо.

– Ночью никто не заходил?

Качаю головой.

– Ничего не слышала?

– Нет.

Он опускается на колени у моей постели.

– Нашли еще одно тело.

– Что? – Больше ни слова не могу вымолвить, дыхание перехватывает.

– Энгуса Маклауда утром вынесло на берег в Керкуолле.

– Как так вышло? – спрашиваю сдавленным голосом. Слышится ли в нем изумление? Меня вот-вот стошнит. Смотрю в пол, выложенный плиткой.

Джон со вздохом устраивается возле моих ног. Вглядывается в мое лицо, пытаясь угадать, что у меня на душе.

– Похоже, – отвечает он, – в море упал. Но… при нем кое-что нашли. У него… не знаю, как тебе об этом сказать, Кон… в кулаке у него была зажата прядь волос Дот. А еще… под ногтями обнаружены частички кожи.

Втягиваю голову в плечи, чтобы скрыть царапины на шее.

– Что… – Я откашливаюсь. – Что подозревают?

– В общем, так, – говорит О’Фаррелл, – есть версия, что в ночь, когда разыгрался шторм, он силой увез на лодке Чезаре, а возможно, и Дот. Понимаю, ты почти ничего не помнишь, но как по-твоему, похоже это на правду? Он и впрямь что-то против них замышлял?

Я, сглотнув, киваю.

– Он всегда был жестокий, – шепчу я.

– Да уж. Негодяй, хоть о мертвых или хорошо, или ничего. Тело Чезаре пока не нашли, но вспомни, видела ли ты Чезаре после того, как перевернулась лодка?

Качаю головой, прикусываю изнутри щеку, сдерживая предательские слезы.

О’Фаррелл вздыхает.

– Кто-то из дружков Энгуса слух пустил, будто это Дот его убила или… что это ты, ведь смерть наступила позже, чем можно было предположить. – Он умолкает, всматривается мне в лицо. – Само собой, чтобы его убить, ты должна была бы выйти из часовни… Свидетелей нет – часовому нездоровилось, и я его той ночью снял с поста. Что ты можешь рассказать о прошлой ночи? Ты точно ничего не видела, не слышала?

Я раздумываю. Руки опять дрожат, под ногтями красно-бурая грязь; прячу ладони под себя, и О’Фаррелл это замечает.

Он видел незапертую дверь часовни. Может быть, видел и кровь вдоль барьера и на тропе, ведущей в часовню, – в темноте ее не так-то просто было замаскировать.

– Темно было и холодно, – отвечаю я. – Больше ничего не помню.

– Значит, не расскажешь, что с ним случилось? Не видела его после бури?

– Нет. – Наклоняю голову – вдруг он увидит проплешину там, где Энгус выдрал клок волос, а заодно и багровые ссадины на шее?

О’Фаррелл коротко вздыхает. Жду обвинений. Собираюсь с духом.

Чуть помедлив, он наклоняется ко мне и с нежностью целует в лоб.

– Разумеется, ночью ты никуда из часовни не выходила, Кон. Когда я пришел, дверь была на замке. Так и скажу всем.

Шумно выдохнув, поднимаю на него взгляд. Он смотрит на меня с грустью и теплотой, гладит по щеке, ласково-ласково.

– Прислать сюда доктора? – шепчет он.

Я качаю головой.

– Он к тебе?..

– Нет.

Джон, кивнув, снова нежно целует меня в лоб.

– Надеюсь, сегодня в Керкуолле будешь ночевать в тепле. Могу тебя взять с собой.

Смотрю на него, хлопая глазами.

– Тело Энгуса Маклауда освобождает тебя от всякой вины, Кон. На тебя могут попытаться взвалить вину за исчезновение Чезаре или за то, что случилось с Дот, но ясно, кто на самом деле виновен.

Он берет меня за руку, и лицо его расплывается перед моими глазами.

– Пойдем со мной, – зовет он, и мы выходим из часовни на яркий солнечный свет.

Констанс

Похороны мы устраиваем спустя несколько дней. Могила ее на Шелки-Холме, неподалеку от хижины.

На похороны приходит почти весь Керкуолл, пешком по барьеру, – когда пленных отсюда увезли, линию обороны местные жители достроили сами: натаскали из карьера камней, а сверху залили все бетоном.

И вот они сгрудились чуть поодаль, поглядывают на меня, шушукаются.

Над островом синее небо – лазурное, безоблачное, совсем не подходящее для похорон, – и я под ним как под стеклянным колпаком; все взгляды устремлены на меня, а я словно на витрине, выставлена всем на обозрение. Знаю, пойдут разговоры про Дот и про Энгуса, про прядь волос у него в кулаке, про частички кожи под ногтями.

Я затягиваю потуже шарф.

Мне тошно, муторно, одиноко. Стараюсь ни с кем не встречаться взглядом. Смотрю вниз, на кустик дрока возле моих ног. Наверное, растет он здесь уже много лет. Треплет его ветер, сковывает мороз, заливают соленые морские волны, бьет град, а он растет себе, цветет. Ждет солнца и теплых дней.

На плечо ложится чья-то рука. Оборачиваюсь – Бесс Крой, заплаканная.

– Соболезную, – говорит она. И прижимает меня к себе.

Из ее объятий я перехожу прямиком в объятия Марджори Крой.

– Прости, дорогая, – говорит она. И, отстранившись, заглядывает мне в глаза. – Мы обходились с тобой дурно.

Она отступает, а следом подходит Нил Макленни, глаза у него блестят.

– Прости, – говорит он. И, легонько тронув меня за плечо, отходит в сторону, а за ним уже выстроилась целая очередь, и все просят прощения: Артур Флетт, Финли Андерсон, Мойра Бернс – даже Роберт Макрэй, прихвостень Энгуса, который всегда скалился, завидев меня.

– Я не знал, – бормочет он. – Ни за что бы не подумал, что он… Прости.

Сердце ноет, из горла рвутся рыдания. Снова и снова слышится: прости, прости, прости. И слово, повторенное множество раз, звучит как призыв, как молитва, как шелест крыльев птичьей стаи, улетающей в теплые края.

Все смотрят на меня, выжидая, и в душе закипает гнев. Конечно, им есть за что просить прощения, но с какой стати мне их прощать? С чего мне отпускать им грехи? Слишком легко им дается прощение, а на меня, напротив, ложится тяжким бременем – неподъемным грузом давят на меня эти слова: я вас прощаю. Не знаю, как их произнести.

Отворачиваюсь ненадолго, пытаюсь справиться с собой. Не знаю, что сказать этим людям, которые ждут от меня слишком многого.

На холме сверкает под солнцем часовня. Представляю, как льются в окно лучи. Представляю росписи на стенах, такие живые. А на потолке над алтарем взмывает в синее небо белая голубка.

Как могло из столь непроглядной тьмы родиться на свет нечто столь прекрасное?

Заливаясь слезами, я поворачиваюсь к тем, чьи взгляды устремлены на меня, и заставляю себя произнести: «Спасибо».

Потому что строить – тяжкий труд. Потому что строить – непростое решение. Потому что только надежда спасает нас от тьмы. Потому что люди из чужой страны открыли мне путь домой.

И я протягиваю руки землякам, и, встав вокруг могилы, мы читаем «Отче наш». Хоть я и не из набожных, но подхватываю за остальными:

«И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим».

– Прости, – шепчу я, глядя в открытую могилу.

По всей Европе гибнут люди – в небе, на море, от пуль и от взрывов. Каждый взрыв – чье-то имя. Каждая прерванная жизнь впечатана в чье-то сердце. Каждый раз смерть забирает больше чем одну жизнь. Она забирает воспоминания, надежду, веру. Но не любовь. Любовь пребывает вовеки.

Мне разрешили посмотреть на нее вчера, в керкуоллском морге. С трудом заставила я себя переступить порог холодной мертвецкой. Если увижу ее – значит, надежды нет. Если увижу ее – значит, все правда. У меня подогнулись колени. Я заставляла себя идти вперед, на подкашивающихся ногах, как ребенок, который делает первые шаги, – но если бы я училась ходить, то должна была бы на нее опереться.

Она лежала на холодном столе, укрытая простыней. Я медленно протянула руку.

Никогда в жизни я не поднимала ничего тяжелее этой простыни – она вобрала в себя тяжесть всех лет, прожитых вместе. Наши с ней общие улыбки, слезы, одни и те же сны, после которых мы просыпались, смеясь. Ее голос, звавший меня по имени.

Теперь ее голос умолк. Она лежит бездыханная.

Как может быть, что ее больше нет? Это немыслимо.

Я откинула простыню, и внутри зазияла рана.

Она лежала бледная, неподвижная. Казалось, она спит. Я поцеловала ее, и кожа была холодной как мрамор. Я целовала ее снова и снова, прижимала к себе, звала по имени.

Прости меня. Прости, прости.

Я осела на пол. Хотелось взвыть в голос, но из горла вырвался лишь немой крик. Точно так же была я в отчаянии, когда не вернулись наши родители, чувствовала себя такой же неприкаянной. Такое горе тяжело нести в одиночку, а столь полного одиночества я еще не знала.

А сейчас, на склоне холма, у края ее могилы, рядом со мной пол-Керкуолла: держат меня за руки, молятся вместе со мной.

И это ничего уже не значит, ее не вернешь.

И все же… и все же это значит очень много.

На гроб ей я кладу стебель одуванчика, последнее напоминание о лете. Меня всегда пленяла двойственность одуванчика: желтый цветок, а завянет – превратится в белоснежный шарик, и разлетятся по ветру семена. Новая жизнь, где-то в новом краю.

Сердцу больно биться.

Друг за другом подходят к гробу жители Керкуолла. Марджори Крой сыплет на крышку гроба соль, а ее дочь Бесс кладет кукурузный початок. Мистер Кэмерон бросает морской камешек, Джон О’Фаррелл – пригоршню торфа.

Дары земли и моря, чтобы она покоилась с миром. В старину мертвых туго пеленали в парусину, чтобы дух умершего не являлся к живым. Я все бы отдала, лишь бы она ко мне являлась.

Дождавшись, когда все отойдут от могилы, бросаю туда кое-что еще – одно, затем другое. Иззубренный кусок металла, с виду маленький, безобидный. Лишь чуть длиннее моего мизинца, зато острый – такой острый, что можно всерьез угрожать перерезать человеку горло. И он оставит тебя в покое, попятится, шарахнется от тебя в ужасе, даже если всю жизнь люди шарахались от него.

Мне эта железка больше ни к чему. Службу свою она сослужила, и я разжимаю ладонь. Кусок железа с глухим стуком падает в свежую могилу. Второе подношение падает бесшумно. Золотая цепочка, такая тоненькая, что даже не блеснет в темной яме.

Хотела ее бросить в море, но мне нужно точно знать, где она. Нужно предать ее земле.

– Больше тебе не надо его бояться, – шепчу я.

Закрываю глаза, снова открываю – могила на месте, никуда не делась, зияет свежей раной. Засыплют ее землей, зарастет она травой. А весной покроется цветами. И будет лето, потом зима. Солнце, и снег, и дождь. И кто-то еще умрет, а кто-то родится. Пройдет время, и забудут, кто она была. А история наша станет легендой – ее будут рассказывать у камина, как предания о людях-тюленях, о Матери моря или о той несчастной, что сто лет назад утопила своего возлюбленного, но вину свою так и не признала.

До правды нам не докопаться.

Бесс Крой легонько трогает меня за плечо:

– Приходи к нам на чай с пирогом. У нас, правда, дети шумят, зато тебе будем рады.

Из-за ее спины кивает Марджори Крой:

– Ждем тебя.

– Спасибо, – отвечаю я. – Но сначала… Хочу побывать на других островах. Там, куда мы ездили вместе. Я бы хотела… – Голос мой прерывается.

– Понимаю, – говорит Марджори. – Чтобы проститься.

– В керкуоллскую больницу придешь? Работать? – спрашивает Бесс.

– Пока нет, – отвечаю я. – Может быть, потом, а сейчас мне нужно побыть одной.

Бесс грустно смотрит на меня, с легкой обидой. Хотелось бы все ей объяснить, да нельзя, это значило бы все поставить на карту.

Подхожу к часовне одна. Солнце уже садится, закатный свет золотит стены. Перед входом скульптура работы Чезаре: святой Георгий убивает змея. Змей, говорил Чезаре, олицетворяет войну, а святой Георгий сражается с ним неустанно.

– И однажды, – говорил Чезаре, – наступит мир.

– Не может везде быть мир, – возразила я.

– Можно надеяться. – Чезаре обратил взгляд на часовню. – Надо надеяться.

Мне остается надеяться.

В руке у меня стальное сердце. В часовне прохлада. Постель мою уже унесли, и снова здесь покой и безмятежность. Ни следа крови Энгуса на кафельном полу, ни намека на то, что здесь произошло. Свет и красота, больше ничего.

Между створками узорной алтарной решетки в цементном полу есть ямка – след в форме сердца. Это я в ожидании приговора скребла цементный пол. Пальцы у меня стерты в кровь, а вдоль одной из граней сердца остались царапины.

Вкладываю в ямку стальное сердце. Оно почти той же формы, подходит, как ключ к замку.

Поднимаюсь, заставляю себя отойти в сторону. Не хочу его здесь бросать, но я должна от него отвернуться со спокойной душой.

Придется его здесь оставить, ведь оно не мое. Оно никогда не принадлежало Кон.

Стальное сердце подарили Дот, а Дот, как все знают, больше на свете нет. Дот, как известно, утонула в бурю. Дот лежит в могиле на склоне холма, и на гроб ей сыпали соль.

А я должна выдавать себя за Кон.

Вначале я была не в себе, ничего не помнила. Меня увидели в брюках и назвали Кон. В голове стоял такой туман, что я откликнулась на имя сестры. Я знала, что Дот жива, что она где-то здесь, но сама не понимала, откуда мне это известно. Воспоминания оживали постепенно.

Помню, как спрыгнула с лодки, оставив Чезаре, чтобы добраться до Кон. Но среди волн ее не было видно. Я подплыла к барьеру, откуда она только что сорвалась, и раз за разом ныряла, искала.

Высунусь из воды – и зову Кон.

Вдруг кто-то под водой схватил меня за ногу, чьи-то пальцы стиснули лодыжку. Вскрикнув, я снова ушла под воду.

Кон оказалась возле барьера. Радость омыла меня, я потянула ее за руку. Она подалась мне навстречу, но что-то мешало, не пускало ее. И тут я поняла, в чем дело: юбка зацепилась за камни.

Моя юбка. Та, что она надела, чтобы выдать себя за меня, дав мне возможность бежать с Чезаре. Я дернула изо всех сил, но ничего не получилось.

Нет!

Я подплыла к ней вплотную, прижалась губами к ее губам, выдохнула ей в рот воздух. В груди жгло огнем; я вынырнула, снова нырнула, потянула за юбку, а она и рваться не рвалась, и отцепляться не отцеплялась.

Мысли вращались бешеным вихрем; я снова подплыла к ней вплотную, а волны подбрасывали нас.

Я собралась еще раз дохнуть ей в рот, но она мотнула головой. Оттолкнула меня, отвернулась, отвела от лица мои руки.

Нет! – пронеслось в голове. И снова я потянулась к ней, и опять она меня оттолкнула. А потом погладила по щеке, уперлась рукой мне в грудь.

Затем, вложив ладонь в мою, выпустила из легких весь воздух.

Нет, нет, нет! Я поняла, что она задумала. Поняла, что она все для себя решила, и уже чувствовала, как пролегает меж нами пропасть, как она от меня ускользает. Хотелось ее вернуть, поменяться с ней местами, все изменить.

Не надо!

Она сделала вдох, набрав в легкие воды.

В воде все казалось размытым, но я видела, будто сквозь дымку, ее лицо – секундную борьбу и ужас, – и наконец, прощаясь, она пожала мне руку.

И вот она затихла. И мир рассыпался в прах. Я высунулась из воды и взвыла. Крики уносил ветер. Волны молотили меня о камни, о барьер. Я ударилась головой о булыжник и чуть не ушла под воду, чуть не утонула. Но нет, надо было держаться. Я очутилась перед выбором. Я освободила тело сестры и вытащила из воды.

Не помню, как волокла ее в карьер. Мне мерещилось почему-то, будто мы там вдвоем, тащим Энгуса. И рады от него избавиться, и сознаем, что за смерть его придется заплатить, так или иначе.

Но я не хотела, чтобы на Кон отныне и вечно лежала печать. Пусть она докажет свою непричастность, пусть будет свободна. Пусть живет, не опасаясь ни тени Энгуса, ни сплетен, со спокойной совестью. Оставалось лишь придумать, как помочь ей жить дальше.

И когда за мной пришли, я заявила: «Это я. Она не виновата. Это я». И, скрыв, что я Дот, я назвалась Кон.

Не спеша возвращаюсь в хижину собрать осколки нашей общей жизни. Кур и овец я раздала знакомым из Керкуолла. Сказала, что скоро вернусь – может быть. С расспросами ко мне никто не приставал, все привыкли, что Кон себе на уме.

В хижине холод, угли в очаге подернулись пеплом. Может быть, однажды кто-то другой найдет здесь приют. Достаю чемодан, с которым мы пришли сюда больше года назад, и складываю в него одежду: мои платья, брюки Кон. Пусть у меня останется что-нибудь на память о ней.

До сумерек еще далеко, но все уже вернулись в Керкуолл. Лагерь на склоне холма заброшен. Закрыв глаза, мысленно оживляю его. Представляю Джино, Марко, отца Оссини. И Чезаре, всегда Чезаре.

Здешние течения всё относят на север.

Позади меня часовня – напоминание, что надежда есть всегда.

Открыв глаза, вдыхаю полной грудью. Небо, море, дрок; пахнет свежей древесиной и чистотой. От земли поднимается легкий пар. Впервые за долгое время я свободна.

Я свободна, и все же часть моей души навсегда осталась в пучине.

Надо мной кружит ворона, скорбно каркая. Вдалеке кричит сапсан: «Мое! Мое! Мое!»

Сердце разрывается. Годы, что предстоит прожить без нее, будут копиться, как мелкая монета – без счета, без числа. Все будет напоминать о ней. Без нее я буду жить вполсилы.

Груз скорби для меня невыносим, но нужно идти дальше, нужно дышать. Отныне придется жить за двоих.

Беру удочку, подхватываю чемодан, в нем кое-что из одежды и припасов. Идти недалеко. Если не найду его там, буду искать дальше. Буду искать столько, сколько понадобится.

Перед тем как пуститься к северу, на прощанье выхожу на барьер – наверняка не в последний раз, чутье подсказывает, что сюда я еще вернусь.

Теперь отсюда проложен путь до самого Керкуолла. Всякий, кто захочет попасть на остров, может прийти пешком через пролив. Теперь никто не отрезан от мира. Вот что, кроме всего прочего, дала нам война. Сплотила нас, так или иначе.

Смотрю на море – на горизонте то ли облака, то ли острова, но не все ли равно? Приходят на ум древние легенды о заблудших душах, об утонувших влюбленных.

Не знаю, где в них правда, где вымысел, да это и неважно, а важно лишь то, во что веришь. Думаю, мы сами выбираем, верить или нет.

Свесившись с барьера, окунаю пальцы в воду. Под водой проносится темная тень. В детстве мы верили, что в море водятся чудовища, – может быть, и впрямь водятся. Но и в других местах тоже обитают чудовища – разгуливают среди нас в людском обличье. И есть чудовища внутри нас – ни одной живой душе мы их не показываем, даже от самих себя прячем.

И наконец, есть то, что останется после нас, – надгробия и легенды. Зарытое в земле железо. Часовня на холме и история о том, как ее создавали.

Из-за облака выглядывает солнце, в воде возле барьера виден силуэт. Мое отражение, но я вижу в нем множество лиц: родителей, сестру, себя. Жизнь у меня одна, но прожить ее надо за всех нас.

В заливе темнеют тени погибших кораблей с далеких войн. Ошибки наши повсюду, призраки прошлого следуют за нами по пятам. Нам остается лишь смотреть на них со стороны, помнить о них.

Островитяне

Под конец войны об острове, что с недавних пор назван Часовенным, уже ходят легенды – говорят, на северной его оконечности живет шелки со своим возлюбленным. Будто бы она увлекла его с собой в море и научила плавать – случай невиданный. Иногда в ясные ночи, если идти по барьеру на остров, можно услышать плеск и смех. Заплутал однажды в северной части острова мальчонка и рассказывал, когда вернулся, что видел в море двух людей, они плавали, как тюлени, – мать отругала его за небылицы, а потом рассказала историю всем знакомым.

С недавних пор здесь завелся обычай: влюбленные пары, чтобы жить вместе долго и счастливо, должны пройти по барьеру рано утром, до восхода или сразу после, когда острова еще окутаны утренним туманом. Нужно пройти на север, мимо бывшего лагеря и итальянской часовни, к дальней оконечности острова, и там оставить угощение. А потом уйти, взявшись за руки и не оглядываясь. Наутро подношение исчезнет – это знак, что влюбленных, проделавших этот путь, ждет счастье.

На обратном пути пары заходят в итальянскую часовню и преклоняют колени. Слушают, как море нашептывает им свои секреты, смотрят на своды часовни, любуются росписями. Притрагиваются к стальному сердцу, вделанному в пол, и преисполняются надежды.

Они каются в грехах, молят о прощении, клянутся исправиться. Дают обеты верности и преданности. Думают об ужасах, что творят люди и в войну, и в мирные времена, и обещают не отпускать тех, кого любят, ценить каждый миг жизни.

Выйдя на свет, они любуются солнцем и морем. И благодарят высшие силы, благодарят пленных, которым удалось даже ужасы войны переплавить в надежду.

Дороти

До северной оконечности острова я добираюсь за несколько часов. С каждым шагом мной овладевает беспокойство и мало-помалу перерастает в ужас. А вдруг его здесь нет? Вдруг его унесло в море? Вдруг разбитую лодку и истерзанное тело выбросило на зубчатые скалы?

Здесь всюду круглятся холмы, врезаются в море иззубренные утесы, а чуть в стороне – пресное озеро. Говорят, в нем живет гигантский змей. Люди сюда забредают нечасто. В детстве мы с Кон тайком убегали сюда вместе с другими ребятами – иногда с Энгусом Маклаудом, – но как-то раз один из мальчишек сорвался в трещину и разбил голову. Выжить-то он выжил, но стал на себя не похож, и с тех пор никто так далеко на север уже не забирался; по рассказам друзей того мальчишки, трещина появилась из ниоткуда, будто земля разверзлась у него под ногами.

Место это мало-помалу обросло легендами, и уже много лет никого эти места не видели – кроме нас с Чезаре.

Шагаю по тропе – ноги меня сами несут, помнят каждый шаг, ведь столько раз мы ходили этой тропой с Чезаре, держась за руки.

Представляю, что рядом со мной, в легком, уютном молчании, Кон, ее рука в моей руке или я обнимаю ее за плечи. Столько лет мы с ней ходили одними тропами, дышали одним воздухом. Как жить дальше без нее, не знаю.

Сердце мое из плоти – не расплавится, не треснет, не заржавеет. Знай себе стучит. Легкие дышат, кровь пульсирует, ноги несут меня вперед, в гору.

Кон. Кон. Кон.

Целой я себя не чувствую, но я и не сломлена, живу за нас двоих.

Мне ее не хватает, как не хватает дереву прошлогодней листвы.

Подхожу к холмику, по одну сторону от него тростники и болото, по другую – обрыв. Только если знаешь дорогу, можно пробраться к обрыву по кочкам. И даже тогда холмик не отличить от других, пока не сядешь на корточки.

Но между холмиком и скалой скрыт вход в пещеру. Тысячи лет назад здесь, возможно, было святилище – люди приходили сюда на рассвете поклоняться солнцу и морю, источникам жизни. А может, хоронили покойников и посещали это место раз в год, чтобы вспомнить о тех, кто был частью их жизни. Скорбь бывает сродни религиозному чувству.

Трава примята, чуть тянет дымком от костра… или мне это только мерещится?

В душе вспыхивает надежда.

Вползаю на четвереньках в пещеру. Бывало, мы с Кон ложились здесь и мечтали о том, что будем делать, когда покинем острова. Мы говорили о странах, где хотим побывать. До чего же ярким казался нам мир из темноты! Вдруг, если приложить ухо к камням, до меня долетят отголоски ее смеха? Вдруг камни до сих пор хранят ее тепло? Я провожу пальцами по гладкому камню и шепчу ее имя, словно молитву.

А потом чуть слышно произношу и его имя – не решаюсь позвать его громко.

Повсюду люди верят в невидимое.

Отзовись, безмолвно прошу, молю я. Отзовись, пожалуйста.

В самой пещере светлее, чем в узком проходе, ведущем в нее, и в первый миг мне кажется, что все здесь осталось таким, каким было, ничего не изменилось с тех пор, как мы приходили сюда несколько недель назад. Голые стены, на полу ни соринки, сверху сквозь небольшое отверстие пробиваются слабые лучи солнца.

Сердце падает. Его здесь нет.

И тут вижу в глубине пещеры груду одеял.

Он лежит на рваной подстилке, натянув ветхие одеяла до подбородка. Глаза закрыты.

Во рту у меня пересыхает. А вдруг?..

Подхожу ближе и, выпрямившись во весь рост, приглядываюсь.

Он лежит не шелохнувшись.

Боже, думаю я. Нет, нет…

Грудь его вздымается и опускается, веки чуть подрагивают, будто и во сне он что-то ищет.

От облегчения меня пробирает озноб. Присев возле него на корточки, кладу руку ему на плечо. Он теплый. Настоящий. Живой.

Веки его трепещут, он открывает глаза, видит меня. Эти темные глаза почему-то меня узнали с самого начала, с первой нашей встречи.

Чезаре.

Вначале он лежит неподвижно. Скользит взглядом по моему лицу – синяков у меня прибавилось, на шее царапины. В полумраке меня видно лишь смутно. Вдруг он зол на меня за то, что я его бросила? Вдруг он не понял, что случилось, или он тоже ударился головой и забыл, кто я такая?

– Это сон? – шепчет он.

Я качаю головой, не в силах выговорить ни слова.

– Доротея, – произносит он.

– Да.

Глажу его по щеке, он касается пальцем моих губ.

– Доротея! – восклицает он и обнимает меня, стискивает изо всех сил, шепчет что-то снова и снова, уткнувшись мне в макушку. – Grazie, grazie. – Слова эхом отдаются в пещере, словно вздох ветра, словно молитва, на которую вдруг ответили.

Он целует меня горячими губами. Чувствую привкус соли на его коже, он весь пропах дымом от костра.

Он смеется, взяв мое лицо в ладони.

– Думал, ты никогда не придешь, – говорит он. – Думал, что потерял тебя.

Лицо его расплывается перед моими глазами, и я смаргиваю слезы.

– Быть такого не может.

– Меня ищут? Охрана?

Я отрицательно мотаю головой. В ту ненастную ночь, когда я бросилась в море, я видела, как лодку вынесло за барьер.

Теперь течение все сносит к северу.

– В пещеру! – крикнула я, прыгая с лодки. Ветер и волны заглушали мои слова, но все равно он мог услышать. Я надеялась, что услышит. Вопреки всему верила, что он отыщет туда дорогу.

Не знаю, верила ли я тогда всерьез, но, так или иначе, нам это удалось.

Любовь иногда делает невозможное.

Я прижимаюсь к нему, свернувшись клубочком. Он обвивает меня руками. И хоть я все еще не чувствую себя целой, но и на осколки уже не разваливаюсь.

Я успею еще рассказать ему о Кон, о том, как увидела на холодном столе ее бескровное тело и стала сама подобна пустой пещере, где бесконечно звенит во мраке эхо слов, мыслей, воспоминаний. Успею еще рассказать об Энгусе Маклауде.

А сейчас есть только его дыхание, голос, улыбка. Его тепло, что согревает меня во тьме.

Зиму мы проводим в пещере, строим планы. Вначале лишь на ближайшее время – что будем сегодня есть, идти ли на прогулку, стоит ли искупаться в ледяной воде.

Мы ловим рыбу и кроликов, собираем морскую капусту. Разговариваем, занимаемся любовью или молча сидим, вспоминаем.

Раны постепенно затягиваются, и мы начинаем думать о будущем – что будет после войны, когда мы разыщем в Италии его родных. Сейчас, пока Италия считается врагом, беглого военнопленного ждет смертный приговор. Но придет время, и мы сможем вместе отправиться на юг.

Бывает, ночами, когда Чезаре не спится, он ходит к бывшему лагерю, к часовне. Иногда хожу с ним и я. Лагерь постепенно ветшает. В ненастную погоду далеко в море слышно, как стонут от ветра железные бараки.

За колючей проволокой ни одной живой души, полное запустение. Но мы-то знаем, что еще недавно было все иначе. Залитая бетоном площадка может стать началом новой жизни, барак из листового железа – домом Божьим, или тюрьмой, или памятным местом.

Мы с Чезаре идем вдоль берега, держась за руки, слушая шум прибоя, дыша в унисон. Где-то под водой, в глухой тьме, покоятся остовы погибших кораблей – потопленный «Ройял Оук» и еще сотня других. Под ногами хрустят пустые раковины моллюсков, панцири крабов – сброшенные доспехи. Как видите, можно жить дальше, сменив оболочку.

Чезаре обнимает меня. Притягивает к себе и не отпускает, пока не уймутся мои слезы. Он ни о чем не спрашивает. Он целует меня в лоб, в щеки, в губы. Шутит, пытается меня рассмешить. Вкладывает мне в ладонь кусочек дерева, отшлифованный морем. И мы идем дальше.

Иногда перед сном мы слышим далекий гул самолетов, порой нам чудятся чьи-то шаги, голоса, словно прошлое настигло нас.

Но нет, это всего лишь плеск волн или стук наших сердец. Так звучит время – его не остановить, и оно драгоценно, каждый миг на вес золота.

Мы лежим рядом, держась за руки, прислушиваемся к плеску волн, к звукам мира. Скоро мы покинем эти места. Спустим на воду лодку и двинемся на север, на остров Фэр-Айл, или на юг в Абердин, или еще дальше на юг – в Моэну. Будем искать места, связанные с нашим прошлым, с родителями. И неважно, как на нас будут смотреть, что будут о нас говорить, какие рассказывать истории. Нас объединяет правда, известная лишь нам двоим, язык, лишь нам двоим понятный.

Если мы вместе, то всюду для нас дом.


  1. Перевод Б. Пастернака.