63195.fb2
Утренний pociag pospieszny мчит из Перемышля в Краков, отдаляясь от восточной границы Польши. Для поляков эта граница восточная, для нас — западная, разница неимоверная, в этом-то и весь прикол.
На пограничных переездах торчат машины и автобусы в обе стороны: из Украины в Польшу и наоборот. Пограничники и таможенники ловят халяву и делают бабки: потрошат украинских туристов, выводя их на таможенный и паспортный контроль из автобусов, или держат километровые очереди автомобилей, ссылаясь на пересменку, хотя на самом деле просто изматывают ждущим нервы. Сплошная контрабанда, в основном спирт и сигареты. Провезти можно что угодно.
Крутые на иномарках предлагают быстрый переезд через границу за соответствующую плату, и тот, кто платит, действительно без очереди в сопровождении какого-нибудь «форда» за считаные минуты проезжает украинских таможенников и пограничников, нейтральную полосу и, напоследок, поляков — уже в Польше. Там, где освещенные улицы и дороги, по которым можно катить яйцо.
Польские крестьяне продают лук. Луковые ряды тянутся уже от самой границы вместе с рекламой различных товаров и услуг на польском, русском и украинском языках.
До Перемышля каких-то десять минут от границы, на всем пути до города тоже автомобильная очередь. Кажется, весь автопарк бывшего Советского Союза и автомобильное говно из Европы сгрудились именно здесь и сейчас. На капотах едят и пьют, мужчины и женщины в спортивных костюмах, трудовые резервы нового времени, все — бизнесмены. Бизнес простой: в Польшу — спирт, водку и сигареты, оттуда — доллары. Инкубационный период бизнеса — две-три недели, чтобы достать товар, и неделя-две, чтобы его продать.
Перемышль превратился в базовый город для челноков из Украины, вокруг вокзала сотня канторов, на местном стадионе огромный рынок. В переходах едят на морозе привезенную с собой колбасу и купленных тут жареных кур запивают своей водкой. Греются. Обменивают злотые на доллары, оживленно обсуждают, с каким товаром лучше сюда ехать. Несколько недель на рынке превращают этих учителей и инженеров в сплошную массу торгашей. С той стороны границы вообще полный песец — все, кто как может, вылезают из-под обломков разрушенной страны, которая называлась Союзом. Сплошная полундра на Запад, ближайшей и доступнейшей оказалась теперь Польша. А до того были Югославия, Турция и Румыния. Свобода передвижения. Свобода, ё-моё…
На вокзале Перемышля оккупация украинскими бизнесменами проходит вахтовым методом: кто-то спит на лавках, остальные стерегут товар и ждут утра, когда масса людей направится на рынок. В подземном переходе, который соединяет вокзал с автостанцией, — тележки, сумки, пачки и измученные, невыспавшиеся люди — шарканье ног, металлическое попискивание колесиков, — обычный день базарной жизни продвигается вперед, к выходу.
Утренним поездом Перемышль — Вроцлав, в вагоне второго класса для курения, едут поляки и украинцы с клеенчатыми сумками. Сумками заставлены все свободные и пригодные для этого места: в купе, в проходах, возле туалета, даже в металлических сцепках между вагонами. Все курят — поляки и украинцы. Поляки, видно, позавтракали дома своим бутербродом с кофе, а украинцы с сумками только начинают выставлять на столы в купе вареные яйца, колбасу, лук с чесноком, бутылки водки. Приглашают присоединиться поляков — кто угощается, кто отказывается, а кто и шипит пся крев.
Поезд все дальше углубляется на запад, попадаются первые железнодорожные переезды, городки, поля с грязным январским снегом, шпили костелов, серые добротные дома, дороги, «полонезы», «фиаты», малюхи, немецкие «трабанты» и советские «лады».
Контролер в униформе проверяет билеты и просит убрать багаж из узкого прохода, на его просьбы никто не обращает внимания — или не понимают, или притворяются, — и этот утренний поезд, пропахший самогоном и луком, несется со свистом по Польше, которую помалу завоевывает клеенчатая орда.
Через несколько часов — Краков.
Часа эдак в четыре утра ты выходишь из ночного бара, который закрывается в пять, с болтушкой нескольких литров пива в желудке и вдыхаешь апрельский краковский воздух после многочасового сидения в прокуренных и непроветриваемых пивных.
Чтобы попасть в свое жилище возле аллеи Мицкевича, тебе еще нужно перейти несколько улиц, а также площадь Рынок. Воскресенье, почти темно. На одной из улиц стоят несколько проституток, невдалеке — западногерманский «фольксваген» с полуопущенным стеклом, из-за которого валит сигаретный дым. Твой не слишком трезвый вид вызывает интерес проститутки, молодой девки в короткой юбке и черных колготках с орнаментом. Она пытается остановить тебя, попросив зажигалку.
— Przepraszam, ale mam tylko zapaki, — отвечаешь ей.
Ты уже научился распознавать своих, эта лахудра явно не полька, а встреча с бригадами рэкетиров и сутенерами, которые заполонили Польшу и трясут «земляков» на рынках, на трассах, в поездах, на улицах и вокзалах, ничего доброго не предвещает.
Она еще несколько секунд внимательно смотрит, оценивая тебя как потенциального клиента или жертву, затем, повернув голову в сторону «фольксвагена», бросает:
— Подвыпивший поляк. Лажа.
— Dobranoc, — говорю ей в ответ.
Мытарства на границе и перевезенный товар не гарантируют безопасности. Следом за бизнесменами с сумками (а может, и наперегонки с ними) тащатся разнообразные бригады украинских и российских уголовников, которые решили не оставлять бывших сограждан без надзора и не отдавать их на растерзание польским бандитам. Бригады установили контроль над рынками, потрошили автобусы, догоняли и останавливали перегонщиков старых машин, облагали данью даже уличных музыкантов, веселивших польский уличный люд советскими хитами или фольклором.
Польская пресса и телевидение давали яркие репортажи о людях с Востока и их криминалитете, который уже вольготно расположился в Речи Посполитой. Какой-то полковник полиции с бегающими глазами уверял сограждан, что полиция все знает, всех разоблачит и арестует, а заместитель министра внутренних дел объяснял все хозяйственными неурядицами в России, Украине и Белоруссии, — мол, «ничего, господа, не поделаешь, но восточная граница на замке».
Тем временем криминалитет с востока налаживал свою деятельность, переправляя проституток, цистерны со спиртом, наркоту, цветные металлы и легко открывая подкупом тот замок, о котором говорил заместитель министра. Эти люди чувствовали себя хозяевами на вокзалах, встречая поезда из Украины и России, а также из Перемышля, набитые бизнесменами с товаром, и сразу требуя от них оплату за возможность продвинуться к рынку, хотя там их поджидает другая братва, что возьмет их под свою крышу. Они крутились на авторынках, куда приезжали лохи с несколькими тысячами долларов в карманах, чтобы купить подержанный автомобиль, который пригнали поляки из Германии или Голландии. Лохов вычисляли безошибочно и заставляли делиться деньгами тут же, на месте, или пеленговали купленный автомобиль и догоняли за городом. Платить или не платить — этот гамлетовский вопрос братва решала однозначно в свою пользу.
Даже ты, подойдя на Флориянской к двум уличным музыкантам, преподавателям музучилища, которые подрабатывали пением, согнал их с насиженного доходного места, потому что они приняли тебя за кого-то из братвы — может, в первую очередь из-за одежды: прикид ты уже себе завел польский и не был похож на человека рынка. Ты хотел с ними поговорить как с земляками, но они торопливо убрались прочь.
На Плантах — алкоголики и бездомные, на площади Рынок — туристы, брички с лошадьми, кофейни, памятник Мицкевичу, костел Марьяцкий, «Пивница под бараном», книжные магазины. Первым местом, которое ты посетил в Кракове, была кофейня «Vis-à-vis». Ты выбрал ее случайно. За стойкой бара торчал продавец пива, а ему ассистировала немолодая, без нескольких зубов и с обязательной сигаретой официантка.
Помещение узкое.
Ты выбираешь свободное место с видом на площадь и заказываешь светлое пиво, ставишь на стол пачку сигарет и спички. Беззубая официантка подходит к твоему столику. Быстро протирает его и заменяет пепельницу, небрежно стряхнув на стол свой пепел. Она перебрасывается несколькими словами с постоянными клиентами — что-то про погоду и то, что, курва, при коммунистах была работа, хоть не было свободы, — механически протирает столики, меняя пепельницы.
От такого сервиса у тебя появляется ощущение, что ты, блин, в Европе, вот она — за окном этого бара, в баре, в пиве, в дыму, в курве.
Ты переступил ее границу.
Пресса писала о возвращении Мрожека из Мексики в Краков. Якобы он продал свое ранчо, потому что долгое время вынужден был по ночам с ружьем в руках охранять его от банд местных преступников, от которых страдали все в округе. Якобы спросил жену: Париж или Краков? И та выбрала Краков.
Вообще в Польше в то время сложилась интересная ситуация: с одной стороны, возвращались эмигранты, а с другой — подросло поколение Брульона. А еще кибицы.
Мрожек смотрел сквозь свои очки, стоя на Каноничной, а я смотрел на Мрожека, который в белых кроссовках и куцем кремовом пальто стоял на Каноничной и озирался вокруг. На голове у драматурга была английская шапочка, из-под козырька которой выглядывали стеклышки очков. Это был 1996 год, а за три года до того Мрожек написал пьесу «Любовь в Крыму». Место действия и героев он выбрал не случайно — дореволюционная чеховская Россия, с ее меланхоличными курортными беседами и поисками выхода за чаем и вареньем, сменялась на власть товарищей с их абсурдом и жестокостью. Именно переходная психология общества и индивидуума, где не только продают и вырубают вишневый сад, но и меняются ролевые отношения, смещаются акценты и моральные основания, а вместо сада — пожарище. Мрожек уловил переходность нового времени, когда товарищей сменили новые буржуа, которые вышли из тех самых товарищей, — симметрия восстановилась уже к концу столетия.
Мрожек стоял и жмурился, присматриваясь к Кракову и к улице Каноничной, его фигура и весь вид будто спрашивали: что я тут ищу?
Я так и не решился подойти тогда к нему. Просто стоял рядом на Крупничей с таким точно идиотским видом: что я тут делаю?
На одной фотографии Шимборская с сигаретой выпускает дым, который почти полностью закрывает ей лицо, будто легкая вуаль. Шимборская молода, сексуальна, этот дым завесой прикрывает ее ироничный взгляд, детскую дерзость и мудрость.
«Кое-кто любит поэзию», — говорит Шимборская и сравнивает эту любовь с обычными физиологическими и вкусовыми ощущениями, не возвышая, как это делают русские, но и не принижая, как это делают американцы, потому что все-таки, в конце своего стихотворения, держится за те золотые перила поэзии. Значит, поэзия держит и поддерживает…
В Кракове ее не найти. Говорят, жила на Крупничей. Но это было давно, теперь где-то в другом месте, какие-то профессора-полонисты с ней знакомы, но они не дают ни адреса, ни телефонов.
Пьяные беззубые курвы на Плантах тоже обсуждают литературную новость: «Шо? Получила Нобеля, так нехай несет бутылку сюда, к нам. Запьем этого Нобеля… Ха-ха».
На трамвае я доезжал до вокзала, чтобы успеть на ближайший поезд до Кракова. Уже стоя на платформе, я увидел засветившуюся на табло информацию о прибытии пригородного поезда, который как раз подъехал за несколько минут до краковского.
«Гурник-Забже», — грохотом понеслось на всю платформу многоголосие, словно рык возбужденного быка. Сотни молодых людей высыпались на платформу из этого пригородного поезда, и вся толпа двинулась к выходу, неся над собой корону выкрика: «Гурник-Забже… Гурник-Забже… Гурник-Забже…» У парней в основном были бритые головы, кожаные куртки, шарфы и шапочки с названием любимой команды. У них не было лиц, их сплошная масса, залепив собой выходы из вокзала, еще долго протискивалась под редкие реплики пассажиров на платформе, ждущих краковского поезда.
Они могут устроить революцию, если проиграет их команда, подумалось тогда. Просто вывалят на улицы, поднимут над головами шарфы и выкрикнут: «Гурник-Забже» — и уже ничто их не остановит, просто никто и ничто.
Анна Фрайлих принесла мне DVD с фильмом Анджея Вайды «Everything for sale». Наверное, мы встретились на углу 34-й улицы и 7-й авеню, у «Starbucks». Анна сама выбрала эту кофейню напротив «Macy’s». Раньше я этого фильма никогда не видел.
Как-то после нашего совместного выступления в галерее «Nowego Dziennika» (собственно, это был мой авторский вечер, который вела Анна, а Эльжбета Чижевская читала переводы моих стихов, сделанные Богданом Задурой) я попросил у Анны и Эльжбеты этот фильм. Как оказалось, у Эльжбеты его не было, а у Анны как раз нашелся этот DVD. Эти две женщины были и остаются моими нью-йоркскими польками, Анна и Эльжбета, а также Юлита Карковская и Йоанна Ростропович-Кларк.
Вопрос, вынесенный в заголовок фильма Вайды, тогда, в 60-е, имел смысл. Сегодня на него можно ответить как-то так: «Конечно, продается все — вопрос только, за сколько». Тогда можно было задавать эти неудобные моральные вопросы и таким образом подтачивать корень коммунизма, а теперь даже левачество кубинско-латиноамериканского покроя в моде среди молодежи, которая носит военные френчи a la Фидель Кастро или футболки с лицом молодого Че Гевары. Идолы и идеи коммунизма как-то постепенно стали историей: Ленин и Сталин перекочевали в докторские диссертации, Мао из азиатского тигра превратился в чуть ли не зачинателя китайского капитализма, который благословляет народ на площади Тяньаньмэнь с милой улыбкой на пухлом женственном лице. Закончились геноциды, ГУЛАГи и этноциды, а Северная Корея и Куба остались исключением из правила. Уже и мораль стоит денег, а романтическое служение мировой революции против западной или христианской цивилизации хорошо оплачивают. Мусульманские экстремисты, выбрав целью Америку как воплощение зла, объявили миру новую войну…
Тогда, в 60-е, это все еще имело свой смысл.
Но все по порядку.
Сначала я познакомился с Анной, которая согласилась модерировать мое выступление в Колумбийском университете, не зная меня. Почему она, польская поэтесса и преподавательница Колумбийского университета, согласилась сказать несколько слов обо мне? Наверное, думал я, представила себя на моем месте и оказалась в конце 60-х, когда попала в Нью-Йорк, вынужденно покинув Польшу из-за антисемитской истерии ПОРП. Может, ей припомнилось то терпкое ощущение первых дней, недель и месяцев в Нью-Йорке, которое не забывается никогда. Потому что очевидного равнодушия и снобизма этому городу не занимать. И она решила протянуть мне руку.
Именно в ту осеннюю пору 2002 года мы с ней познакомились, а после моего второго выступления в Колумбийском университете выпили на брудершафт и перешли на «ты». Анна подарила мне несколько своих книг, со временем я взялся переводить ее стихи. При переводе Анниного «Имени отца» у меня возникли некоторые проблемы с текстом — собственно, мне понадобились пояснения некоторых имен из еврейской истории и Анниной биографии.
Я позвонил Анне, и она пригласила меня к себе на манхэттенскую 81-ю улицу. Текст у меня был почти готов. Я пришел с рукописью и быстро внес правки в те места, где требовались пояснения.
В «Имени отца» говорится, разумеется, об Аннином отце, который носил действительно редкое имя Петахия, которое, кажется, лишь однажды встречается в Книге Левит. Соответствующее место обнаружила, после долгих поисков, двоюродная сестра Анны — Нурит, которая живет в Израиле. В своем стихотворении, а скорее новелле, Анна выстраивает историю своей семьи — галицких евреев, которым пришлось пережить эвакуацию вглубь Советского Союза, в киргизский город Ош, где родилась Анна. Всю львовскую семью Анны уничтожили. Когда ей было три года, соседский мальчик кричал ей: «Еврейка, еврейка!» Мальчик думал, что это должно было быть очень обидно. Но что бы там ни кричали, в Киргизии ее матери и ей по крайней мере было безопаснее.
В одном из своих стихотворений Анна называет Нью-Йорк, где живет уже больше 40 лет, лодкой и пристанью, иными словами — своим домом. Принадлежность к ассимилированной еврейской семье не гарантировала полной безопасности в послевоенной Польше, хотя было не так плохо, если вся семья ее дяди вернулась из Израиля в Польшу в 50-х, чтобы снова уехать — на этот раз навсегда — в 1968 году. У евреев в послевоенной Европе не было уверенности, точнее, они не способны были ощущать уверенность — слишком много свежих ран, слишком много памяти и слишком много боли. Справедливости ради следует сказать, что и полякам послевоенный пейзаж напоминал про боль, но европейские евреи — те, кто пережил войну, гетто, лагеря, эвакуацию в Советский Союз, — пытались покинуть Европу. Они уезжали в Америку или Палестину, а те, кто оставался, обрекал себя на двойственное положение своих среди чужих и чужих среди своих.