64044.fb2 Бесы: Роман-предупреждение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Бесы: Роман-предупреждение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Глава 3 В поисках слова (Сочинители в произведениях Достоевского)

«Отечественные записки»… превосходное название… не правда ли? так сказать, все отечество сидит да записывает…

Ф. М. Достоевский, «Село Степанчиково и его обитатели»

«А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая; это я от них третьего дня узнал. Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая, и — разное там еще обо всем об этом в книжке у них написано. Очень хорошо написано! Лите ратура — это картина, то есть в некотором роде картина и зер кало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к на зидательности и документ». Эти наивные и простодушные слова адресовал своей воз любленной, Вареньке Доброселовой, Макар Алексеевич Де вушкин, герой первого романа Ф. М. Достоевского, «Бедные люди». Литературный дебют двадцатичетырехлетнего Достоев ского, состоявшийся в 1845 году, осуществил его заветную меч ту о призвании, осознанную еще в ранней юности. Поэзия, творчество — это в воображении учащегося военного инже нерного училища «райский пир». «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье фило софии… Поэтический восторг есть восторг философии… Фило софия есть та же поэзия, только высший градус ее» (28, кн. I, 54), — убеждает своего брата семнадцатилетний юноша До стоевский. Литература, литературные занятия — с этим и только с этим связывает он свое представление о жизненной стезе, о судьбе, о свободе («Свобода и призванье — дело вели кое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни» — 28, кн. I, 78). Страстное, запойное чтение, стойкий интерес к миру лите-

ратуры обнаруживали не просто любознательность интеллек туала и книжника, но пророчили предназначение. Однажды прочувствованное, оно требовало выхода, обращалось в неус танное стремление к творчеству. Поначалу желание стать ли тератором, сочинителем, писателем осознавалось молодым Достоевским не столько как цель, сколько как средство, как «святая надежда». Ему еще нет и восемнадцати, когда он фор мулирует «величайшую задачу» своего будущего: «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что зна чит человек и жизнь», — в этом довольно успеваю я; учить ха рактеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно; более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что по терял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть челове ком» (28, кн. I, 63). Литература, книги, опыт писателей постепенно перестава ли быть источником романтических восторгов, сладких слез и золотых снов и исподволь становились вполне прозаическим, но реальным пособием для собственного творчества. И в разга ре работы над первым своим детищем, «Бедными людьми», в письме к брату Достоевский сообщает: «Ты, может быть, хо чешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, — читаю. Я страш но читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю, и сам из влекаю умение создавать» (28, кн. I, 108). «Извлекаю умение создавать» — такова была новая чита тельская установка молодого Достоевского: чтение с точки зрения человека пишущего, овладевающего мастерством учи- телей-собратьев. Работа над «Бедными людьми», романом, ко торый автор сначала закончил (ноябрь 1844), а затем «взду мал его весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845), потом «вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему» (май 1845), — эта работа, перемежавшаяся со страстным чтением, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского- писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли» (28, кн. I, 108). Рождение писателя из читателя — одна из волнующих за¬ гадок психологии творчества, равносильная чуду и тайне рож-

дения новой жизни. Тот факт, что желаемого превращения могло и не случиться, что писатель, потенциально присутствую щий в каждом читателе, так никогда и не реализуется, сооб щает этой тайне особую притягательность. Искус и соблазн творчества, жгучая потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю именно в сочинительстве, в писа тельстве, мучительный путь, чаще всего неутешительный в конце, приносящий куда больше потерь, чем обретений, — эта голгофа литературного честолюбия и литературных притяза ний была, несомненно, одним из самых сильных впечатлений, пережитых автором. И столь же несомненно, что это впечатле ние вошло в плоть и кровь его первого романа. В этом смысле «Бедные люди» удивительно подтверждали правоту Макара Алексеевича Девушкина: как литература первый роман Достоевского был и картина и зеркало, «страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ». В особенности же документ: та тяга к литератур ному творчеству, к сочинительству, та страстная надежда на призвание, тот, наконец, подвижнический труд молодого авто ра зафиксированы в «Бедных людях» документально — в виде «чужих рукописей».

КОГДА «СЛОГ ФОРМИРУЕТСЯ» («БЕДНЫЕ ЛЮДИ») Герои романа Макар Девушкин и Варенька Доброселова помещены в самую безудержную, самую запойную стихию со чинительства — стихию эпистолярную; на каждое письмо тре буются долгие часы, и это в полном смысле тяжелый литера турный труд. Их переписка не просто потребность общения, ве сточка дружбы, любви, участия — это еще и проба пера. Макар Алексеевич простодушно признается, что описания природы, образы и мечтания в его письмах заимствованы — «я это все взял из книжки». Он тянется к литературной компании своего соседа, чиновника Ратазяева, который «и о Гомере, и о Брам- беусе, и о разных у них там сочинителях говорит» и сочини тельские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем лите ратуру читать», — сообщает Девушкин своей корреспондентке и с восторгом описывает «литературу» первого в своей жизни знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть… Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в быт, привычки, образ жизни соседа- литератора, искренне верит в фантастические гонорары, в за манчивую соблазнительность поприща: «Да что, маточка, вы

посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, гово рит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любо пытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! А нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!» С вдохновением и энтузиазмом истинного поклонника писа тельского таланта переписывает Макар Алексеевич для Ва реньки отрывки из сочинений Ратазяева: так в тексте романа Достоевского появляются фрагменты трех произведений дру гого автора — «Итальянские страсти», «Ермак и Зюлейка», «Иван Прокофьевич Желтопуз» 1. Но вот что удивительно: в своем увлечении литературным обществом Девушкин не теряет и критического взгляда на ве щи; более того — все, что он видит здесь, становится материа лом, темой для писем: «Постойте, я вас потешу, маточка; опишу их в будущем письме сатирически, то есть как они там сами по себе, со всею подробностию». А главное: он не только пригля дывается к завидному поприщу, но и время от времени приме ривает его на себя, сначала с ужасом, потом с тайной надеж дой. Поразительно, как меняется отношение Макара Алексе евича к одной только мысли об этом, как по-человечески вы растает он за пять с половиной месяцев переписки, обретая личное достоинство, как крепнет и мужает его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут» — так в его первых пись мах. Он без конца самоумаляется и уничижается, уговаривая себя: не умею, не учен, не должен, права не имею: «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного ука зания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются настойчиво, при любом удобном случае — но невзначай Де вушкин проговаривается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал». Пробовал (вот она, тайная биография Макара Девушкина!), — но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится. Я это все

1 Отрывки из сочинений Ратазяева, пародирующие распространенные ли тературные жанры 1840-х годов, открывают антологию пародий Достоевского на современную ему литературу.

знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?» Но тот, кто испытал искус и соблазн чистого листа бумаги и остро отточенного пера, обречен вечно быть рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Макара Девушкина это сдерживаемое, заглушаемое чувство, как робко он пытается хоть в шутку, хоть намеком представить себя в желаемой роли и хоть тенью, мимоходом, невзначай узаконить эту роль в глазах своей собеседницы: «Ведь что я теперь в сво бодное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и дру гим хорошо». Но пример других вдохновляет. Варенька — сама сочини тельница. Это ее тетрадку, записки-жизнеописание, отмечен ные чертами несомненного литературного дарования, так не терпеливо хочет прочесть Макар Алексеевич (и эта рукопись, еще одна «чужая рукопись», включенная в роман-переписку, неизмеримо углубляет и усложняет его строй и содержание). И это он, Макар Алексеевич, упрашивает, умоляет Вареньку не бросать начатой работы, продолжить записки. «А я-то думал, маточка, что вы мне все вчерашнее настоящими стихами опи шете, а у вас и всего-то вышел один простой листик. Я к тому говорю, что вы хотя и мало мне в листке вашем написали, но зато необыкновенно хорошо и сладко описали. И природа, и разные картины сельские, и все остальное про чувства — од ним словом, все это вы очень хорошо описали», — отвечает Девушкин на письмо Вареньки после их совместной прогулки на острова; ему, как каждому литератору-профессионалу, в живой жизни видится возможный сюжет. Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, в каждом гадком и темном углу его таятся или вовсю кипят лите ратурные страсти. И как ни гонит их от себя Девушкин — он с теми, кто пишет, сочиняет, фантазирует. В иные светлые и ра достные минуты он высказывает вслух мучительно прекрасную мечту: «А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль в голову… ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда бу дет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Ма кара Девушкина»! Ну что бы вы тогда сказали, мой ангельчик? Как бы вам это представилось и подумалось? А я про себя ска жу, маточка, что как моя книжка-то вышла бы в свет, так я б решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь ка ково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочи-

нитель литературы и пиита Девушкин, что вот, дескать, это и есть сам Девушкин! Ну что бы я тогда, например, с моими са погами стал делать?» И далее взбудораженное воображение ри сует некую «контессу-дюшессу», имеющую к нему интерес, и графиню В., литературную даму, и Ратазяева, запросто бы вающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что могут сотворить с человеком медные трубы, и Макар Алексеевич стес няется продолжать. Много раз и по всякому поводу твердит он, что туп и нераз вит, что мало и плохо читал, что учился на медные деньги. И впрямь: как читатель Макар Алексеевич совершенно не иску шен. Однако важно: то, что попадает ему в руки, он восприни мает активно, примеривая книжную историю не только к своим собственным переживаниям, к душевному опыту, но и к своему перу. Заступаясь за литературные пустячки Ратазяева, оправ дывая его перед Варенькой, Девушкин как бы наперед отстаи вает свое право на сочинительство как на единственное прибе жище в жизни. Ратазяев, какими бы немыслимыми гонора рами ни похвалялся, — сосед по трущобе — той, где чижики мрут; он — свой брат, такой же маленький человек, сочини- тель-графоман: «Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает». И когда Макару Девушкину судьба посылает его первые настоящие книжки — «Станционного смотрителя» и «Ши нель», — свое отношение к ним он формулирует совершенно четко: «…это (историю Самсона Вырина. — Л. С.) читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и списал все подробно — вот как! Да и дело-то простое, бог мой; да чего! право, и я так же бы написал, отчего же бы и не написал? Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот… бедняга. Да и сколько между нами-то ходит… таких же горемык сердечных!» История смотрителя оставляла надежду — судьба Башмачкина ее отнимала. «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Прячешься иногда, пря чешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепе щешь, потому что из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, пропитано, осмеяно, пересужено!» Макар Алексеевич не только порицает Гоголя, не только называет его повесть «злонамеренной книжкой», но хочет переделать, пе-

реписать ее. «Я бы, например, так сделал…» — вот способ чте ния Девушкина. «А лучше всего было бы не оставлять его уми рать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал…» — и так далее, счастливый конец, где добро побеждает зло, а читателю подается мило- стыня-надежда. Однако жизнь сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе обернулись сплетнями и насмешками, от отчая ния он надолго запил и, так и не став автором-сочинителем, едва не угодил в персонажи к Ратазяеву — в сатиру или паск виль. И Макар Алексеевич бунтует против литературы: «А ну ее, книжку, маточка. Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям чи тать… И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким- нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, — так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для одного пасквиля сделано!» Да и сам мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался миром жестоким и вероломным. Занятия литературой не смягчают нравы, не облагораживают сочинителей, которые предают и травят друг друга, норовят побольнее оскорбить, обидеть и ужалить собрата. У них нет ни чего святого: каждый тащит ближнего своего в анекдот. Но даже не это еще оказывается самым страшным. В конце концов Девушкин перестал пить, помирился с Ратазяевым, пристроился переписывать толстую рукопись некоего сочини теля, получил денежное вспомоществование от столоначаль ника. Сокрушительный удар по его мечтам и планам наносит отъезд Вареньки: «Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гу лял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских пи сем, все оттого, что вы, маточка, здесь, напротив, поблизости жили». В отчаянную свою минуту он делает потрясающее при знание — трагическое тем более, что уже ничего нельзя изме нить. «Мы опять будем писать друг другу счастливые пись ма, — заклинает он Вареньку, — будем поверять друг другу наши мысли, наши радости, наши заботы, если будут заботы; будем жить вдвоем согласно и счастливо. Займемся ли¬ тературою…» И когда вечная разлука с Варенькой становится уже гроз ной реальностью, когда тоска и ужас от потери единственного близкого и любимого человека обрушиваются на Девушкина неотвратимой бедой, он произносит свой главный аргумент: «…а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было последнее… Да нет же, я буду писать, да и вы-то… пишите…

А то у меня и слог теперь формируется…» Но не суждено Макару Алексеевичу заняться литературою; его письмо остается без ответа; с отъездом Вареньки уничто жается и источник, и импульс, и стимул его обращения к перу; любовь могла бы совершить с ним чудо преображения, но само сочинительство, являясь не целью, а лишь средством, не спо собно вытащить и выстроить человека. Первое произведение Достоевского явилось и первой по пыткой вхождения в мир литературы как для самого автора, так и для его героев. Начинающие сочинители из эпистолярно го романа — Макар Девушкин с его наблюдениями, описания ми и заботами о слоге, Варенька с ее рукописной тетрадкой, Ратазяев с его художественными отрывками и сочинительски ми вечерами, а также безымянный сочинитель-работодатель с его толстой рукописью (по сорок копеек с листа за перепис ку) — основали то литературное сообщество героев Достоев ского, своего рода союз сочинителей, который рос, креп и утверждался с каждым новым произведением писателя, деля с ним общую страсть к творчеству, общие надежды, страхи и разочарования, общие мечты о большой литературе.

«СОЮЗ СОЧИНИТЕЛЕЙ»: НЕМНОГО СТАТИСТИКИ «Союз сочинителей» Достоевского — общество удиви тельно многоликое и многофункциональное. Первые роли в нем принадлежат тем, кто как бы замещает автора, — повест вователям, рассказчикам, хроникерам, случайным очевидцам, наблюдателям, короче говоря, лицам, ведущим рассказ от своего имени. Достаточно посчитать: из тридцати четырех за конченных прозаических произведений Достоевского, вклю чая и шесть художественных текстов «Дневника писателя», двадцать четыре написаны от «я» персонажа или рассказчи ка, семь — от «мы» биографа-повествователя. Перевопло щаясь в рассказчика, Достоевский как бы дарит ему авторство, отдает свое собственное сочинение: так, треть всего им напи санного, а точнее — четырнадцать художественных произве дений 1 — это так называемые «чужие рукописи» — «записки», «воспоминания», «летописи». Однако «союз сочинителей» включает отнюдь не только рас сказчиков и хроникеров. Еще более многочисленная группа ли-

1 «Честный вор», «Елка и свадьба», «Белые ночи», «Маленький герой», «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково…», «Униженные и оскорбленные», «Записки из Мертвого дома», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Игрок», «Бесы», «Подросток», «Бобок».

тераторов — это сочинители-персонажи, те, кто уже зареко мендовал себя автором хоть какого-нибудь текста. Таких пер сонажей в произведениях Достоевского насчитывается около пятидесяти. Еще с десяток и более наберется тех, кто мечтает стать писателем и стоит на пороге осуществления своих жела ний. И примерно столько же мечтателей, кто в силу природ ных способностей даже и не надеется на поэтическое попри ще, но старается хоть как-нибудь закрепиться на окололите ратурной орбите, пристроившись к любому литературному делу. Собрание текстов, принадлежащих героям-сочинителям, довольно внушительно: произведения Достоевского включают более тридцати «чужих» сочинений (целиком или в отрывках) и еще столько же упоминаний о существовании неких рукопи сей или публикаций, следы которых — в виде заголовков, пла нов и заготовок — так или иначе фигурируют в основном, «ав торском» тексте. Жанровое разнообразие этого необычного литературного наследия в высшей степени впечатляет: здесь романы и повес ти, стихотворения и поэмы, переводы и трактаты, басни и прит чи, разборы и рецензии, шутки и эпиграммы, романсы и сати рические куплеты, пасквили и доносы, не говоря уже о письмах и записках. Если собрать все тексты, представленные полно стью, а также заявки на обещанные сочинения, вполне можно сложить несколько томов толстого художественного журнала «с направлением и оттенком», а также дать анонс на последую щие его номера. Таким образом, мы имеем дело не с единичным художест венным явлением — в конце концов и феномен рассказчика, и прием «литературы в литературе» хорошо известны и доволь но подробно описаны. Читая произведения Достоевского, мы сталкиваемся с мощной стихией литературного творчества, владеющей его персонажами, со своего рода литературной эпи демией, которой захвачены и бездарные, и талантливые сочи нители. И так же, как это бывает в жизни, судьба сочинителя — будь то рассказчик-повествователь, подменяющий подлинного автора, или герой-литератор, выступающий со своим текстом и от себя лично, — попадает в странную, причудливую, а порой и роковую зависимость от судьбы рукописи — от того, зачем и когда, в какой момент жизни она была написана.

НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ ИЗ ЖИЗНИ РУКОПИСЕЙ В художественном мире Достоевского между человеком, задумывающимся о себе, и человеком, решившимся взяться за перо, чтобы в процессе записывания осмыслить происшед шее, существует принципиальная дистанция. Составление текста, создание рукописи, над которой человек трудится, пы таясь в слове запечатлеть случившееся, оказываются не только документом памяти, но и фактом становления, фактором само сознания и самовоспитания личности. Поэтому столь весомый смысл приобретает творческая история «чужой рукописи». В какой именно момент жизни возникает у сочинителя потребность обратиться к перу, когда и почему его работа над рукописью приостанавливается или пре кращается вовсе, как настойчив и последователен он в своем стремлении довести дело до конца — эти сведения как инфор мация решающего значения непременно присутствуют в произ ведении. История рукописи и история сочинителя в структуре целого образуют важнейший смысловой узел. Принципы отношения к «чужой рукописи» были заданы До стоевским сразу: уже в «Бедных людях» скромные попытки «сочинителей» осознаются писателем отнюдь не как литера турный прием «рассказа в рассказе», а как свидетельство о судьбе персонажа. Тетрадка, которую Варенька Доброселова присылает Макару Девушкину, сопровождается следующими поясне ниями: «Я начала ее еще в счастливое время жизни моей… мне вздумалось, бог знает для чего, отметить кое-какие мгновения из моей жизни… Все это писано в разные сроки». Однако зна менательно, что записки созданы Варенькой еще до смерти матери, до главных несчастий в ее жизни. После всего, что ей пришлось хлебнуть, она записок больше не вела. «Просите вы меня, Макар Алексеевич, прислать продолжение записок моих; желаете, чтоб я их докончила, — объясняет Варенька. — Я не знаю, как написалось у меня и то, что у меня написано! Но У меня сил недостанет говорить теперь о моем прошед шем; я и думать об нем не желаю, мне страшно становится от этих воспоминаний». В контексте судьбы Вареньки ее нежела ние продолжать записки — красноречивый и зловещий симп том. Он грозит душевным надломом, пророчит сдачу и гибель много раньше, чем появляется господин Быков и увозит девуш ку в степь. Бессилие писать равносильно бессилию жить — это убеж дение молодого Достоевского много раз проверялось и проиг-

рывалось на судьбах его героев — литераторов и сочинителей. Алексей Иванович, герой и рассказчик романа «Игрок (из записок молодого человека)», обращается к своим запискам трижды. Поначалу эти записи — своего рода отчет о только что случившемся. «Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю» — таков был обычный способ работы Алексея Ивановича, пока он еще не стал игроком. Записи это го периода регулярны, выразительны и подробны, впечатления ярки и сильны, наблюдения тонки и глубоки, взгляд проница телен и смел, язык пластичен и гибок. И вот — катастрофа, круто изменившая жизнь молодого учителя: крупная игра, выигрыш, разрыв с Полиной, Париж, безумные кутежи и про матывание бешеных денег. «Жизнь переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык все ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закру жился». Игра, захватившая Алексея Ивановича, в первую очередь отвращает от «припоминания и записывания». Он на целый ме сяц бросает свой дневник — но надежды на возрождение свя заны именно с ним. «Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влия нием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных, — начи нает он свой второй тур. — Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в су масшедшем ли доме я их писал?)». Исписанные листки — единственная опора в том кругово роте, в том безумном вихре, который мимоходом захватил Алексея Ивановича и закружил, выбил из порядка и чувства меры. И если что-то в состоянии удержать его на краю, укрыть и защитить от новой бури, предчувствием которой он живет, то это только «листки», работа: «Впрочем, я, может быть, и уста новлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот месяц. Меня опять тянет к перу». Однако дать себе точный отчет игрок уже не в состоянии; страсть владеет им, не дает сосредоточиться ни на чем другом, силы тают, и он с грустью осознает, что писание, работа поте ряли прежний смысл. «Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам… Дивлюсь на себя: точно я боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным заня тием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь

новым, чтобы он не разлетелся в дым!» Меняются не только на строение и тон, но и само качество описаний: если события нескольких дней, предшествующих катастрофе, занимают почти три четверти всего текста, то воспоминания о прошедшем безумном месяце вдвое короче. С горечью это констатирует сам автор записок: «Итак, принимаюсь писать. Впрочем, все это можно рассказать теперь отчасти и покороче: «впечатления совсем не те…» Прогноз подтвердился: игра вновь швырнула Алексея Ива новича прочь от его заметок, от «порядка и чувства меры». «Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, а теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и слу чайно перечел их» — так начинается третий тур событий. Игроку уже не вырваться из западни — все свои надежды на спасение и воскрешение он связывает теперь только с оборотом колеса: «Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых вос креснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока еще он не пропал!» Записки, занимающие на этот раз всего несколько страниц, завершаются предвкушением новой игры, нового необыкновенного выигрыша. И то, что последняя запись сделана перед решающим «завтра» («Завтра, завтра все кончится!»), неопровержимо свидетельствует о гибели игрока, о том, что стихия игорного дома и поэзия рулетки поглотили его без остатка. И здесь литературные начинания не смогли удержать чело века на краю, творчество не стало спасением. Приговором, су ровым и правдивым, звучат слова мистера Астлея: «Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой ха рактер и были человек недурной…но — вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню… Не первый вы не понимаете, что такое труд». Игрок терпит фиаско — и как человек, и как подававший надежды сочинитель, он проиграл свою игру: записки не кон чены, будущее беспросветно. Творчество как труд и труд как творчество — это главная мерка и единственный критерий, с которым подходит Достоев ский к судьбе героев-сочинителей. И в устах Достоевского та кой девиз звучит не как самодовольная сентенция и не как наставление моралиста, а как истина, добытая предельным на пряжением всех жизненных сил. Творчество как единственный шанс выжить, как спаситель ное средство от гибели, безумия и распадения личности, как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдох- новеннейший мотив писем, публицистики, дневников Достоев-

ского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы его спасало, «вытаскивало» творчество, ответ ственность перед своим призванием, верность предназначе нию. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (28, кн. I, 163), — восклицал Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказатель ство беспрецедентная «каторжная тетрадка». «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II, 235), — писал Достоевский жене в 1867 году, в разгар своей пагубной страсти — игры в рулетку, когда он проигрывался дотла, оставляя Анну Григорьевну и без денег, и без самых не обходимых средств. Но вот через год был написан «Идиот»; герои Достоевского азартно играли, сходили с ума и кончали с собой, у них получались или не получались их записки, дневни ки, воспоминания, но сам он работал до изнеможения, вынаши вал и осуществлял грандиозные планы, преодолевая в сущ ности те же страсти и страдания, которыми мучались его герои. Порою именно с ними, героями-сочинителями, делился он самыми сокровенными мыслями о творчестве — попросту отдавал, дарил им свое выношенное, сотворенное. Ивану Петровичу, герою и «рассказчику» 1, сочинителю ро манов и повестей из «Униженных и оскорбленных», Достоев ский отдает своего первенца — «Бедных людей». Двадцати- четырехлетний литератор, профессионально занимающийся сочинительством, Иван Петрович переживает и всю историю с публикацией «Бедных людей» — герой-сочинитель как бы на следует литературную молодость Достоевского. Возникает феномен: герои одного романа Достоевского («Униженные и оскорбленные») читают, обсуждают и критикуют события другого романа Достоевского же; герой-сочинитель легко и свободно убирает препоны, существующие между двумя про изведениями одного и того же автора; одни герои писателя ста новятся создателями его творений, а другие — их читате лями. В «Униженных и оскорбленных» мир сочинителей и мир читателей представлен необычайно полно и подробно. Здесь и судьба бедного неудавшегося литератора, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», вынужденного заниматься поденной литературной работой и погибающего в больнице от

1 В журнальном варианте роман имел подзаголовок: «Из записок неудав шегося литератора».

чахотки; и его переживания по поводу первого шумного успе ха, и честолюбивые мечтания о славном литературном попри ще, и литературный быт, и психология творчества, и нравы издателей-наживал. «Писательство» Ивана Петровича в рома не Достоевского не номинально и не формально. Его читате лями оказываются едва ли не все персонажи романа: первое произведение Ивана Петровича обсуждают в семье Ихменевых, исподтишка читает Нелли, рассказывает о своих впечатле ниях князь Валковский. Маслобоев покупает книги Ивана Петровича для сожительницы; старик Ихменев называет его гордым именем — русский литератор, о нем и его романе гово рят в салонах, пишут в журналах. Образы, созданные писате лем Иваном Петровичем, отрывки из его сочинений то и дело мелькают в сценах и диалогах. В «Униженных и оскорблен ных» Достоевский создает не только образ честного сочини теля, но и образ его человеческого окружения; жизнь героя- писателя воспроизводится во всех ее бытовых, личных и соци альных связях, со всеми страстями и страданиями, мечтами и соблазнами, которым суждено будет стать источником новых замыслов. Неудачнику Ивану Петровичу ведомо особое сча стье, дан особый дар: видеть жизнь глазами художника — сю¬ жетно и сценарно, ощущать потребность творчества: «Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски». Мотивы обращения к сочинительству — не пустые мечта ния и не горячка честолюбия: они глубоко человечны и по- настоящему профессиональны. «Все эти прошедшие впечат ления волнуют меня иногда до боли, до муки. Под пером они примут характер более стройный… Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расше велит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие…». Принципиально важно, что эта запись сделана человеком, находящимся не на гребне славы, не на волне успеха, а на поро ге смерти — больным, обреченным. И сделана уже после всего пережитого, которое «кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. И коли скоро умру, то к че му бы, кажется, и писать записки?». Писатель Иван Петрович первым из сочинителей Достоевского осуществил и выразил заветное: оказавшись в гибели, он взялся за перо, твердо веря, что работа его вынесет. Каждый новый образ сочинителя в художественном мире Достоевского — это не просто обращение писателя к испы-

танной повествовательной форме, к излюбленному приему. Это исследование — всякий раз с иными исходными данными — взаимоотношений человека и слова, поиск возможностей их творческого союза. Александр Петрович Горянчиков, вымышленный автор «Записок из Мертвого дома», по уже сложившейся традиции привычно воспринимается как образ сугубо условный — оче редная маска-посредник (4, 289). Но авторство, даже если оно принадлежит вымышленному лицу, не может не касаться его внутренней художественной логики, его тайных пружин, как не может оно быть нейтральным и для понимания реального человека. Тот факт, что Горянчиков, убийца своей жены, десять лет отбывший на каторге, обратился к литературным занятиям, «припоминанию и записыванию», не могло, по мысли До стоевского, не отразиться на содержании его «записок», оста вить неколебимой его совесть. На творческую историю «записок» Горянчикова проли вает свет маленький, но выразительный штрих. Найденная после смерти автора «записок» рукопись обнаруживала одну очень странную особенность: описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром Петровичем, местами «прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоми наниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению». Бывший каторжник Го- рянчиков писал, таким образом, две повести: первую из них (о Мертвом доме) он как бы делил с Достоевским — это были их «общие» воспоминания. Но вторая принадлежала только ему одному, освещая ту «точку безумия», к которой никто, кроме него, не имел никакого отношения. «Вторая повесть», воспроизводившая глубоко личные, интимные переживания Горянчикова, документально подтверждала его реально-худо- жественное, а не условно-формальное бытие. Она проводила резкую черту между рассказчиком-воспоминателем «Мертво го дома» и его действительным автором и мотивировала то со стояние ума и души, при котором каторжник-убийца мог со спокойной совестью писать «этнографические» записки. В не ровных и судорожных строках «второй повести» Горянчиков, предаваясь тяжелым, мучительным воспоминаниям, испове довался в своем грехе. Заставляя себя вспоминать страш ные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и к «текстуальной» работе над ней, Горянчиков, может быть, смутно надеялся искупить грех, найти успокоение и душевное

исцеление, обрести нравственную опору. В «Записках из Мертвого дома» желание сочинителя обратить больные мечты в дело, в занятие стало категорическим императивом.

ПРАВО НА ПАМЯТЬ («ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ») Итак, литературное дело, писательское занятие, обращен ные в творческую работу над словом («слог формируется»), были для героев-сочинителей если не победным, то во всяком случае единственным шансом — той жизнеустроительной си лой, которая способна «вытащить», морально поддержать, наладить человека. Литераторство спасало от обывательской трясины, духовного застоя, житейской спячки, помогало в бо лезни, одиночестве, поддерживало в минуты отчаяния, нако нец, просто утешало, очищало, облагораживало — людей, так сказать, положительного нравственного потенциала. Задуманные вскоре после «Записок из Мертвого дома» и «Униженных и оскорбленных» «Записки из подполья» с вы мышленным сочинителем записок — Подпольным — должны были со всей серьезностью поставить вопрос: как служит и мо жет служить слово герою с сознанием искаженным и изуродо ванным. Раскрывая сущность образа Подпольного, Достоевский впоследствии писал: «Я горжусь, что впервые вывел настояще го человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Только я один вывел тра гизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в созна нии лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться». Далее Достоевский размышлял: «Бол конский исправился при виде того, как отрезали ногу у Ана толя, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы…» Но вот главная проблема: «Что может поддерживать исправляющих- ся? Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убий ство). Тайна» (16, 329–330). И все-таки в «Записках из подполья» Достоевский сделал мощную попытку приблизиться к этой тайне. «Записки» зафиксировали состояние души Подпольного в острый и переломный момент его идейно-нравственного раз вития, этапы которого точно соотносятся с началом работы героя над рукописью. Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных,

нравственная инерция и крайний индивидуализм в какой-то момент его жизни начинают осознаваться особенно болезнен но и напряженно. В осмысление перемен, происходящих с ним, Подпольный вносит четкие временные акценты: «Я сам толь ко недавно решился припомнить иные мои прежние при ключения, а до сих пор всегда обходил их, даже с каким- то беспокойством». Переворот, поистине революционный, происшедший в сознании Подпольного, связан прежде всего с возвращением памяти — запрет на нее, длившийся много лет и ревностно охранявшийся, снимался, а воспоминания требо вали выхода, бередили ум и совесть, побуждали к делу. Дело не замедлило появиться. Между моментом «припоминания» и моментом «дела» про ходит действительно очень немного времени. «Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?» Переход от «только припоминания» к «еще и записыванию» и испытание себя «всей правдой», эта «фанта зия», которую Подпольный намерен во что бы то ни стало осу ществить, — замысел поистине грандиозный для личности его уровня, капитальный сдвиг. Не рассчитывая особенно на чи тателей, на публику, откровенно стесняясь возможности кон такта с ней, Подпольный тем не менее задается вопросом: «для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно все припомнить, не перево дя на бумагу?» Однако разницу между мысленным отчетом (работой памяти) и письменным (работой над словом) Под польный отчетливо сознает и предельно ясно формулирует. Первое: «…на бумаге оно выйдет как-то торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится». Второе: «Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегче ние. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давниш нее воспоминание… Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется. Отчего же не испробовать?» И, нако нец, третье: «…мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере». Возрожденная память, возвращавшая человеку его прош лое, давала ему нравственный ориентир для праведного суда над собой. Право на память побуждало к слову; слово «всей правды» требовало неустанной работы, работа же, претворяя

мысль в дело, сулила работнику подлинное очищение и обнов ление. Но вот что особенно важно: в «Записках из подполья» де кларация прав человека на память и творчество, манифест его спасения и исправления получили убедительное воплощение. Что дали литературные занятия Подпольному, сочинителю «Записок»? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Сравним два фрагмента. В разгар долголетней злобы на обидевшего его офицера Подпольный решается прибегнуть к литературе: «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила». Первая проба пера, рожденная чувством злобы и мести, к тому же обильно сдобренная клеветой (для сведения счетов все средства хоро ши), справедливо оказалась бессильной, творчески бесплодной и — заслуженно — неопубликованной. Слово «всей правды» после сорока лет подполья имело совершенно другие послед ствия. «Даже и теперь, через столько лет, все это (воспомина ния Подпольного второй части «Записок». — Л. С.) как-то слишком нехорошо мне припоминается, но… не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, и исправительное наказание». Итак, наказание состоялось: от «всей правды» Подпольно му сильно не поздоровилось. «Довольно; не хочу я больше пи сать «из Подполья», — бунтует он: правда, как всякая нравст венная экзекуция, горька и тяжела, а компромиссные до воды («зачем ворошить прошлое») соблазнительны и уте шительны. Но «Записки из подполья» завершаются не на этой бессильной, обреченной ноте. Авторская ремарка сви детельствует: «Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал да лее». «Что может поддержать исправляющихся? Тайна». Но творчество — это и есть самая великая тайна.

«Я — НЕ ЛИТЕРАТОР…» («ПОДРОСТОК») Освобождение от подпольной идеи, взросление и мужание Аркадия Долгорукого также строятся как процессы, напря мую связанные с отношением героя-рассказчика к литератор ству, к писательскому занятию. «Записки» Аркадия составлены год спустя после событий, длившихся четыре месяца. Время, в течение которого он пишет текст, хотя и не имеет точных границ, тем не менее отчетливо протяженно, и эта длительность заключает в себе принципи альное содержание. Собственно говоря, духовная эволюция Аркадия Долгорукого происходит не в те четыре месяца, ког да он действовал, а в то «постсюжетное» время, когда он в своих «записках» осмысливал происшедшее. Его записывание, как он сам признается, явилось следстви ем внутренней потребности — осознать все случившееся, дать себе по возможности полный отчет. Он приступает к делу, рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую «со чинительству» как таковому: «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот… Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описа ние чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью». Поначалу литературный труд ему нравственно не приемлем, репутация писательского дела заведомо непри лична, почти непристойна — «до того развратительно дей ствует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя». Но по мере работы над рукописью Аркадий как-то неза метно избавляется от столь сильного негативизма. Всякий раз он обращается к читателям и делится с ними своими труднос тями, сомнениями, опасениями: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит на словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее». Его волнуют уже не внешние, честолюбивые обстоятельства, а моменты внутренние, рабочие, начатое дело требует честнос ти и мужества. Тем, которые только лгут, размышляет Подрос ток, им легко; «а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!». И уже в самый разгар работы Аркадий вдруг начинает понимать, что, как бы ни соблазни тельно было сосредоточиться на «других», «вся правда» — это прежде всего правда о себе самом! Школа «припоминания и записывания» не прошла даром:

основные, фундаментальные законы творчества усваивались молодым автором на собственной практике и в рабочем по рядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если сам все подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того». Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание «всей правды» делало эту исповедь честной и искренной, очи стительная сила откровенного слова была во благо исповедую щемуся, и Аркадий считает своим долгом «втиснуть в самую середину записок» уведомление о том, что он «переменился те перь радикально» и «стал совсем другим человеком». Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу «записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о сти ле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах) уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности своей манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необхо димые разъяснения. Законченную рукопись он воспринимает глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его может, должна быть интересна и другим людям. Поэтому мысль о «литературном рынке» — то есть о чи тающей публике — перестает казаться ему неприличием и подлостью, напротив: желание, чтобы его литературный труд увидел свет, становится естественным и закономерным. И Ар кадий сам продвигает «записки» к читателю. «Мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение… совершенно по стороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека», — признается он и отсылает рукопись своему московскому воспитателю Николаю Семеновичу, предостав ляя ему право на читательский и критический суд. Хлопоты Аркадия как начинающего и еще не уверенного в себе литератора простираются еще глубже — его заботит дальнейшее «прохождение рукописи»; и, вопреки своему давне му категорическому заявлению «литератором быть не хочу», он, по распространенному обычаю, помещает в качестве послесло вия к «запискам» отзыв-рекомендацию критика-рецензента. Литературное дело, предпринятое под влиянием сильного впечатления, с честными намерениями и непреложным требо ванием «всей правды», не развращает, а выпрямляет человека, выстраивает его, организует память и восприятие, обостряет Ум, возвышает совесть — это убеждение далось Аркадию Долгорукому большой ценой. «Я писал, слишком вообра жая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, ко торые описывал», — заключает он. Заново пережитые, воскре шенные в слове мгновения боли и обиды, жгучего стыда и

раскаяния дали ему счастье осознать главное: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания». «А хорошая вещь литература… очень хорошая… Глубокая вещь!»

ВРЕМЯ РОСТА И ВОСПИТАНИЯ Замечательное пристрастие Достоевского к герою-рассказ- чику, говорящему в голос, от первого лица, особое, в общем уникальное доверие к нему, позволяющее перепоручать мысли и чувства самые глубокие и сокровенные, — феномен хорошо известный и достаточно подробно описанный. «Особенно ве рил Достоевский в своих рассказчиков, — констатирует Д. С. Лихачев, — тех, кого он создавал, чтобы рассказывать или записывать события вместо себя… Он мог верить… что некото рые события, случившиеся с его героями, произошли с ним са мим: он создавал не только многочисленных рассказчиков и хроникеров своих произведений, но творил и самого себя. Жизнь была для него в какой-то мере «самотворчеством», и между ним и его рассказчиком была некая духовная бли зость — близость в облике, манере, в азартном отношении к жизни, в самобичевании… Достоевскому… рассказчики и хро никеры были нужны, чтобы ввести самого себя в действие, максимально это действие объективировать» 1 Вместе с этим, конечно же несомненным, фактом есть еще и другое, может быть, не столь очевидное обстоятельство. Ав торы записок и мемуаров, воспоминатели и мечтатели, сочи нители стихов и романов — все, кому в произведениях Досто евского предоставлено право голоса и право высказывания «от себя», все они создают совокупный художественный образ писателя, литератора, а их деятельность — художественный образ литературного труда и творчества. «Чужие рукописи» и работа над ними вымышленных авторов — это неустанный эксперимент-поиск основных фундаментальных законов твор чества и его воздействия на все сферы человеческой жизни, и в первую очередь — на жизнь и судьбу творца-художника. «Чтобы написать роман, надо запастись прежде одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем авто- 1 Лихачев Д. С. Литература — реальность — литература. Л., 1981, с. 55–56.

pa дeйствительно»(16, 10), — писал Достоевский в черновиках к «Подростку». Исследуя, как судьба «чужой рукописи» зависит от сильных впечатлений, пережитых авто ром, героем-сочинителем, от затраченного им труда, чистоты помыслов и бескорыстия ожиданий, Достоевский вырабатывал в полном смысле стратегию творческого про цесса, которая в свою очередь определяла и судьбу худож- ника-творца. «Я… всегда верил в силу гуманного, эстетически выражен ного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело! А к сформированному погуманнее человеку по лучше привьются всякие специальности. Человек-то этот еще не совсем сформирован у нас — вот беда!» (19, 109) — эти убеждения Достоевского определили первостепенный интерес его героев к литературе как к сфере деятельности, жизненному поприщу. Представления о высоком звании литератора, о слу жении литературе, с ее репутацией серьезного, общественно значимого дела, едва ли не единственно возможного в России, были унаследованы героями Достоевского от самого писателя. «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность, — подчеркивал Достоевский. — …Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья… Мы даже видим, что нам еще много надо бы сде лать в этом смысле и что многое в этом смысле еще не сделано. Вот почему я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает» (19, 109). Неудивительно, что и героям Достоевского сочинительство как попытка творчества представляется огромной силой, способной удержать и спасти. Человек, взявшийся за перо, хо тя бы единственно для себя, совершающий труд «припомина ния и записывания», — это не потерянный человек: он обла дает могучим, ни с чем другим не сравнимым, потенциалом спасения. Литературное занятие становится для него при станью, способом, стимулом, а потом и целью жизни. В художественном мире Достоевского такое представление о роли писательского труда в человеческой жизни имеет мощ ное силовое поле. Литература как точка приложения сил, как образ жизни, как возможность общественного служения и средство очеловечивания оказывается самой предпочитаемой сферой деятельности, предметом мечтаний, честолюбивых

страстей, своего рода алтарем, на который герой-сочинитель приносит и свою рукопись, и зачастую самого себя. С другой стороны, литературное поприще влечет многих в силу его кажущейся доступности, демократичности; оно пред ставляется заманчивым и перспективным; то, чего трудно до биться, служа в департаменте, — известности, богатства, чи нов, — сулила литература, имея примеры удивительных имен, взлетов, биографий. Естественно, что тяга к сочинительству, страсть к литера турным занятиям, продиктованные и жаждой творчества, и тщеславными амбициями, принимали у героев-литераторов Достоевского, стремящихся заявить о себе и быть услышанны ми, самые разные формы — от самых возвышенных до самых уродливых. «Чужие рукописи», включенные в произведения Достоев ского, а также их авторы удивительно точно воспроизводят реально существующее в жизни соотношение талантливого и бездарного, истинно творческого и графоманского, адекватно отражая ту литературную конъюнктуру, тот «литературный ры нок», каким представлял его себе Достоевский.

ПРОФЕССИОНАЛЫ И ДИЛЕТАНТЫ Типы сочинителей-литераторов от «мала» до «велика», фи гурирующих в произведениях Достоевского, весьма разно образны как в творческом, так и в чисто человеческом отноше нии. С точки зрения их литературной карьеры, места в «иерар хии», звездой первой величины бесспорно оказывается Семен Егорович Кармазинов («Бесы»), «великий писатель земли рус ской», европейски знаменитый, плодовитый и преуспевающий. «Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом деле, — замечает Хроникер, — все эти наши гос пода таланты средней руки, принимаемые, по обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, — не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет но вое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, — забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро… О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими ска зать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа та ланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкно венно самым жалким образом у нас исписываются, совсем

даже и не замечая этого». Однако как бы ни аттестовал Карма- зинова Хроникер, в контексте нашей темы важно, что Карма зинов — литератор, писатель — не фикция; у него есть сочи нения (в романе фигурируют два его текста — статья о гибели парохода, в пересказе, и злополучное «Merci»), есть репутация, есть, наконец, «писательская биография» и «эволюция твор чества». Кармазинов — «сложившийся литератор», профессио нал: «Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нашему поколению…» Очевидно, однако, что симпатии Достоевского, независимо от его пародийной установки, отнюдь не принадлежат литера торам типа Кармазинова. Гораздо больше сочувствия вызы вает у него образ молодого начинающего писателя, честного и талантливого: таков Иван Петрович из «Униженных и оскорб ленных», таковы — с разными вариациями — вымышленные авторы многочисленных записок и воспоминаний: Варенька Доброселова, Горянчиков, Подпольный, Игрок, Хроникер из «Бесов», Аркадий Долгорукий — те, для которых литератор ство — главный жизненный шанс. Интересовал Достоевского и тип графомана-чиновника, развлекающегося литературой (Ратазяев, Лембке), — тексты таких сочинений не только откровенно подражательны, но и пародийны по отношению к объекту подражания. Тип «огорченного литератора», сочинителя, ужаленного «змеей литературного самолюбия», стал несомненным худо жественным открытием Достоевского. Фома Фомич Опискин («Село Степанчиково…») как бы иллюстрирует то положение в литературе, которое искренне разделял Достоевский: «У нас очень легко сделаться умниками и передовыми людьми, по пасть в литературные или другие какие-либо общественные деятели… Мы в практической жизни идеологи, и это частию и потому, что тут не требуется большого труда» (19, 26). «Когда-то он занимался в Москве литературою, — пишет о Фоме автор «Записок». — Мудреного нет; грязное же невежест во Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его ли тературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось… а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная… Это было, ко нечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глупова тых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все ски тальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в

нем эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивления». Одна из существенных черт таких литераторов, как Фома, бездарей и графоманов, — их поразительная «жанровая» не разборчивость, способность и готовность «на все». То он соби рается написать «одно глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном роде, от которого произойдет всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия», то обещает поехать в Москву издавать журнал, то грозится написать сатиру на сосе да и послать в печать, то берется сочинять надгробные надписи, то ищет предлог, чтобы напасть на большую литературу и обру гать ее, то составляет проект издания стихов лакея Видопля- сова со своим предисловием и похвалой себе. Фоме во что бы то ни стало важно сохранить за собой репутацию человека посвященного, причастного к литературе: «Я знаю Русь, и Русь меня знает». Всех, кто имеет к литературе отношения весьма косвенные, Фома глубоко презирает и третирует, считая их людьми второ го сорта, хотя подлинные его враги — как раз ненавистные ему столичные сочинители, состоявшиеся писатели. Характеристи ка Фомы довершается исчерпывающей информацией — пол ным списком его сочинений, составивших «литературное на следие»: Романчик, весьма похожий на те, которые стряпа лись… в тридцатых годах ежегодно десятками, вроде различ ных «Освобождений Москвы», «Атаманов Бурь»… романов, доставлявших в свое время приятную пищу для остроумия ба рона Брамбеуса»; сочинение о «производительных силах каких-то», оставшееся неоконченным; начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии 1; поэма «Анахорет на кладбище», писанная белыми стихами; «рас суждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться»; повесть «Графиня Влонская», из ве ликосветской жизни, тоже неоконченная. Едва ли не все произведения Фомы Опискина — незакон ченные или только начатые рукописи: факт незавершенности замысла, не доведенной до конца работы в высшей степени примечательная черта деятельности «неудавшегося литера тора». Тип «современного строчилы» — предмет особого интереса Достоевского. «Так и рвут друг у друга новости! — писал он о столичных фельетонистах в статье «Петербургские сновиде- 1 Здесь ирония в том, что Новгород был основан только в IX веке. См. об этом: т. 3, с. 507, 514.

ния в стихах и прозе». — А всего досаднее то, что они действи тельно воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно и то же; уныние нападает на вас, и толь ко согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливос ти, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах» (19, 67). Иван Иванович, автор «Записок одного лица», герой расска за «Бобок», — литератор-неудачник, фельетонист из разряда «чего изволите», спившийся до галлюцинаций, человек с боль ной психикой, измененной речью, неповинующимся слогом и «выдающейся» литературной биографией: список его сочине ний, образ литературных занятий вполне выражает степень интеллектуальной деградации, до которой он дошел: «Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет»… Перевожу больше кни гопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам… За панегирик его превосходительству покойному Петру Мат веевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой нынче Воль тер: нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная дея тельность. Разве что безмездно письма по редакциям рас сылаю, за моею полною подписью. Все увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал…». Дикая история, слу чившаяся с ним на кладбище, также планируется как материал для фельетона; рассказ заканчивается на обещании Ивана Ива новича «побывать везде, во всех разрядах», «составить поня тие», записать «биографию и разные анекдотцы» о мертвецах и снести в «Гражданин»: «авось напечатает». Помимо литературных генералов, а также сочинителей- прозаиков непрофильной специализации — ученых-филосо- фов (Ордынов), фельетонистов-пасквилянтов (Келлер), само убийц с их единственным предсмертным сочинением, дневни ком или исповедью (Крафт, Ипполит, Ставрогин), перевод- чиков-компиляторов (Разумихин), критиков (Маслобоев), произведения Достоевского насчитывают огромное — в срав нении с общим числом сочинителей — количество поэтов, стихотворцев, версификаторов, написавших кто поэму, кто ро манс, а кто и две строки неизвестного назначения.

В мире художественных образов Достоевского, густо насе ленном литераторами и сочинителями самого разного калибра, профессия стихотворца оказывается едва ли не наиболее удоб ной, выгодной, доступной для тех, кто хочет быстро, «разом» осуществить свою литературную карьеру, получить репутацию сочинителя. Стихами, стишками, куплетами как произведе ниями легкодоступного, демократического жанра начали (или хотят начать) свое поприще в литературе большинство сочини телей. Именно о карьере поэта мечтает герой «Бедных людей»: его первая книга, как мы помним, должна была называться «Сти хотворения». Другой персонаж, Голядкин-младший, пишет «чувстви тельные» стихи, «впрочем прекрасным слогом и почерком»:

Если ты меня забудешь,

Не забуду я тебя;

В жизни может все случиться,

Не забудь и ты меня! И ничто, может быть, не оскорбляет так Голядкина-стар- шего, как рифмоплетство двойника, обнажающее мизерность его духовного развития, безвкусицу, пошлость, фальшь. Герой романа «Дядюшкин сон», старый князь, признается, что писал куплеты для водевиля и сочинил стихи:

Наш по-ляк

Танцевал краковяк…

А как ногу сломал,

Танцевать перестал. «Но вы бы могли писать, князь! — говорит ему Марья Александровна Москалева, желая наградить его самым высо ким комплиментом. — Вы бы могли повторить Фонвизина, Грибоедова, Гоголя!» «Мордасовские летописи» сообщают еще об одном поэте — женихе Зинаиды. «Мальчик, сын дьячка, получающий двенад цать целковых в месяц жалованья, кропатель дрянных сти- шонков, которые, из жалости, печатают в «Библиотеке для чтения», и умеющий только толковать об этом проклятом Шек спире…» — так о нем говорят «злые языки». «Мечтал я, напри мер, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напе чатать в «Отечественных записках» такую поэму, какой и не бывало еще на свете. Думал в ней излить все мои чувства, всю мою душу…» — так он говорит о себе сам. В «Скверном анекдоте» яростным врагом и неумолимым

обличителем генерала Пралинского оказывается сотрудник газеты «Головешка», написавший «только четыре стишка и сделавшийся оттого либералом». Стишки кропает и Иван Мат веевич, персонаж «Крокодила», и он же лелеет надежду от крыть литературно-политический салон 1. Два стихотворца упоминаются в «Преступлении и наказа нии»: отец Родиона Раскольникова, который дважды пытался напечататься — отсылал в журналы сначала стихи («у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу», — говорит сыну Пульхерия Александровна), а потом уж и целую повесть («я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать»), а также чиновник Чебаров, который «сатирические стишки тоже пи шет, общественные пороки преследует, предрассудки искоре няет» (7, 52). Свои поэты — и их немало — имеются в «Бесах» и «Бра тьях Карамазовых»; речь о них впереди. Особую категорию составляют те весьма многочисленные персонажи, которые страстно мечтают о литературе, но не сделали еще ни одной в своей жизни «письменной» попытки. Так, Алеша Валковский думает о литературе как о синекуре, выгодном и прибыльном деле: «Я хочу писать повести и прода вать в журналы… вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы… Главное, за него дадут денег…» Коля Красоткин хочет готовить себя к деятельности публициста, чтобы «гово рить правду, вечно правду, всегда правду вразрез всем злым и сильным мира сего» (15, 371), генерал Иволгин, фантазер и враль, пускает слух о якобы уже написанных записках: «Пусть, когда засыплют мне глаза землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем…» Радомский («Идиот») готов написать литературную критику на социалистов, Игна тий Прокофьевич, чиновник из «Крокодила», хочет дать отзыв об «экономическом принципе» и напечатать его в «Извес тиях», и так далее, и тому подобное. Пишут и хотят писать в произведениях Достоевского многие, ибо, по выражению пер- 1 В черновых набросках к «Крокодилу» мотив литературного творчества персонажей развит намного сильнее, чем в окончательном тексте. Иван Мат веевич, находясь в утробе «Крокодила», продолжает сочинять стихи и черно вики содержат выразительные образцы его литературного творчества: стихо творения «Зайка маленький бежит», «Не гуманно совсем и не мило», «В долину слез гражданских», «Отчего ты кусаешь», «И прелестен, и ужасен», «Сенора» (5, 329–334). Поэтика и содержание этих текстов, откровенно пародийных и вызывающе вульгарных, предвосхищают поэтический феномен Лебядкина.

сонажей «Идиота», «гласность есть законное право всякого… право всеобщее, благородное и благодетельное».

МИР ЛИТЕРАТУРЫ: СОЧИНИТЕЛЬ И ЕГО ТЕКСТ Сочинители Достоевского, профессионалы и дилетанты, едва ли не исчерпывающе представляют все формы литера турного творчества, все типы творческого самосознания и все мотивы обращения к литературе. Для одних слово — великая цель и мечта, для других ору дие и средство, не всегда праведное. Герои Достоевского стре мятся стать литераторами из побуждений самых разных: здесь поденный литературный труд «из бедности», тщеславие и «змея литературного самолюбия», неизбывное графоманство и легкомысленно-порхающие пробы пера, карьеризм и про дажность, сведение счетов с противниками, чувства протеста, возмущения и мести, долг службы и веление совести, великая мечта и потребность «мысль разрешить», надежда найти еди номышленника и сказать ему свое главное слово, неутоленная жажда самовыражения — и исповеди, исповеди, исповеди. Каждый из этих мотивов исследован Достоевским глубоко и всесторонне — ему соответствует и тип сочинителя, и текст, им написанный. Фигуры сочинителей и плоды их трудов, моти вы обращения к литературе и типы творческого поведения, принципы общения с аудиторией и способы обратной связи с ней — все это вместе создает совокупный художественный образ мира литературы, запечатлевает истинно художническое отношение писателя к людям литературы, литературному быту и процессам творчества. То обстоятельство, что многие из персонажей-литераторов имеют в основе своей реального прототипа или унаследовали некоторые его свойства, а их тексты пародируют литературу, существующую в действительности, неизмеримо расширяет и усложняет образ литературы, созданный писателем. Тургенев и Гоголь, Чернышевский и Панаев, Грановский и сам Достоевский, черты которых просвечивают соответствен но в Кармазинове и Фоме Опискине, Иване Матвеевиче из «Крокодила» и Иване Ивановиче из «Бобка», старшем Верхо венском и Иване Петровиче из «Униженных и оскорбленных», придают типам сочинителей убедительность, достоверность и остроту, хотя несомненно, что сам Достоевский никогда не ставил перед собой задачу воссоздать образ Гоголя или Черны шевского — об этом свидетельствуют огромная литература, по священная проблеме прототипов, и признания самого писате-

ля. Общие принципы использования реалий облика или лите ратурной биографии современных Достоевскому писателей для характеристики героев-сочинителей были направлены не на сатиру, на пародию или злую шутку, а на создание типа, веч ного образа, чем, собственно, и стали Фома Фомич или Карма- зинов. Создавая образ литератора, Достоевский придумывал для него не только некий условный список его сочинений, но — очень часто — составлял и сам текст, который мог выйти из- под пера только этого и никакого другого персонажа. Рукопись сочинителя, подтверждая факт его литературной деятельности, становилась, таким образом, одним из главных доказательств, документальным свидетельством духовного бытия героя-лите- ратора. Человек мог напускать какого угодно туману, притво ряться, вводить в заблуждение, маскироваться и блефовать. Но текст, им написанный, будь то критическая статья или литературная исповедь, роман или четверостишие, выдает его с головой: здесь он или Бог, или голый король — самозва нец и мошенник. Ни в одном произведении Достоевского наличие «чужой рукописи», исходящей от персонажа, не является формальным, номинальным моментом. Напротив, факт существования «другого» текста, то есть текста в тексте, имеет для воспри ятия целого всегда самые серьезные последствия. Герой- сочинитель и его рукопись вступают в сложное взаимодействие с миром и людьми, которые их окружают. Литературные комбинации наподобие той, где Макар Де вушкин читает сочинения Ратазяева, а они, оказываясь пред метом эстетического спора персонажей, пародируют реальную литературную ситуацию 1840-х годов; или той, где посредством «чужой рукописи» (роман «Бедные люди» как бы подарен Ива ну Петровичу, герою «Униженных и оскорбленных») между персонажами двух произведений Достоевского устанавливает ся прямой контакт, — такие и подобные комбинации проигры ваются в вариантах самых неожиданных. Так, пасквильная статья Келлера, содержащая клевету на князя Мышкина и опубликованная в еженедельной юмористи ческой газете, зачитывается на одном из общих сборов и позволяет разоблачить мошенников-клеветников. Крафт, самоубийца из романа «Подросток», начинает вести свой предсмертный дневник за три дня до смерти, и чем ближе к назначенному им выстрелу, тем чаще в этом дневнике по являются отметки. В последний день своей жизни он запи сывает каждые четверть часа, «самые же последние три-

четыре заметки записывал в каждые пять минут». Характер «последних мыслей» Крафта, изложенных в дневнике, произ водит на Аркадия Долгорукого глубочайшее впечатление; он хочет иметь копию страничек, для него драгоценных, тре бует у Васина вспомнить записи хотя бы последнего часа; дневник самоубийцы пробуждает в нем писателя-исследовате- ля, понимающего важность подлинного человеческого доку мента. Иногда «чужая рукопись», сочинение героя, имеет статус лейтмотива. Литературная биография Родиона Раскольникова ограни чивается одной газетной статьей юридического характера, написанной им за полгода до начала действия романа, после чего он, выйдя из университета, просидел, запершись в углу. Размышляя в черновых вариантах к роману, чем занять героя в эти полгода («Главные заботы об том: что ему делать?»), Достоевский избирает вариант: «Переводить он пробует, но не может… Писать комедию» (7, 92). Однако в про цессе работы над планом и манерой повествования, много раз обсуждая возможность рассказа «от я» и «не от я», Достоевский останавливается на втором, считая, что «испо ведью в иных пунктах будет нецеломудренно» (7, 149). Отби рая у нераскаявшегося убийцы право на исповедь, автор отни мает у него и право на творчество: оно, как и совесть, несов местимо с преступлением. «Комедия» не состоялась; литературный дебют, утверждав ший право на «кровь по совести», убил творческую потенцию начинающего автора. Так статья Раскольникова, первое и последнее его слово, оказывается важнейшим элементом сюжета, а процесс работы над ней (т. е. «психология творчества») — серьезной уликой для следствия. «Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочи няли, — ведь уж быть того не может, хе-хе! чтобы вы сами себя не считали, ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово», — намекает Порфирий Петрович на связь сочинения и убийства. «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую, — признается Порфирий Петрович в свой послед ний визит. — В бессонные ночи и в исступлении она замышля лась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подав ленным… Я… ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и непод-

купная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим челове ком так не пройдет… А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать — так вот каждое- то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит». В прочтении и интерпретации следователя статья Раскольникова оказывается неотразимым аргументом, убежда ющим в безусловной виновности подозреваемого. Но еще более значительный смысл связан с историей обна родования статьи Раскольникова и ее существованием в ка честве публикации. Как известно, за полгода до преступления Раскольников отнес рукопись своей статьи в газету «Еженедельная речь» и надолго потерял ее из виду. Его теория успела превратиться в практику, старуха была убита и ограблена, полным ходом шло расследование. До первого своего визита к Порфирию Петровичу Раскольников даже и не подозревает, что статья на печатана, и более того — уверен в обратном, ведь «Еженедель ная речь» вскоре прекратила свое существование. Только от следователя узнает он о том, что, ликвидируясь, «Еженедель ная речь» соединилась с газетой «Периодическая речь», где и появилась искомая статья уже два месяца назад. И хотя эта статья была подписана не полностью, а лишь буквой, через знакомого редактора Порфирий Петрович узнает, кто ее автор. Таким образом, подпольная идея Раскольникова, выраженная хоть и печатно, но полуанонимно, под псевдони мом, обнародуется неожиданно и помимо его желания при обстоятельствах весьма щекотливых. Рассекречивание статьи и ее «атрибуция» — опознавание автора, проведенное предварительным следствием, — ведет за собой ряд чрезвычай но важных последствий. Разумихин, доселе не подозревавший о существовании подобной публикации и о том, что Раскольников — ее автор, с энтузиазмом берется раздобыть номер газеты двухмесячной давности. Найдя нужную газету со статьей Раскольникова, он дово дит ее до сведения всех заинтересованных лиц и прежде всего до родных автора, которые хотят понять, чем живет Родя, в чем причина его мрачного отъединения от людей. Дуня, воспринявшая «наполеоновскую идею» из статьи своего брата, опознает эту идею в монологе Свидригайлова, не знавшего о существовании статьи, но подслушавшего при знание Раскольникова Соне.

Свидригайлов, в свою очередь, невольно реконструируя содержание и идейный смысл статьи, формулирует кодекс сильной личности, который, по его мнению, и стал теорети ческой основой преступления. Наконец, статью читает мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, одна из «малых сих», кто по логике вещей обречен быть первой жертвой теории «все дозволено». Она не понимает ее смысла! «Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз… Так я и ахнула, как увидела: вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове, на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?» Возникает ситуация парадоксальная и драматическая: по тенциальная жертва приветствует и поздравляет преступника, благословляя его оружие. Именно из рук матери принимает Раскольников газету с опубликованной статьей, отчетливо воспринимая всю неле пость своего положения и далеко не радуясь, что ввел в за блуждение собственную мать: «Раскольников взял газетку и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язви- тельно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомни- лась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол». Перед лицом матери — самого безответного читателя, обманутого и дезориентированного, — Раскольников терпит самое жестокое поражение: сочинитель не выдерживает очной ставки со своим текстом.

ТЕКСТ ПЛЮС ТЕКСТ («БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ») В мире литературы, сложном и изменчивом, взаимодей ствуют не только писатели и читатели, не только авторы и их произведения, но и сами тексты друг с другом. Вырвавшись на волю из-под власти сочинителей и зажив отдельной жизнью, они пересекаются и сталкиваются, вступают в кон фликты, борются за право на существование — высвечивают тайные побуждения и скрытые намерения своих создателей.

Многозначность подобных коллизий резко увеличивается, если речь идет о текстах, сосуществующих в рамках единой художественной системы, когда и целое, и включенный в него фрагмент («чужая рукопись») одинаково подчинены авторской воле. Шесть сочинителей из романа «Братья Карамазовы» со ставляют интереснейшее литературное сообщество, своего рода клуб антагонистов. Тексты, принадлежащие перу этих сочини телей, странным образом противостоят один другому и по фор ме, и по содержанию, и по манере исполнения, и по обсто ятельствам обнародования, образуя своего рода антонимичные пары. Тексты-антиподы обнаруживают глубинные, сущностные расхождения в облике и судьбе всех четырех братьев Кара мазовых. Страстно и самозабвенно исповедуется Дмитрий Кара мазов перед Алешей. «Исповеди горячего сердца» следуют одна за другой: «в стихах», «в анекдотах», «верх пятами». В минуту откровения сочиняет Митя единственные за всю жизнь строчки:

Слава Высшему на свете,

Слава Высшему во мне!.. «Этот стишок у меня из души вырвался когда-то, — вспом нит Митя позже, перед поездкой в Мокрое, — не стих, а слеза…» И эта слеза, плод горячего, сердечного вдохновения, оказывается главным аргументом защиты, показанием в пользу Мити: такой человек не может быть убийцей. «Слезы ли чьи, мать ли моя умолила бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение — не знаю, но черт был побежден. Я бро сился от окна и побежал к забору, — рассказывает Митя на следствии, но, понимая всю неубедительность своих оправда ний, горестно добавляет: — Поэма! В стихах». То Высшее, что уберегло Митю, отвело его руку от убийства отца, выглядит в глазах обвинителей нелепым и пустым вздором, не имеющим отношения к букве закона. Митины стихи суд в расчет не принял. Не случайно, что «теоретическое» обоснование, формула недоверия к стихам как к способу самовыражения исходит от лакея Смердякова, побочного сына Федора Павловича Карамазова и его убийцы. «Это чтобы стих-то, то это сущест венный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы и по приказанию начальства, то много ли бы мы насказа-

ли-с? Стихи — не дело», — заявляет он. И однако же Смер дяков сам «балуется стихами»! В черновой программе, разра батывающей эпизод Смердякова с гитарой, Достоевский пи шет: «…соблазнила его лесть его стихотворному таланту. Сочинил один стих» (15, 226). Словно в насмешку Митиному гимну «Слава Высшему на свете!» звучат строки Смердякова: «Царская корона — Была бы моя милая здорова. Господи помилуй Ее и меня!» «Человек нижайшей натуры и трус, — скажет о нем на следствии Митя. — Это не трус, это совокупле ние всех трусостей в мире вместе взятых, ходящее на двух ногах». Но именно Смердяков, создание как будто жалкое, убогое и несчастное, досконально изучив характер каждого из братьев, расчетливо предвидит уголовщину в доме Карамазовых, точно вычисляет роль, место и поведение каждого из братьев и совершает убийство, виртуозно обдуманное и изощренно ис полненное. Поразительно, что Алеша, нечаянно подслушавший монолог и романс Смердякова, не понял и не разгадал его замысла. Ибо слова из монолога: «Я, положим, только буль- онщик, но я при счастье (вот она, цель убийства! — Л. С.) могу в Москве кафе-ресторан открыть на Петровке», а так же: куплет из романса (лакейская декларация вседозволен ности):

Сколько ни стараться

Стану удаляться,

Жизнью наслаждаться

И в столице жить!

Не буду тужить.

Совсем не буду тужить,

Совсем даже не намерен тужить! — составляет программу-максимум Смердякова. Именно о ней он и сообщит впоследствии Ивану: «Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве или пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что «все до зволено». Романс Смердякова 1, поэтизирующий низкий мещанский эгоизм, не только идейно противостоит гимну Мити, но и обнажает замысел отцеубийства, вина за которое повяжет всех 1 Из всех текстов «чужих рукописей» только романс Смердякова и состав ляет исключение. «Песня мною не сочинена, — сообщает Достоевский Люби мову, редактору «Русского вестника», — а записана в Москве. Слышал ее еще 40 лет назад. Сочинилась она у купеческих приказчиков 3-го разряда и перешла к лакеям, никем никогда из собирателей не записана и у меня в первый раз является» (15, 448).

четырех братьев, а самого Митю опутает сетью неопровер жимых улик. Два мировосприятия, две концепции мироустройства и ми ропорядка, противостоящие в романе, два брата, носители противоборствующих тенденций, Иван и Алеша, сталкиваются в идейном поединке, включившись в своеобразный литератур ный турнир, творческое состязание. Ибо отрицание мира божь его и смысла его, «богохульство», с одной стороны, и «опровержение богохульства», с другой — отчетливее, вырази тельнее и ярче всего выражены в двух сочинениях: «Легенде о Великом Инквизиторе», автором которой является Иван, и записках «Из жития в бозе преставившегося иеросхимо- наха старца Зосимы», принадлежащих перу Алеши. Сопостав ление литературной биографии обоих сочинителей, а также творческой истории обоих произведений проливает дополни тельный свет на ту программу «торжественного опровер жения» анархизма и нигилизма, которую предпринял Досто евский в «Братьях Карамазовых». Авторство Ивана Карамазова, его творческий потенциал и сама возможность для него, двадцатитрехлетнего молодого человека, только что вышедшего из университета, создать произведение такой глубины и сложности, как «Легенда о Ве ликом Инквизиторе», в романе подробно и тщательно моти вированы. Уже в детстве Иван обнаруживает «необыкновенные и блестящие способности к учению», благодаря которым трина дцати лет попадает в московскую гимназию и на пансион к опытному и знаменитому педагогу. Учась затем в универси тете, где ему пришлось полностью себя содержать, Иван впервые обращается к литературной работе: «Молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва урока ми в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшест виях, за подписью «Очевидец». Литературный дебют был уда чен: «Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пи кантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов…» Следующий шаг на лите ратурном поприще составил Ивану уже и имя: «Познакомив шись с редакциями, Иван Федорович все время не разрывал связей с ними и в последние свои годы в университете стал

печатать весьма талантливые разборы книг на разные специ альные темы, так что даже стал в литературных кружках известен». Настоящую славу и известность принесла ему рабо та весьма любопытная и спорная: «Уже выйдя из универ ситета и приготовляясь… съездить за границу, Иван Федо рович вдруг напечатал в одной из больших газет одну странную статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалис тов, и, главное, по предмету, по-видимому, вовсе ему незна комому, потому что кончил он курс естественником. Статья была написана на поднявшийся повсеместно тогда вопрос о церковном суде». Итак, к моменту создания поэмы «Великий Инквизитор» (она была сочинена «с год назад») Иван — автор многих острых статей, талантливых разборов и рецензий, блестящий критик и виртуозный полемист, которому по плечу и по уму самые серьезные дискуссии как с «гражданственниками», так и с «церковниками». Да и по жанру своему поэма о «Великом Инквизиторе» имеет предшественниц; как становится известно из обличений Черта, за Иваном числятся еще две поэмки «в этом же роде»: «Легенда о рае» 1 и «Геологический пере ворот» 2. Алеша Карамазов, не окончивший даже гимназического курса и никакой литературный труд никогда не выполнявший, не может и равняться с Иваном; «Записки» о старце Зоси- ме — первая и скромная проба пера молодого послушника под городного монастыря. Многое из того, что написано или сочинено Иваном, воспроизведено в живых диалогах, спорах и обсуждениях, передано в пересказе. Так, содержание «Легенды о рае» и «Геологического переворота» — богословских фантазий Ива на — пересказано Чертом. Статья о церковном суде обсужда ется в монастыре в присутствии множества лиц, сам Иван вслух излагает ее полный конспект и развивает отдельные 1 «Мне было тогда семнадцать лет, — признается Иван, — я был в гимна зии… я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве… Анекдот этот так характерен, что я не мог его ниоткуда взять. Я его было забыл… но он мне припомнился теперь бессозна тельно — мне самому, а не ты рассказал». 2 «Геологический переворот» — самая «крамольная», самая болезненная фантазия Ивана, которой он сам и боится, и стыдится. «Раз человечество отречется поголовно от бога (а я верю, что этот период — параллель геологи ческим периодам — совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и насту пит все новое… Человек возвеличится духом божеской титанической гордости и явится человеко-бог». Когда Черт рассказывал ему поэму, «Иван сидел, зажав себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом».

положения. Резонанс его публикаций весьма значителен: его статьи получают не только литературную или общественную оценку, но и моральную. Блестяще написанные, задевающие всех за живое, они вместе с тем как-то сомнительны с нрав ственной точки зрения. «Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя», — заключает Зосима. Чрезвычайно существенно, что прямо перед тем, как будет рассказана поэма «Великий Инквизитор», Иван «испытывает» Алешу, искушая его бунтом и откровенно признаваясь: «Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зо- симе». Огромное значение в этой связи имеет тот факт, что поэма об Инквизиторе — не написанный текст, не рукопись: «— Ты написал поэму? — О нет, не написал, — засмеялся Иван, — и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой чита тель, то есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять хоть единого слушателя, — усмехнулся Иван». Поэма и может существовать только в форме устного рассказа, перед лицом оппонента-критика, в живом и непосред ственном диалоге. «Бестолковая поэма бестолкового студен та», как аттестует свое произведение Иван, — «дело поэта», а не художника, если иметь в виду то различие между поэтом и художником, о котором писал Достоевский. Не имея пись менного, текстуального выражения, идеи и образы поэмы работают на единственного ее слушателя — на Алешу; и Иван, искушенный сочинитель, давно испробовавший жанр богослов ских фантазий, хорошо понимает, что необходимое эмоцио нальное наполнение «Легенде о Великом Инквизиторе» как раз и дают та стихия чувств, та полемическая напряженность, тот сдержанный азарт, которые исходят от его младшего брата. Собственно, Иван и не скрывает, что развитие мысли и сюжета поэмы происходит в диалоге: «Защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей кри тики». Отвечая К. П. Победоносцеву на вопрос о том, что в «Братьях Карамазовых» будет противопоставлено атеистичес ким и нигилистическим позициям Ивана, Достоевский писал: «В этом-то теперь моя забота и все мое беспокойство. Ибо ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил быть вот этой 6-й книге, «Русский Инок…». А потому и тре-

пещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным отве том. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положе ния, прежде выраженные… по пунктам, а, так сказать, в худо жественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду ли понятен и достигну ли хоть каплю цели» (30, кн. I, 122). Об этом же писатель сообщал и в редакцию «Русского вест ника»: «Богохульство же моего героя будет торжественно опро вергнуто в следующей (июньской) книге, для которой я рабо таю теперь со страхом, трепетом и благоговением, считая задачу мою (разбитие анархизма) гражданским подвигом» (30, кн. I, 64). С волнением и смятением размышляет Достоевский о выполнимости своей задачи, о необходимости художественного, а не идеологического противопоставления идей, настойчиво повторяя: «Молю бога, чтоб удалось, вещь будет патетическая, только бы достало вдохновения. А глав ное — тема такая, которая никому из теперешних писа телей и поэтов и в голову не приходит, стало быть, совершенно оригинальная. Для нее пишется и весь роман, но только чтоб удалось, вот, что теперь тревожит меня» (30, кн. I, 68). Чем же, а главное — как отвечала «Книга шестая» на «крайнее богохульство», на «Синтез современного русского анархизма», выраженные в главе «Великий Инквизитор»? Опровержением богохульства и отрицания стали предсмертные поучения старца Зосимы, которые, по первоначальному плану, должны были быть записаны самим старцем 1. Однако в итоге сказать последнее слово старца было поручено Алеше. «Тут вводится в роман как бы чужая рукопись (Записка Алексея Карамазова), и само собою, что эта рукопись раз- графирована Алексеем Карамазовым по-своему», — объяснял Достоевский жанр «Поучений» (30, кн. I, 103). «Чужая рукопись» должна была спасти, «вытащить» художественность ответа: «…многие из поучений моего старца Зосимы (или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежат лицу его, т. е. художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не созда лось бы художественного лица» (30, кн. I, 102). Записки Алексея Карамазова «Из жития в бозе преставив-

1 В рукописных материалах диалог Ивана и Алеши заканчивается так: «— Больше не приходи, ступай к своему Зосиме. — Жив ли твой Pater Seraphicus? — Жив и последнее слово записал» (15, 230).

шегося иеросхимонаха старца Зосимы», составленные «некото рое время спустя по смерти старца на память», и стали проти вовесом богоборческому бунту Ивана. Итак, не Зосима опро вергает богохульство современного отрицателя, а Алеша, со вершая свой литературный дебют, пытается возражать брату. Как и всякий дебют, его труд несет печать несовершен ства; его рукопись «не полна и отрывочна. Биографические сведения, например, обнимают лишь первую молодость старца. Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое целое, сказанное, очевидно, в разные сроки и вследствие по буждений различных». Скромный и незаметный труд пусть неопытного и неиску шенного, но прилежного и добросовестного биографа-ученика, свято верующего заповедям учителя, «припоминание и записы вание» сильнейших впечатлений, глубоко и сильно пережитых, бескорыстная, затворническая, без расчета на славу, успех и даже на публикацию работа над рукописью — такой оказалась осуществленная Достоевским программа «достаточного отве та» на блистательные философские фантазии и умственные спекуляции Ивана Карамазова. «Это не проповедь, а как бы рассказ, повесть о собственной жизни, — писал Достоевский. — Если удастся, то сделаю дело хорошее… Сам считаю, что и 1/10-й доли не удалось того выразить, что хотел» (30, кн. I, 68, 102). Но какую бы оценку — идеологическую, эстетиче скую, художественную — ни давать шестой книге последнего романа Достоевского, факт тот, что в «Русском иноке», куль минационной 1 точке «Братьев Карамазовых», все надежды на удачу, на создание образа чистого и идеального писатель свя зывает с «Записками», с «чужой рукописью», с работой «ма ленького» сочинителя. Литературные опыты братьев Карамазовых находятся под неусыпным и завистливым вниманием еще одного сочините ля — семинариста-карьериста Ракитина. Будучи по отноше нию к Ивану, Дмитрию, Алеше злобным и пристрастным критиком, он обнаруживает вместе с тем сильнейшую духов ную зависимость от их литературного творчества. «Сладострастники, стяжатели и юродивые! — так аттестует он «карамазовский вопрос». — …Иван теперь богословские ста тейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой 1 Достоевский говорит об этом неоднократно: «Я писал эту книгу для немногих, и считаю кульминационного точкой моей работы» (30, кн. I, 105); «Смотрю, однако же, на эту книгу шестую как на кульминационную точку романа» (30, кн. I, 102).

сам сознается». Яростно нападая на статью о церковном суде («Статья его смешна и нелепа… Вся его теория — под лость!.. Соблазнительная теория — подлецам»), он уличает Ивана в двоемыслии, в идейной нечистоплотности. Между тем двоемыслие и идейные спекуляции — основной двигатель и главная побудительная сила литературной деятель ности самого Ракитина, верное средство для достижения цели — вожделенной карьеры. Притом что образ карьеры ви дится ему разным: один вариант — постричься в монахи и стать архимандритом; второй — издавать в Петербурге тол стый журнал «в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам»; третий (в продолже ние второго) — откладывать на текущий счет подписные де нежки, пускать их в оборот до тех пор, пока удастся выстро ить капитальный дом для сдачи внаем; четвертый — жениться на богачке Хохлаковой и на ее полтораста тысяч купить ка менный дом в Петербурге и издавать газету. Для осуществления своей цели Ракитин практически одновременно, в течение одного-двух месяцев, создает несколь ко литературных произведений, каждое из которых, казалось бы, должно совершенно исключать остальные. 1. Как выяснилось на процессе Мити, перу свидетеля Ракитина принадлежит брошюра, изданная епархиальным на чальством, «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы», ко торую адвокат Фетюкович охарактеризовал как «полную глу боких и религиозных мыслей, с превосходным и благочес тивым посвящением преосвященному»: покровительством преосвященного «полезнейшая брошюра разошлась и доста вила относительную пользу». Так был сделан нужный шаг для достижения церковной карьеры и одновременно побивался со перник по теме, ненавидимый Ракитиным Алеша с его скромными «Записками». Стоит добавить, что, несмотря на брошюру, карьера архимандрита не удалась. 2. Для обольщения Хохлаковой Ракитин сочиняет и пре подносит ей стихи под замечательным названием: «На выздо ровление больной ножки моего предмета»:

Уж какая ж эта ножка,

Ножка, вспухшая немножко!

Доктора к ней ездят, лечат,

И бинтуют, и калечат.

Не по ножкам я тоскую,

Пусть их Пушкин воспевает:

По головке я тоскую,

Что идей не понимает.

Понимала уж немножко,

Да вот ножка помешала!

Пусть же вылечится ножка,

Чтоб головка понимала. Откровенный цинический расчет Ракитин даже и не скры вает: «В первый раз… руки мараю, стихи пишу 1, для оболь щения значит, для полезного дела. Забрав капитал у дурищи, гражданскую пользу потом принести могу… А все-таки… лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить». Однако стихи не принесли желанной победы: именно они оказались причиной ссоры Ра- китина с соперником Перхотиным в присутствии «пред мета», и Ракитину отказали от дома — сватовство не состо ялось. 3. Через две недели после стихов незадачливый жених опубликовал в петербургской газете «Слухи» корреспонден цию, которая была озаглавлена «Из Скотопригоньевска, к процессу Карамазова». В ней извещалось, что «преступник, которого с таким треском собираются теперь судить, отстав ной армейский капитан, нахального пошиба, лентяй и крепост ник, то и дело занимался амурами и особенно влиял на неко торых «скучающих в одиночестве дам». Одна-де такая дама из «скучающих вдовиц», молодящаяся, хотя уже имеющая взрос лую дочь, до того им прельстилась, что всего только за два часа до преступления предлагала ему три тысячи рублей с тем, чтоб он тотчас же бежал с нею на золотые прииски. Но зло дей предпочел-де лучше убить отца и ограбить его именно на три же тысячи, рассчитывая сделать это безнаказанно, чем тащиться в Сибирь с сорокалетними прелестями своей скучающей дамы». Таким образом, закрывая этой игривой корреспонденцией путь и к церковной, и к брачной карьере, Ракитин штурмует столичную прессу, заодно наказывает Хо- хлакову и Митю Карамазова, оболгав обоих. 4. И в то самое время, когда им составлялась и отсылалась заметка для «Слухов», Ракитин приходит к Мите в тюрьму и ведет с ним долгие беседы. «Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял, — рассказывает Митя. — С направлени ем что-то хочет: «дескать, нельзя было ему не убить, заеден 1 В отношении к стихам Ракитин буквально повторяет Смердякова («стихи — вздор-с»): «Я… написал в шутку, потому что считаю за низость писать стихи…» Но с амбицией добавляет: «Только стихи мои хороши. Вашему Пушкину за женские ножки монумент хотят ставить, а у меня с направлением».

средой» 1. К тому моменту, когда свидетеля Ракитина вызвали в суд давать показания, статья уже в целом готова, а проку рор цитирует ее в своей речи, ибо она сильно подкрепила «обвинение». Для прокурора Ракитин — «талантливый моло дой человек», и похоже, что и впрямь карьера журналиста улыбнулась ему; «с этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен». Судя по всему, одним лите ратурным критиком в Петербурге должно было стать больше. Если Ракитин — начинающий литературный критик, то Черт — вечный обладатель этой литературной профессии. «Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, — сообщает Черт Ивану, — я определен «отри цать», между тем я искренне добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна»… Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделение критики, и полу чилась жизнь». Образцы своих критических трудов Черт демонстрирует с огромным успехом и максимальным эффектом: его раз боры и комментарии к поэмам Ивана, едкие, саркастичные, беспощадные, доводят «рецензируемого автора» до ненависти, ярости, исступления. Вместе с тем Черт жалуется, что его, несмотря на способности, не печатают («Самые лучшие чув ства мои, как например благодарность, мне формально за прещены единственно социальным моим положением»), стес няясь его подписи, предлагают публиковаться анонимно. Итак, Черт, двойник Ивана Карамазова, его кошмар и гал люцинация, приживальщик при барине, имеет еще одну ипо стась: это анонимный литературный критик, специалист по «отрицанию» при сочинителе богохульных поэм-фантазий. Их диалог развивается, движимый соперничеством, борьбой за идейный и литературный приоритет. Черт настаивает: «…это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился». Иван категорически возражает: «Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, пере

1 Образцы журнальной прозы Ракитина интересно обсуждают между со бой Митя и Алеша: «— Он мне с неделю назад статью одну начал читать, я там три строки тогда нарочно выписал, вот постой, вот здесь. — Митя, спеша, вынул из жилетного кармана бумажку и прочел: — «Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своей действительностью». Понимаешь иль нет? — Нет, не понимаю, — сказал Алеша».

молотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую-то новость!» Литературная панорама «Братьев Карамазовых» диффе ренцирует творчески самостоятельных (Митя, Иван, Алеша) и идейно зависимых сочинителей (Смердяков, Ракитин, Черт) в точном соответствии с тем, какую роль играет в романе каж дый из этих персонажей — «героя» или «тени». Текст плюс текст дает не два текста, а некий третий: способ прочтения и понимания.

САМЫЙ «ЛИТЕРАТУРНЫЙ» РОМАН («БЕСЫ») В черновых вариантах к роману «Бесы» есть такой фрагмент: «Грановскому говорят: «Наше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передо вой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее». «Уличные мысли!» — отвечает Грановский» (11, 102). Как бы ни относиться к возражениям Грановского (так в черновиках к роману именуется Степан Трофимович Вер ховенский) по поводу квалификации людей его поколения, «Бесы» тем не менее являют поразительную «демографи ческую» ситуацию: две трети персонажей этого произведе ния — литераторы (20 человек) или «следящие за литера турой» (еще 10). Сочинители в «Бесах», кроме того, составля ют примерно треть всех героев-«авторов» у Достоевского, а их совокупные тексты (антология «Бесов» насчитывает около 25 рукописей и публикаций) намного превышает число «чужих сочинений» любого другого произведения писателя 1. Не боясь преувеличения, можно сказать: в романе «Бесы» тема сочинительства достигает своего наивысшего развития. И дело не только в резком увеличении количества персо- нажей-сочинителей в рамках одного произведения. Здесь впер вые литература и литературное дело обретают новый статус и новый масштаб: губернские окололитературные страсти, дилетантские упражнения героев-сочинителей соотнесены с большой литературой трех эпох. Конец 40-х, конец 50-х и конец 60-х годов прошлого века — три десятилетия разви-

1 Так, в «Преступлении и наказании» действующими сочинителями ока зываются Раскольников (статья) и Разумихин (переводы), в «Идиоте» — Келлер (пасквиль) и Ипполит (исповедь), в «Подростке» — Аркадий и Крафт (дневник). И даже роман «Братья Карамазовы» с шестью литераторами и их одиннадцатью текстами не может быть сравним в этом отношении с «Бесами».

тия русской общественной мысли и литературной борьбы вхо дят в роман, давая ему глубину и перспективу. Таинственные сферы, где решается судьба книг и их авторов; инстанции, которые санкционируют гонения на литературу; заграничные запрещенные издания, поддерживающие и «подновляющие» славу гонимых литераторов; литературные салоны Москвы и Петербурга, новые идеи «всеобщего движения», публичные ли тературные собрания и домашние литературные вечера — все это придает «Бесам» совершенно особый, специфический колорит. Герои Достоевского впервые попадают в самую гущу литературной жизни, познают ее быт, нравы, знакомятся со столичными сочинителями-профессионалами. «Она (Варвара Петровна. — Л. С.) позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения, один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до нево зможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обя занность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали, но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в са мый высший их круг, туда, откуда управляли движением». Так, на сцене появляются литературные чтения, кол лективные протесты и подписи, бесконечные посиделки «с ли беральным душком», мысли об издании журнала и т. п. При общение к столичным и заграничным (берлинская эпопея Степана Трофимовича с «афинскими вечерами») литератур ным кругам, хотя и не давшее ожидаемого результата, не прошло даром. Спустя десять лет уже не в столицах, а в губернском городе разворачиваются события, имевшие своей первопричиной именно те самые идеи, от которых бежал Сте пан Трофимович и в конце 40-х, и в конце 50-х годов. И тот факт, что трагедия, разыгравшаяся в романе, напрямую свя зана с либеральным кружком Степана Трофимовича, с лите ратурным салоном Юлии Лембке, с литературными чтениями на балу для гувернанток, с литературной кадрилью и с под польной типографией Шатова, придает литературным реалиям романа также совершенно новый, чрезвычайный смысл. Обилие литературных впечатлений, реалий, реминисценций, литературная основа, на которой выстраиваются судьбы героев,

их духовная зависимость от «книжных идей», многим из них стоившая жизни, позволяют без натяжки назвать «Бесы» самым литературным романом Достоевского. Здесь сосредото чены самые разнообразные сферы литературной деятельности, типы сочинений и мотивы их творчества. Собственно «лите ратурное наследие» сочинителей в «Бесах» так велико и об ширно, что не поддается никакому точному учету. «Нувелист» и «великий писатель» Кармазинов представлен всего одним текстом «Merci», однако «его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нашему поколению» и, как сообща ет Хроникер, «они были наслаждением моего отрочества и моей молодости». Лебядкин, чье творчество представлено всего пятью стихотворениями («Звезде-амазонке», «О, как мила она», «Таракан», «Краса красот сломала член», «Гувер нантке»), давно, еще с Петербурга, зарекомендовал себя как поэт 1: «Стихотворения свои он уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока. Таким образом достигались две цели — и поэтическая и служебная…» Губернатор Лембке, за которым числятся написанная для журнала, отосланная, но ненапеча танная повесть, рукописный роман и стихи жене в день свадьбы, «в самый последний год… стал пописывать русские стишки» 2. Некие таинственные повести, ею сочиненные, рас сказывала Ставрогину Марья Тимофеевна Лебядкина в Петер бурге, «в углах, каждый вечер». Инженер, строитель мостов, Кириллов собирает материал и пишет «любопытнейшую статью о причинах участившихся случаев самоубийства в России и вообще о причинах, уча щающих или задерживающих распространение самоубийства в обществе». И хотя делает это не для публикации, однако для того, чтобы найти причины, «почему люди не смеют убить себя», прибегает к литературному труду. Шатов знает три языка, может литературною работой заниматься и владеет ти пографским делом. Шигалев «напечатал в одном прогрес сивном петербургском журнале какую-то статью» и написал книгу, состоящую из десяти глав, в которой изложил свою

1 «Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи», — замечает Хроникер: так незаметно появляется еще один сочинитель. 2 Характерен и круг знакомств молодого Лембке: «Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сы ном какого-то бедного генерала, из русских, и который считался в заведении великим будущим литератором».

собственную систему устройства мира. Девица Виргинская привезла из Петербурга, несколько сот экземпляров литогра фированного воззвания собственного сочинения о страданиях бедных студентов. Юлия Михайловна Лембке, хозяйка салона и организа тор бала для гувернанток, написала заметку в столичную газету об ожидаемом в губернии празднике, сочиняла тосты и речи, которые должны были «разъяснять наше главное знамя» и «перейти в виде корреспонденций в столичные газеты 1, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подра жание». Эта литературная дама мечтает также об издании независимой губернской газеты, в редакторы которой прочит Липутина, стариннейшего члена кружка, человека умного и проницательного и далеко не чуждого литературы, но пред почитающего коллективные формы творчества: ему принадле жат четыре из пяти строф скандального стихотворения «Гувернантке». Самое прямое отношение имеет Липутин и к литературной кадрили, которую он устраивал (как режиссер) по идее Кармазинова (автора инсценировки) и пользуясь советами хромого учителя (литературного консультанта). В свою очередь хромой учитель, преподаватель словесности в гимназии, «эстетический человек» и «сильная губернская голова», сторонник теории Шигалева и ревностный его по клонник, подозреваем Петрушей в стихах и поэтических вдохновениях. Литература полна соблазнов, печатное слово манит и за вораживает; его власти и обаянию готовы подчиниться и люди совершенно чуждые прелестей «писаной бумаги». Так, образованные прихожане губернского собора угова ривают протоиерея отца Павла напечатать его торжествен ные проповеди. Чиновник Блюм, будучи жертвой несчастной слабости своего благодетеля Лембке к русской литературе, участвует в секретных чтениях наедине, по шесть часов сряду; светская барышня Лиза Тушина мечтает затеять литератур ное предприятие — издать книгу фактов и происшествий, которая могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за каждый год, Марья Шатова намерена открыть в городе переплетную мастерскую. Ставрогин, который с досадой признается, что писать не умеет, о ком сказано совершенно однозначно: «автор прежде всего не литератор», также при- 1 Петр Верховенский обещает взяться за дело и устроить публикации в «Голосе» и «Биржевых ведомостях».

бегает к «литературному» средству: он пишет «исповедь», секретно печатает ее в заграничной русской типографии, назначает к распространению и относит на «рецензию» к старцу Тихону. А Тихон, архиерей на покое, изучающий на досуге обстоятельства Крымской войны по некоему литератур ному ее изложению («Севастопольские рассказы»?), советует Ставрогину сделать исправления в слоге. Однако повальное увлечение литературой не проходит да ром для персонажей «Бесов». Едва ли не все сочинители, как и их рукописи, терпят фиаско, переживают позор пора жения, имеют общую — весьма плачевную — судьбу. Не удалась издательская деятельность ни Варваре Пет ровне, ни Лизе Тушиной; не открыла переплетные мастер ские Марья Шатова, не была услышана девица Виргин ская, забыла свои повести Марья Лебядкина. С треском провалились литературные затеи Юлии Лембке: осмеяли «Мерси», освистали «последнее слово» Степана Тро фимовича, изгнали со сцены лектора-маньяка. Жалкой, пошлой, бездарной и пресной аллегорией оказалась «кадриль литературы», доконавшая губернатора Лембке, поэта и рома ниста, «лебединой песней» капитана Лебядкина стало стихо творение «Гувернантке», самочинно открывшее литературный праздник. Не дописал свою статью о самоубийстве Кириллов, не воспользовался предложением Лизы Тушиной о литератур ном сотрудничестве Иван Шатов, навсегда осталась в земле, у грота в ставрогинском парке, подпольная типография, так никем и не вырытая. Фатальная неудача с исповедью, не ставшей покаянием, преследует Ставрогина, и бессильным чем- либо помочь оказывается «рецензент» Тихон. Скорбным списком неосуществленных планов и замыслов, реквиемом по несбывшимся надеждам, мартирологом безвре менно погибших сочинителей предстает итог литературной жизни в «Бесах»: здесь причастность к литературе обходит ся по самой высокой цене. Но литературная панорама в «Бесах» не исчерпывается трагедией судеб; бесовство, проникшее во все сферы духов ной жизни, извращает и разрушает естественные мотивы творчества, его смысл и цель. Литературное бытие сочини телей наполнено интригами, подвохами и каверзами, до абсур да искажающими их деятельность. Среди героев романа особенно выделяются в этом смысле двое: одному литература как будто абсолютно показана,

другому — абсолютно противопоказана. Эти двое — отец и сын Верховенские. Степан Трофимович Верховенский, «Главный Учитель», несет на себе груз литературных устремлений трех эпох. Принадлежа к «знаменитой плеяде иных прославленных деяте лей нашего прошедшего поколения», получив известность обстоятельствами своей первоначальной карьеры, Степан Тро фимович на всю оставшуюся жизнь приобрел некий несом ненный статус — человека из мира литературы, поэта, мысли теля, профессора, рыцаря красоты, преданного и бескорыст ного служителя искусства. Воспитатель Ставрогина и Шатова, Лизы и Даши, руководитель либерального кружка, член губерн ского клуба, человек с репутацией ученого, историка, фило- софа-вольнодумца, Степан Трофимович имеет, казалось бы, решительное и преимущественное право числиться по высо кому литературному ведомству. Однако при ближайшем рас смотрении его пресловутая деятельность оказывается совер шеннейшей фикцией. Основной мотив, навязчиво сопровожда ющий романное бытие Степана Трофимовича, — катастрофи ческое отсутствие предполагаемых трудов в те многочислен ные и досадные моменты, когда эти труды кем-либо запра шиваются. Достоверным фактом литературной биографии Вер- ховенского-старшего являются лишь работы, гремевшие «одну только маленькую минуточку» в самом начале его поприща: диссертация по истории средневековых немецких городов, на чало «глубочайшего исследования» о «причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху» и лирико-драматическая поэма-аллегория, «напомина ющая вторую часть «Фауста» 1. Этим список исчерпывается — творческая пауза совпадает со служебной отставкой. «К тому же всегда возможно было, в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью уни верситетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить отечественную словесность глубочайшими исследованиями», — иронизирует Хроникер и ехидно добавляет: «Исследований не оказалось». Настойчиво и последовательно, с хронологической точ- 1 Именно эта поэма, написанная Степаном Трофимовичем в ранней моло дости, ходившая в списках шесть лет, схваченная в 1849 году, находившаяся под запретом в течение двадцати пяти лет и наконец опубликованная без его ведома за границей в одном из революционных сборников, и создала ему репу тацию крамольного и опального литератора, хотя на самом деле, как специаль но выясняет Хроникер, никогда Степан Трофимович не преследовался, никто ни разу на карьеру его не посягал и при малейшей опасности он первым при нимал меры — писал оправдательные письма.

ностью дезавуируется литературная деятельность (а вернее, полная бездеятельность) Степана Трофимовича: «В первые годы, или, точнее, в первую половину пре бывания у Варвары Петровны, Степан Трофимович все еще по мышлял о каком-то сочинении и каждый день серьезно соби рался его писать. Но во вторую половину он, должно быть, и зады позабыл. Все чаще и чаще он говаривал нам: «Кажет ся, готов к труду, материалы собраны, и вот не работается! Ничего не делается!» — и опускал голову в унынии». В конце 50-х годов в литературных салонах Петербурга он, выступая на публичных чтениях, «твердо заявил, что са поги ниже Пушкина, и даже гораздо. Его безжалостно освистали, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады, расплакался». Этим и ограничилась попытка «подновления славы». Пустыми хлопотами оборачивается поездка за гра ницу («Работаю по двенадцати часов в сутки… роюсь в биб лиотеках, сверяюсь, выписываю, бегаю; был у профессоров»). В конце 1860-х он констатирует: «Мы своим трудом жить не умеем… У нас все от праздности, и доброе и хоро шее… Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду». Однако его собственные «труды» — обещанные рассказы по испанской истории, статьи о положении немецких универ ситетов и Дрезденской мадонне — вновь оказываются фикци ей — их просто не существует, и на последних своих чтениях, в честь гувернанток, Степан Трофимович, как и десять лет назад, провозглашает гимн красоте — Шекспиру и Рафаэлю. Полное творческое банкротство Степана Трофимовича до кументально подтверждается экстраординарной мерой — обыском и описью его бумаг, среди которых имеется одно- единственное оригинальное сочинение — все та же поэма, арестованная теперь уже вторично. На протяжении всего романа люди из окружения Сте пана Трофимовича пытаются выяснить, кто же он: доцент? профессор? историк? учитель? литературный критик? уче ный? — и последовательно опровергают каждое из этих зва ний. Пустые архивы «главного учителя», отсутствие руко писей, написанных хотя бы «в стол», исчерпывающе красно речивы.

* * * Кажется, нет ничего более чуждого и враждебного Петру Верховенскому, чем литературные занятия. «Эстетическое препровождение времени, — высокомерно заявляет он «на-

шим», — я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писаную бумагу». Сами понятия «эстети ческий», «литературный» звучат оскорблением в его устах. Литература, сочинительство, эстетика — помеха делу, пустая болтовня. Петруша ставит вопрос ребром: «Минуя разгово ры — потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб челове ческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге». Считая себя человеком дела, он яростно откре щивается от любых подозрений в причастности к сочинитель ству или хотя бы к критике: «Критиком никогда не бывал». И однако нет в «Бесах» другого персонажа, кто был бы более осведомлен во всем, что творится в чужих головах, пись менных столах и рукописях, кто бы так жадно набрасывал ся на бумагу, исписанную другими, так скрупулезно вел учет наличному «авторскому активу», кто бы, наконец, столь же ревниво и остро реагировал на сочинения своих подопечных. Он, Петруша, единственный из всей окололи тературной компании, кто и в самом деле добровольно, по собственному почину, берет на себя не только роль критика, но и миссию руководителя литературы, хотя глубо ко презирает рецензируемых и курируемых авторов. «Но послушай, — обращается он к отцу, — однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история, что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь, пожалуй… Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог… Статью доставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, факты и факты, а главное, короче». Он буквально выманивает рукопись романа у губернатора Лембке, который, вообразив в Петруше «пылкого молодого человека с поэзией и давно уже мечтая о слушателе…еще в первые дни знакомства прочел ему однажды вечером две главы». А Петруша: «выслушал, не скрывая скуки, невежливо зевал, ни разу не похвалил, но, уходя, выпросил себе руко пись, чтобы дома на досуге составить мнение, а Андрей Анто-

нович отдал. С тех пор рукописи не возвращал, хотя и забе гал ежедневно, а на вопрос отвечал только смехом, под конец объявил, что потерял ее тогда же на улице». Точно так же он поступает и с Кармазиновым, который «четвертого дня вручил ему свою рукопись «Merci»… и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее». Петруша зло дразнит Кармазинова, разыгрывая пе ред ним все ту же сцену пропажи рукописи, провоцируя до саду и раздражение «великого писателя» 1. И когда Кармази нов, не допуская даже и возможности подобного пренебре жения, смекает, что Петруша «рукопись, конечно, прочитал с жадностью, а только лжет из видов», он недалек от исти ны. Каждая бумажка, написанная «нашими» и не «нашими», ему известна и подшита к делу: анонимные доносы Лебяд- кина, его любовные письма и стихи к Лизе, записка Шато- ва, публикации Юлии Лембке и гостей ее салона. Более того. Петр Верховенский не просто шпионит за со чинителями и собирает на них досье: он внимательнейшим образом изучает их рукописи. Его устная рецензия на роман губернатора Лембке — ларчик с секретом 2, свиде тельство проницательного и дотошного чтения, чтения с подоплекой и оргвыводами. Его разбор и интерпретация книги Шигалева, продемонстрированные перед Став рогиным (глава «Иван-Царевич»), не только результат углуб ленного анализа шигалевской теории, но и политиканский, иезуитский расчет на манипулирование ею: «У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в раб стве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а глав ное — равенство… Я за шигалевщину». Впрочем, Петр Вер ховенский тут же ограничивает сроки и сферы применения «чистого социализма» по Шигалеву: «Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирная вещь. Это 1 «Да чего вы так испугались, — доводит Петруша до нужной кондиции своего собеседника, — ведь у вас, Юлия Михайловна говорила, заготовляется всегда по нескольку списков, один за границей у нотариуса, другой в Петер бурге, третий в Москве, потом в банк, что ли, отсылаете. — Но ведь и Москва сгореть может, а с ней моя рукопись», — отвечает Кармазинов той самой сакраментальной фразой, которую «вынул» из него Верховенский. 2 За романом губернатора Лембке, содержание которого бегло пересказы вает Петруша, как и почти за каждой «чужой рукописью», стоит литературная реальность, по поводу которой и высказывается Достоевский, как мы помним,

идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий ювелир. Нужна черная работа, а Шигалев презирает чер ную работу». Эту «черную работу» не только буквального убийцы, но и тайного цензора, «серого кардинала», инквизитора от литературы, узурпировавшего право решать судьбы рукописей и авторов, захватившего рычаги управления их творчеством и средства давления на него, и осуществляет литератор «секретного ведомства» Петр Верховенский. И здесь приоткрывается еще одна страница его тайной литературной деятельности — собственно сочинительская. Прицельное чтение «Бесов» выявляет по меньшей мере шесть точек приложения его литературных усилий: во-первых, участие в заграничных изданиях и конгрессах («что можно даже из газет доказать»), во-вторых, выпущенная за грани цей печатная программа общества (устав которого написал Ставрогин), в-третьих, рукописный вариант проекта «разви тия системы дальнейших действий», в-четвертых, стихотво рение «Светлая личность», в-пятых, ряд прокламаций «в про зе», в-шестых, литературные чтения. На четвертом, пятом и шестом пунктах стоит остановиться подробнее. Стихотворная прокламация «Светлая личность» из коллек ции губернатора Лембке (пародирующая стихотворение Ога рева «Студент», посвященное Нечаеву и в виде отдельной листовки напечатанное в Женеве) 1 в романе существует ано нимно. Стараясь скрыть имя подлинного автора, Петр Верхо венский распространяет ложные и абсолютно противоречащие друг другу версии о том, кто написал и кому посвящено стихо творение. Версия первая, специально для губернатора Лембке, и только для него одного. Петр Верховенский убеждает Лембке, что стихотворение сочинено Шатовым, который, в свою оче редь, якобы распространяет слухи, будто подлинный автор «Светлой личности» — Герцен, написавший о нем, Шатове, «на память встречи, в похвалу, в рекомендацию». При этом за писка Шатова: «Светлую личность» отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей» — в руках Петра Степановича превращается в неоспоримое доказательство ав торства Шатова, требующего у адресата Кириллова публико вать сочинение «там». Версия вторая, для «наших» вообще и для Шатова в осо- 1 См. об этом: т. 12, с. 203, 303, а также: Оксман Ю. Г. Судьба одной пародии Достоевского. — «Красный архив», 1923, т. III, с. 301–303.

бенности. Требуя из-за границы, чтобы Шатов отпечатал «Светлую личность» на подпольном типографском станке и экземпляры сложил где-нибудь до востребования (отказом на что и явилась записка Шатова), Петр Степанович намекал, будто это ему, «светлой личности», посвятил свое стихотворе ние Герцен и записал в альбом. Версия третья, истинная (липутинская), только для Петра Верховенского. Липутин сравнивает прокламацию «в прозе», написанную, как он думает, Петрушей, со «Свет лой личностью» и приходит к выводу, что стихотворение принадлежит тому же автору: «Я думаю тоже, что и стишон- ки «Светлая личность», самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Гер ценом». «Вы врете; стихи хороши», — невольно выдает себя Петр Степанович, никогда ни одного сочинителя не хвалив ший: атрибуция «Светлой личности» после столь неосторож ного признания не может вызывать сомнений. Литературная деятельность Петра Степановича не ограни чивается поприщем критическим и сочинительским. Он — член распорядительного комитета праздника, имеющий решающее влияние на председателя комитета, Юлию Михайловну Лембке. Ему поручено составить программу чтения и анга жировать исполнителей — и он, максимально использовав свой официальный статус «дирижера», разыгрывает грубейшую, но полностью удавшуюся ему интригу по дискредитации чтений и провалу праздника 1. Литературно-административные усилия Петра Верховенского, имеющие своей теневой стороной дела уголовно-политического свойства, — выразительнейшая иллюстрация к его собственному мировоззренческому тезису: «Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические вы стрелы или кусаются… Слушайте, я их всех сосчи¬ тал… Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают!» Многочисленные сочинители «Бесов», чьи интересы, моти вы и результаты творчества несут неизгладимую печать по ражения; социальная практика, при которой донос и клевета, 1 Вот основная пружина этой интриги: дезориентировать Лембке; не явиться на чтения самому, оставив Юлию Михайловну без поддержки; раздра жить отца и спровоцировать его на скандал; одобрить выступление маньяка- лектора; дать деньги Лебядкину от имени Ставрогина; приказать Липутину отправить Лебядкиных в Петербург, но затем приостановить отправку и вы пустить Лебядкина на сцену с чтением «Гувернантки»; устроить побег Лизы к Ставрогину, направить руку убийц на Лебядкиных; поджечь город.

подлог и анонимка оформляются в особый, привилегирован ный жанр искусства слова; литературный этикет, допуска ющий искажение и извращение самой идеи авторства, ложь и мороку; — серьезнейшие симптомы болезни русского об щества, запечатленной в романе Достоевского, наиболее «ли тературном» из всех его произведений. Но на фоне всеобщего распада и катастроф смутного времени тем большее значение обретают спасенные шедевры. В высшей степени символическим для литературной панорамы «Бесов» оказывается факт «недоработки» Петра Верховенско го: охотясь за чужими рукописями и их авторами, он упуска ет из виду двух наиболее серьезных и опасных для него сочи нителей. Поразительно: выслеживая и шантажируя Ставроги на, Петр Степанович абсолютно ничего не знает и даже не предполагает о существовании исповеди — отпечатанных за границей листков тиражом в триста экземпляров. Какой шанс был им упущен и какую интригу развернул бы он, попа дись ему текст исповеди, трудно и вообразить. Вне поля зрения Петруши остается и самый главный сочинитель «Бесов» — Хроникер, благодаря честности, трудолюбию, му жеству и бесстрашию которого и стала возможна Хроника века 1. Будущее русской литературы, особенно в тяжелые, суровые для нее этапы существования, неизменно связывалось у Дос тоевского с самоотверженной деятельностью тех, кто, «припо миная и записывая», противопоставит свой труд духовной энтропии, разрушению и уничтожению культуры.

* * * Обозревая в «Дневнике писателя за 1877 год» состояние современной литературы, Достоевский писал: «Огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка… Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общест венная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и ру ководящей нити даже, может быть, и шекспировских раз меров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руково дящей нити? (25, 35). 1 Подробнее об этом см.: Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 243–318.

Литература, понимаемая Достоевским как живая история современности, нуждалась в кадрах — историков, летописцев, хотя бы просто наблюдательных очевидцах. Пусть это будут сочинители не шекспировских масштабов, а «маленькие» лите раторы, не умеющие найти руководящей нити, но и они нужны отечеству. «У нас есть бесспорно жизнь разлагающа яся и семейство, стало быть, разлагающееся, — продол жал свою мысль Достоевский. — Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще рано? Но и ста- рое-то, прежнее-то все ли было отмечено?» (25, 35). Чуть раньше, в подготовительных набросках к «Подростку», Досто евский записал программу будущего предисловия к роману: «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и ни кто не хочет поднатужиться и заставить себя думать и заме чать» (16, 329). Итак, «думать и замечать», «подметить и указать», «хоть чуть-чуть определить и выразить», не пройти мимо фак та — таковы были необходимейшие качества гражданина- литератора, в появлении которых на горизонте российской словесности так заинтересован был Достоевский. Егор Ильич Ростанев, наивный, простодушный и очень далекий от литературы герой «Села Степанчикова…», востор женно рассуждает: «Отечественные записки»… превосходное название… не правда ли? так сказать, все отечество сидит да записывает… Благороднейшая цель! пре- полезный журнал! и какой толстый!» От Макара Девушкина, робко дерзающего «описывать», до Ивана Карамазова, создавшего гениальную поэму-притчу, все вместе герои-сочинители Достоевского олицетворяли мечту писателя об отечестве, граждане которого думают и обсужда ют, читают и наблюдают, подмечают и припоминают, а глав ное — записывают и записывают, создавая коллективную лето пись жизни, хронику своего времени. Под пером Достоевского и его героев-литераторов Россия читающая превращалась в Россию пишущую, где каждому давался шанс сказать сокровенное слово, выразить свою душу, приобщиться к истине, осуществить свое кровное право на правду. Слово правды, неотъемлемо принадлежащее рядовому человеку, произносилось и писалось им с превеликим тру дом, коряво, нелепо, смешно, порой — уродливо. Сбиваясь и

путаясь, теряясь то в многословии, то в привычной немо те, погрязая в самолюбии и амбициях, маленькие литера торы Достоевского понемногу, по «чуть-чуть» делали свое дело, приучали себя и себе подобных говорить вслух. Слово звучащее, слово воплощенное — великое дело, но дело не только культурно-просветительское; оно, в глазах Достоевского, было призвано осуществить главную генераль ную идею искусства — «восстановление погибшего человека». Говоря вслух, такой человек собирает «мысли в точку». Вспомним героя «Кроткой»: «Ряд вызванных им воспоми наний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неот разимо возвышает его ум и сердце… Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого» (24, 5). «Красота спасет мир» — это пророчество о будущем. Но творчество, спасающее человека, живет в нем всегда и с ним нераздельно, ибо оно «цельное, органическое свойство чело¬ веческой природы… необходимая принадлежность человеческого духа» (18, 74). Пример тому — хотя бы «Маленький герой», поэтическое создание молодого сочинителя, заточенного в Петропавловке: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлоб ление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны» (2, 506). Творчество спасало, работа выносила и его младших това рищей — собратьев по перу: вначале робкие, дикие мечтате ли, переписчики бумаг, литераторы Достоевского набирались сил, копили впечатления, наблюдали жизнь. В 1860-е, когда забурлила, заголосила Россия, загово рили и они в полный голос, вытащили на свет божий свои за писки, поэмы, статьи, отважились на романы и хроники. Скромные, безвестные сочинители собирали факты, сообщали о случившемся в своих углах — столичных, губернских или уездных — и понимали: если не закрепить в слове, не запе чатлеть в рукописи, все пропадет как небывшее, растворит ся в житейской хляби и глухоте. Они преодолевали неопыт ность, провинциальность, избавлялись от дурного слога и мел кого тщеславия, читали, вглядывались в происходящее, учились думать и писать, познавали радость и муку литера турного труда. И, как в любой литературной среде, немно гие из них оставались до конца честными, бескорыстными, немногие сохранили свою совесть и свой талант в неприкос-

новенности, немногие могли бы повторить вслед за своим твор- цом-создателем, Ф. Достоевским, его бессмертные слова: «Чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия, — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите… С гордостью повторю это…» (20, 197–198). Как и везде, среди сочинителей Достоевского — много званых, но мало избранных. И все же до конца своих дней Достоевский возлагал особые, последние надежды на взрыв самосознания, на глас ность, которая станет общественным мировоззрением: «Позо вите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду» (27, 21). Грандиозная утопия Достоевского о всенародном референ думе, о совместном искании правды непреложно связывалась с тем новым словом истины, которое скажет народ и кото рое интеллигенция облечет «в научное слово и разовьет его во всю ширину своего образования» (27, 25). Будущее оставалось за Словом, надежды, как и в моло дости, возлагались на литературу. «К нам почти все приви лось извне, все досталось нам даром, начиная с науки до самых обыденных жизненных форм; литература же до сталась нам собственным трудом, выжилась собственною жизнью нашей. Оттого-то мы и ценим и любим ее. Оттого-то мы и надеемся на ее» (19, 150).