63195.fb2 Rynek Gl?wny, 29. Краков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Rynek Gl?wny, 29. Краков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Так постепенно Польшу оставят (каждый по своим мотивам) Ежи Косинский и Роман Поланский. Но Анна Фрайлих относилась к тем, кто не предусматривал в своей жизни смены места…

События 1968 года в Польше напоминали аналогичные ситуации, искусственно созданные, чтобы вынудить евреев выехать и таким образом очиститься от них, хотя именно в случае с Польшей евреи чуть ли не более всего были ассимилированы с этой страной и ее культурой, еще со Средних веков. Хотя, разумеется, не все было безоблачно…

Для меня неоспоримый факт заключается в том, что именно отъезд, вынужденная эмиграция ускорили появление поэтессы Анны Фрайлих.

Недавно в ее квартире на вечеринке, устроенной по случаю выхода в американском издательстве «EccoPress» самого полного Збигнева Герберта на английском, я потусовался в обществе многих важных нью-йоркских поляков. Анна хлопотала, приветствовала гостей, знакомила, сыпала комплиментами…

Вдова Герберта, Катажина Герберт, вспомнила о нашей с нею переписке.

Точнее, это я напомнил ей, что в середине 90-х, обитая в Кракове, написал на варшавский адрес Збигнева Герберта письмо с предложением встретиться. Ответила мне она, пани Катажина. А теперь мы с ней фотографируемся на память в манхэттенской квартире Анны.

Эльжбета

С Эльжбетой Чижевской мы часто встречались «возле Гертруды», памятника Гертруде Стайн. Ну с этой Гертрудой у меня вообще много чего связано, но это другая тема.

Польская Мэрилин Монро, как в свое время называли юную блестящую актрису кино и театра Эльжбету Чижевскую, жертвует карьерой ради своего мужа Дэвида Халберстама, тогдашнего корреспондента «New York Times» в Польше, который позже прославится как автор репортажной прозы про Вьетнам.

Зная, что коммунистическая Варшава недовольна статьями американского корреспондента и что его, очевидно, рано или поздно все-таки вытурят из Польши, Эльжбета делает еще один необдуманный шаг: едет с мужем на аэродром, чтобы попрощаться с послом Израиля, отозванным в знак протеста против антисемитской кампании 1968 года.

В фильме Вайды, хотя посвящен он Збигневу Цибульскому, уже название «Все на продажу» вызывает вопрос: «А что? Все ли на продажу, или все-таки что-то не продается?» Тогда, в 60-е, когда проблема моральности в ситуации выбора так часто вставала перед людьми из мира искусства в странах социализма, вопрос этот предполагал другой ответ. Не продавалось и не продается главное — чувство собственного достоинства перед искушениями, запугиванием, любыми тисками. Собственное достоинство иногда — врожденное качество, иногда его приобретаешь в обстоятельствах, которые и определяют твой выбор.

Почему-то на протяжении довольно эклектичного сюжета этого фильма в фильме персонажи все время ищут главного героя, который, как окажется, трагически погибнет под поездом, что полностью отвечает обстоятельствам гибели Цибульского — самой громкой легенды польского кино 60-х. Однако в фильме Эльжбета, которая играет жену погибшего актера, ищет его так, словно ищет себя. Или голос своего поколения, или ощущение хоть какого-то смысла, или свободу, которую глушили в Народной Польше. Все есть в фильме — и личное и общественное, но нужно искать прежде всего себя.

Ее брак с американцем, журналистом, да еще и евреем, не мог не повлиять на ее актерскую карьеру в Польше — этим поступком она обрекла себя на изгнание.

Эльжбета курит темные тонкие сигаретки. Мы сидим «возле Гертруды», о чем-то разговариваем, Эльжбета возвратилась из Европы, вероятно из Франции, рассказывает о своих путешествиях с американской киногруппой, что-то они там снимали. Брайант-парк заполняют любители классической музыки, через несколько часов симфонический оркестр начнет очередной бесплатный концерт, которые каждый год устраивают летом для ньюйоркцев. Эльжбета живет рядом, на 43-й улице, отсюда ей идти домой не больше пяти минут, я допиваю пиво, а она тушит окурок.

Звонит Эльжбета, говорит, что поляки устроили в Нью-Йорке кинофестиваль в ее честь, ретроспективу фильмов с ее участием. У нее для меня пропуск на все просмотры, просит подойти к куратору фестиваля, извиняется, что все в последний момент, говорит, что ее ужасно утомил этот фестиваль. После него поедет в Нью-Джерси к какой-то подруге отдохнуть.

В чикагском театре «Шопен» планировали мое выступление — чтение стихов на нескольких языках. Спрашиваю у Эльжбеты, не хотела бы она выступить со мной, потому что в «Новом Дзеннике» на презентациях моих польских книжек Эльжбета всегда читает переводы Задуры на польский. Она соглашается. Начинается длительная подготовка, с театром договорились, назначили дату, выясняю детали перелета из Нью-Йорка в Чикаго. Гостиница, поиск средств, кто и за что платит… Согласовываем с Эльжбетой программу выступления, количество стихов, какие из них будем читать в польских переводах, а какие — в английских. Из Чикаго присылают подготовленные пресс-релизы с нашими развернутыми биографиями. Расчет на украинскую, польскую и американскую публику. Уже назначено время, когда нам должны прислать билеты, но дату меняют, потом что-то происходит с театром, потом Эльжбета куда-то улетела. Эти постоянные переносы и согласования помешали нам выступить вместе в Чикаго. Потом на каком-то приеме в польском консульстве Эльжбета спросила, что там с Чикаго, и сама же ответила: может, в другой раз.

Наше последнее совместное с Эльжбетой чтение — это презентация украинской книги Януша Шубера. Эльжбета — элегантная, утонченная, с особенно глубоким и грустным взглядом. У нее почему-то никогда не было веселого взгляда, по крайней мере я такого не припоминаю; ее взгляд — напоминание, отчуждение и отстраненность. Но не от собеседника, а скорее от пространства или ситуации. Не знаю, любила ли она Нью-Йорк, мы никогда об этом с ней не говорили, мои нью-йоркские стихи ей нравились — может, как текст, может, как эмоция, может, нотка сомнения с переездами, может…

Эльжбета вообще мало вспоминала о прошлом, только когда я рассказывал, что, как я узнал, Исаак Башевис Зингер родился в Белгорае недалеко от села моего отца, могла обронить что-нибудь вроде: «Я с ним встречалась». В Брайант-парке вспомнила Халберстама только в связи с его похоронами, на которые поехала и не смогла вынести встречи с его теперешней женой, или уже вдовой… Дэвид погиб в автокатастрофе в Калифорнии, кажется, в Лос-Анджелесе. Эльжбета была хранительницей своего прошлого, его живым воплощением, легендой при жизни и мифологемой слухов. Понимала свое величие, но никогда его не подчеркивала, смотрела глазами, полными печали, а сигаретный дым закрывал тонкие черты ее немолодого лица, затирая следы морщин, как лучший французский крем.

Мне импонировало, что эта блестящая актриса, за плечами которой были история, успех, мужчины, любовники, читает мои стихи, и что мы вместе выступаем, и что нас связывает не прошлое, а только Нью-Йорк, и что, когда мы прогуливаемся по дорожкам Брайант-парка, на нас никто не обращает внимания. Во всем многолюдье парка нас знала только наша Гертруда. Кажется, это место выбрала Эльжбета. Она рассказывала, что из окна своей квартиры видела, как в 1981 году устанавливали этот памятник американке, которая прожила в Париже много лет, что помнит, как готовили под него фундамент, как устанавливали мраморный постамент и сам памятник, отлитый с другого, сделанного еще в 20-х годах. Любила, когда я читал свое стихотворение «Гертруда Стайн», но почему-то в английском переводе.

После десяти лет супружеской жизни с Халберстамом они разошлись, Эльжбета осталась в Нью-Йорке с собачкой и жила где-то в окрестностях Ист-Виллиджа. Говорили, что за эти десять лет ее американский муж натерпелся всякого, в их квартире постоянно были какие-то гости, в основном поляки в первые недели своей эмигрантской жизни. Эльжбета всех принимала и всем помогала. В костюмах Халберстама ходили безработные польские актеры, которых оказалось немало в Нью-Йорке после военного положения, введенного Ярузельским. Их с Дэвидом автомобиль разбил пьяный актер: куда-то торопясь, он вызвал подозрения у полиции, а на требование остановиться просто перепугался и врезался в крепкий нью-йоркский фонарь, перевернув несколько баков с городским мусором, но, к счастью, не задев никого из пешеходов.

Чтобы Эльжбета смогла получить роль в фильме «Everything is Illuminated», мы с ней встречаемся у «Starbucks». Как всегда, кофе и сигареты. Часто оставляем наш столик, чтобы выйти наружу на перекур. Блумберг запретил курить в барах, поэтому выходим и становимся перед ступеньками сабвея «Astor Place» — того, что направляется в центр города. Я чувствую, что Эльжбета хочет получить эту роль — роль украинки, которая рассказывает своим гостям об уничтожении евреев в селе. Режиссеру хотелось, чтобы этот монолог звучал по-украински, поэтому мы сидим в баре и мучаем текст. Слова мучают Эльжбету, она их пережевывает, украинские смягчения отвердевают в ее произношении, слова с «л» звучат на польский манер, а ударения летают над украинскими фразами как и куда угодно. Эльжбета устает, и мы снова курим. Курим долго. Я знаю, что эта роль для нее слишком важна, несколько лет у нее не было хороших предложений, только одна короткометражка в некоммерческом проекте какой-то молодой режиссерши. Мы снова курим, а потом снова читаем на украинском историю про уничтожение евреев, про Тору, про смерть, про память. Через некоторое время Эльжбета попадает в произношение слов с приблизительной точностью и отчеканивает ударения над словами. «А почему нельзя на английском?» — обижается. «Не знаю, — хочу ее успокоить. — Знаешь, у этих режиссеров свои капризы и прибамбасы…»

Эльжбета была такой одинокой, каким человек может быть одиноким в Нью-Йорке, поскольку это одиночество можно не замечать или по крайней мере делать вид, что не замечаешь. Нью-Йорк — это город одиноких, которые, чтобы от него избавиться, часто приходят в публичные места, теряясь в толпе. У Эльжбеты не было даже этого желания потеряться в людской гуще, это было ее естественное состояние, в нем она чувствовала себя так, как хотела.

Теперь уже Эльжбета, молодая и красивая, вернулась в фильм «Все на продажу», будто домой. И остается там, на экране, привлекательной и веселой, а тень от Гертруды неправильным конусом — как крыло, меняющее форму от направления ветра, — будто колыхается, словно тонкая ладонь Эльжбеты, что зависает в прощании.

Вечер памяти Эльжбеты в польском консульстве в Нью-Йорке начинался моим стихотворением о ней:

Эльжбета Чижевская распорола каблукомбелый экран 60-хи пришла на встречу со мнойуже в 2004— в Нью-Йорке —вместе с ней притянулсясигаретный дымдвух скрученных алюминиевой проволокойкрыльев…

Дубно

Им разрешили забрать то, что возможно было забрать: коров, лошадей, инструменты, мешки с зерном, велосипеды, своих стариков и детей, но они оставляли свои дома и своих умерших. Никто из них не верил, что это навсегда.

На железнодорожной станции Гродзиска Дольного семьи из Дубно ждали отправления. Плакали дети, ревела скотина, товарняки стояли головой на восток, их охраняли советские войска. Война заканчивалась, но их ожидали новые испытания: раззявленные вагоны в направлении на восток, тоска, неуверенность, страх и неизвестность.

В марте 1945-го моему отцу едва исполнилось 5 лет.

Мы не разговаривали с ним о том, что он мог помнить, мы вообще с ним ни о чем не разговаривали за всю жизнь — так по-идиотски сложилось, что мы, по сути, чужие люди. Потому это село Дубно и история его переселения — это история моего отца, его семьи, их общей трагедии, которую они, уже на Тернопольщине, сходясь, обсуждали, вспоминая Дубно. Они — это старые Махно, Собашко, Зеня, Шабатизы — так и не привыкнут к новому месту, и эти базарские поля и холмы никогда не заменят им Сяна и его пологих берегов, их земли и хаты возле Лежайска.

Так вот, когда отец разводился с мамой в Ивано-Франковском городском суде, они стояли перед судьей, который привычно вел, согласно всем параграфам, это дело. Судья еще раз перечитал заявления и взаимные обвинения и дошел до главного вопроса, который задают разводящейся паре: с кем остаются дети? Отец настаивал, чтобы меня оставили с ним, аргументируя, в частности, тем, что меня водят каждое воскресенье в церковь, а он воспитает меня в духе атеизма — ну, в таком, которого требует наша прекрасная родина. Такого поворота сюжета не ожидал даже судья, который, очевидно, был коммунистом и не мог не поддерживать политику своей партии. Он сочувственно посмотрел на маму и развел родителей. А меня оставили маме, точнее — при деде с бабкой.

После этого все связанное с отцом становилось нашей общей борьбой с ним как памятью о нем, к которой, когда подрос, примкнул и я, — уничтожены были все его фотографии, мне рассказывали о нем только плохое, мама вообще отмалчивалась и этой темы в наших разговорах не касалась, даже когда я уже заканчивал школу. Это табу пристало к нему навсегда.

А он жил себе в селе, работая завгаром, потом шофером, меняя женщин, их машины, в отношениях с несколькими любовницами одновременно, ездил в Горький за запчастями для колхозных грузовиков и бухал, — и мы все больше отдалялись друг от друга.

В моей памяти, на ее дне, — мелкие, как зерна песка, детали: то он подзывает меня к стене, дает шоколадку и червонец, я убегаю и рассказываю бабушке, мы с ней возвращаемся на то место через некоторое время — никого уже нет. И только червонец из-под шоколадки выглядывает красным петушиным гребешком.

Мама пыталась найти общий язык с отцом, но у них ничего не получалось. Мамина семья считала, что главная причина в том, что он — из переселенцев, чужой, не наш. Ну, были и другие причины — женщины, алкоголь. Мама обо всем знала, и это отравляло их жизнь.

Суд также обязал отца платить алименты, эти деньги шли на сберегательную книжку, которую дед держал в конторе колхоза им. Калинина. К моим восемнадцати годам насобиралась какая-то там сумма, и, достигнув совершеннолетия, я тут же снял эти деньги, купил джинсы, куртку и кроссовки, а остаток тратил не задумываясь и совсем не жалея, словно мстил отцу за годы его молчания и наше отчуждение.

Теперь с остальным наследством — фамилией, алиментами и своим молчанием — отец передал мне еще и Дубно.

Я как-то вспомнил, что он ровесник Джона Леннона, и прикинул, что про «Битлз» отец вообще не слышал, а если и слышал, то не мог, думаю, быть их фанатом. И вообще музыка отцовских 60-х ассоциировалась скорее с тарахтением моторов колхозных грузовиков. В общем, это не так уж важно, что отцовское поколение в основном шоферило, потому что, научившись водить машину в бучачской шоферской школе, эти парни становились независимыми и современными. Не знаю, какой из отца был шофер, но маме удалось как-то его уговорить сдать экзамены в Ровненский автомобильный техникум на заочное отделение. Такой поворот открывал перед отцом неплохую перспективу пересесть из кабины грузовика в кресло какого-нибудь кабинета. Раз в полгода он выбирался в Ровно на сессию, мама складывала ему все самое необходимое: книги, рубашки, зубную щетку, белый зубной порошок и деньги. Они прощались недели на две. Кто-нибудь из его коллег подбрасывал отца до Чорткова, а дальше — автобусом до Ровно. После этих двух недель мама расспрашивала отца про учебу, про сессию, про предметы, на что тот отвечал путано и нервничал, будто она ему не доверяет, связать нить рассказов про учебу ему как-то не удавалось. Жил он там, кажется, у далекого родственника, тоже переселенца из Дубно.

Через полгода отец снова поехал на сессию, но кто-то сказал маме, будто видел отца в Чорткове в компании каких-то прошмандовок, — ну, курв, говоря по-местному. Мама выбралась в Чортков, обошла отцовскую семью, но ничего путного не узнала. Отец вернулся домой как побитый пес: было видно, что он пробухал эти две недели. Выглядел он как марцовый кот, но отрицал, что кто-то мог его видеть в Чорткове, потому что он был в Ровно. Все раскрылось неожиданно: из ровненского техникума пришло письмо, в котором сообщалось об отсутствии студента Ивана Махно, а его чортковская любовница приперлась на своем «запорожце» в Базар, расспрашивая про отца. Мама знала, что из техникума письма просто так не приходят. После этого отец снова оставил нас, вернулся в дом, где жили его бабка и еще не замужняя сестра, и снова начал шоферить. Иногда он подъезжал к нашему с мамой двору и простаивал часами, не выходя из кабины своего «газона».

Отец все пытался вырваться из колхоза, и однажды ему это удалось. Он устроился в чортковское АТП, и мама всерьез начала думать про переезд в Чортков. Отец говорил, что ищет для нас квартиру, где мы сможем все вместе жить. Но этого не случилось, они все же разошлись.

Я забрал с собою в Нью-Йорк черно-белое свадебное фото родителей, которое пролежало несколько десятилетий в альбоме нашей родственницы. На фото — молодожены, мама в фате, отец в костюме в широкую белую полоску, с букетом, позади — куры и весенний огород. В моих нью-йоркских переездах это фото потерялось. Сначала я забыл о нем, а когда вспомнил, то среди бумаг и стопок книг отыскать его не удалось. Этот свадебный снимок молодоженов 1963 года с огородом, на котором по-весеннему роются куры, пожухший, с заломленными углами и волнистым обрезом по краям, лежит на моем сердце.

Моника, которая списалась со мной, живет в Дубно. Она считает, что мы с ней родственники, и зовет в гости. Этим летом я поеду в Дубно, где родился мой отец и где на кладбище покоятся мои родственники. В какой-то степени это и мое село. Конечно, поеду без отца. Не знаю, приезжал ли в Дубно вообще кто-нибудь из тех переселенцев. И если б они уехали оттуда по своей воле, может, я бы и не придавал такого символического значения этой поездке: мало ли кто куда уезжает, переезжает, переносится, перелетает. Но в случае Дубно все закручено другими гайками…

Я не уверен, что мой отец что-то помнит о том выселении, но его старшие сестры точно удерживают в памяти скупые эпизоды выселения, размытые детали села над Сяном и вязкую смолку его говора. Они помнят, что их родители потеряли самое главное — почву под ногами — и не могли передать им ничего, кроме желания вернуться.

И мне это предназначено исполнить.

Стриптиз

Кристина, с которой мы подружились, казалась мне настоящей полькой. Она курила, пила густой черный кофе, иногда вставляла слово «курва», была владелицей малюха, жила во Франции и была патриоткой своего небольшого провинциального городка.

Мы шли с Матеем по площади Рынок, и под Сукенницами нас остановил валютчик, который на ломаном русском спросил, есть ли рубли, с таким характерным для поляков ударением на первом слоге. Рублей у нас не было, последние червонцы мы обменяли в Закопане, на все злотые накупили пива и пили в каком-то кафе, пока остальные экскурсанты метались между рынком, где продавали электротовары, и магазинами одежды, в которых скупали все, что попадало под руку. В Кракове нас вообще ничего не интересовало, ну разве что водочный магазин и польки.

Мы как раз вернулись из Закопане.

В Закопане стояла осень.

Перед Закопане в Новом Тарге гурали продавали шерстяные свитера, а на местном базаре пахло коровьим дерьмом и овечьей шерстью.

Кристина по секрету сказала нам с Матеем, что в последний день во время ужина будет стриптиз. Она порекомендовала выбрать лучшее место, откуда можно будет созерцать стриптизершу во всей ее красе. Мы еще походили по Кракову, промочили штаны и туфли (лило почти целый день), потом пересидели в дешевенькой кофейне и почти были готовы к стриптизу и прощанию с Краковом.

Ужин оказался вялым, ресторан — полупустым. Рядом с нами пила коньяк престарелая пара: он — в замшевом пиджаке, а она — в перстеньках. На нас с Матеем эта пара наводила меланхолию, и Польша тоже.

Пани Вера, которую объявил какой-то тип, наверное, официант или ее антрепренер, ну, короче, лысое такое мудило, вышла в прозрачной пелерине, и ее дебелая фигура свидетельствовала, что лучшие времена этой чувихи миновали, а тут она дорабатывает до пенсии. Я спросил Матея, не знает ли он, когда стриптизерши идут на пенсию. Матей молчал. Нет, ну, честно говоря, сам стриптиз нас с Матеем очень даже интересовал, перечитанные сценки западных романов и пропагандистских статей, которые развенчивали капитализм, только усиливали наше ожидание. Пани Вера крутнулась несколько раз возле нас и снова повалила на подиум. Играл саксофон — какую-то мелодийку французского шансонье, тех песенок про любовь и все такое прочее. Когда Вера сбросила с себя пелерину, ее расшитый серебром купальник никого уже не интересовал, тем более нас с Матеем. Мы рассматривали ее икры и прочие занимавшие нас холмы и долины. Даже дедушка в замшевом пиджаке, хильнув лишку коньяку и держа свою подружку за руку под столом, шарил глазами по ягодицам пани Веры. Как-то моментально слетел с ее грудей лифчик, и, сделав несколько танцевальных па-де-де, Вера ловко расстегнула сбоку свои трусики — и зал охнул и зааплодировал. На белом теле пани Веры — пятно черной акварели, и всем стало понятно, что на голове у нее парик. Пани Вера ходила за нашими с Матеем спинами — оказалось, Кристина посадила нас очень неудачно.

Кристина сказала, что тут бывают стриптизерши лучше и моложе, чем Вера, но именно ощущение присутствия на том шоу обеспечивало нам с Матеем почти полгода разговоров про стриптиз, которые ставили нас на такой пьедестал, который никто или почти никто не мог поколебать. Ведь кто из наших видел стриптиз — живой, с музыкой и серебряным дождем бахромы на купальнике, запахом тела пани Веры, ее выкрутасами, дебелыми икрами, скрытой улыбкой, этот стриптиз в Кракове — городе, залитом по щиколотки дождем!

Зима за роговицей глаза