64044.fb2 Бесы: Роман-предупреждение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Бесы: Роман-предупреждение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Глава 4 Искажение идеала (Хромоножка в «Бесах»)

Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя, Шатушка… по щекам отхлестал…

Ф. М. Достоевский, «Бесы». Восемьдесят лет тому назад датский критик Георг Бран дес писал о Достоевском: «Его сочинения представляют на стоящий арсенал христиански воспринятых характеров и ду шевных состояний. Все действующие лица в его произведениях больные, грешники или святые… и переход от состояния грешника к обратному состоянию, от грешницы к святой и от физически больного к душевно здоровому происходит то путем медленного очищения, то внезапно, в одно мгнове ние, как в Новом Завете» 1. Действительно, произведения Достоевского густо населены людьми несчастными и убогими — юродивыми, калеками, слабоумными, изгоями общества. Мы вправе задуматься: поче му столь часто героями Достоевского оказываются существа физически и умственно ущербные? В чем смысл такого при страстия у романиста? Сознательный ли это выбор художника или здесь «всего лишь» отразился факт его собственного нездоровья (на что, кстати, охотно ссылаются иные интер претаторы Достоевского)? Подобные вопросы закономерны и естественны 2. Разрешение их позволит лучше понять мир Дос- 1 Брандес Георг. Собр. соч., т. XIX. СПб., 1913, с. 223. 2 См… например, у Г. Гачева: «А разве это все без значения, что у него город, сырь, белые ночи, нет животных, есть кухни, углы, перегородки, пауки, вонь, лестницы, чахотка, эпилепсия, нет матерей, есть отцы, нет рожания, нет Кавказа, нет моря, но есть пруды?» (Гачев Г. Д. Космос Достоевского. — В сб.: «Проблемы поэтики и истории литературы». Изд. Саранского универ ситета, 1973, с. 110). См. также у М. Альтмана: «В самом деле, почему Капер- наумов и хром, и крив, и косноязычен? И почему вся его семья тоже косноязыч на? Почему у его жены раз навсегда испуганный вид? Почему его дети с одере венелыми лицами и открытыми от постоянного удивления ртами? Что так

тоевского в буквальном смысле слова — мир как землю, заселенную людьми, как малую вселенную. Обратимся к одной из интереснейших, на наш взгляд, загадок творчества Достоевского. Речь пойдет о смысле су ществования в романе «Бесы» Марьи Тимофеевны Лебяд- киной, таинственной Хромоножки, законной, венчанной жены главного героя «Бесов» Николая Ставрогина.

«ОТБЛЕСК НЕМЕРКНУЩЕГО СВЕТА»? Традиционная интерпретация, идущая еще от Вяч. Ива нова и С. Булгакова, представляет Хромоножку как «Душу мира», «Вечную женственность», как положительный светлый образ Достоевского, излюбленное создание его музы, вопло тившее глубокие мистико-религиозные прозрения писателя 1. В большинстве высказываний о Хромоножке говорится о не обыкновенных душевных качествах, которыми она наделена как бы в противовес ее внешней ущербности: «Именно ее, полубезумную, писатель возносит почти над всеми персонажа ми романа. Лебядкина — юродивая, но именно поэтому… ей даровано высшее, любовно радостное восприятие жизни. Она почти лишена рассудка… но зато… наделена способ ностью сверхразумного прозрения в сущность людей и явле ний…» 2 напугало мать и поразило детей? Люди Капернаумовы, кажись, добрые (ра душно приютили отверженную Соню Мармеладову), занятие Капернаумова самое мирное (он портной), происхождение самое скромное (из дворовых), а между тем все члены семьи отмечены какой-то роковой печатью, над всей семьей тяготеет какая-то кара. Отчего и от чего? Обо всем этом Достоевский нас ни одним словом не осведомляет» (Альтман М. С. Достоевский по вехам имен. Изд. Саратовского университета, 1975, с. 56). 1 См.: Иванов Вяч. Экскурс. Основной миф в романе «Бесы». — В кн.: Борозды и межи. Опыты эстетические и критические. М., 1916; Булга ков С. Русская трагедия. О «Бесах» Ф. М. Достоевского в связи с инсцени ровкой романа в Московском Художественном театре. — «Русская мысль», 1914, апрель; Аскольдов С. Религиозно-этическое значение Достоевско го. — В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы, сб. I, под ред. А. С. Доли нина. Пб., 1922; Зандер Л. А. Тайна добра (Проблема добра в творчестве Достоевского). — Париж, 1960; Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество. — Париж, 1980 (1947). 2 Евнин Ф. И. Роман «Бесы». — В кн.: Творчество Ф. М. Достоевского. М., 1959, с. 247. Ср. также: «Физическое уродство и умственное расстройство Лебядкиной оттеняют ее внутреннюю красоту» (Чирков H. М. О стиле Достоевского. М., 1964, с. 19). Аналогичные оценки содержатся и в коммен тариях к роману «Бесы» в полном собрании сочинений: «Чистота сердца, дет скость, открытость добру, простодушие, радостное приятие мира роднят Хро моножку с другими «светлыми» образами Достоевского. Ее, слабоумную и юродивую, писатель наделяет ясновидением, способностью прозревать истин ную сущность явлений и людей» (12, 230).

Попробуем поразмыслить над подобными противопостав лениями, несколько изменив их логику. Итак, если Марья Лебядкина — «воплощение внутренней гармонии и совершенства», позитивное воплощение мистико- идеалистических концепций Достоевского о человеке 1, то по чему она наделена хромотой и лишена разума? Неужели для того, чтобы быть совершенным человеком, нужно выйти за пределы нормы и стать объектом медицины? Почему свет и добро трагически не совпадают с красо той и даже как будто вытесняют ее в этом «идеальном» обра зе? Почему идеал осуществляется без красоты, в ущерб ей? Разве в «Бесах» Достоевский отступил от своего главного: «Мир спасет красота»? Но допустим, писатель — ради какой-то еще неясной для нас символики — так обез-образ-ил свой идеал, что все его внешние признаки утратились. В таком случае «идеаль ность» должна бы предполагать исключительную внутреннюю красоту, душевную гармонию, нравственное совершенство. Од нако и тут трудно отрешиться от сомнений. Если Марья Лебядкина обладает способностью «сверх разумного прозрения в сущность людей и явлений», то по чему она согласилась стать тайной женой Ставрогина в ту пору, когда он вел в Петербурге жизнь «насмешливую»? Вспом ним его признание в исповеди: «Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую от части в углах, тогда еще не помешанную, но просто востор женную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы» (11, 20). Женитьба Ставрогина в романе моти вирована вполне определенно: «Тут позор и бессмыслица доходили до гениальности», вызов здравому смыслу, «после пьяного обеда, из-за пари на вино», «новый этюд пресы щенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку». Но как же Лебядкина? Почему же она, ясновидящая Хромоножка, не разглядела сразу истинного лица своего жениха, не разглядела его подлинных намерений и так обма нулась в нем? Что так прельстило ее в Ставрогине — необыкновенная наружность? «Необыкновенная способность к преступлению»? Зачем ей человек, вставший «по ту сторону 1 Евнин Ф. И. Роман «Бесы», с. 247.

добра и зла»? Почему ее брак со Ставрогиным восприни мается всеми (даже Шатовым) как тяжкое иго, «бремя», без всякого «высшего смысла»? Почему, наконец, вечно пья ный, чадный и растленный Лебядкин — родной брат Марьи Тимофеевны? В чем символика этого кровного родства? Ведь в том мире «фантастического реализма», где обретаются Лебядкина и Ставрогин, слепая случайность уступает место закономерности, замыслу и промыслу писателя-творца. Но, может быть, и вовсе бесполезно рассуждать о Марье Лебядкиной в категориях реальных и следует признать ее «символом иной, сверхреальной действительности» (К. Мо- чульский)? И тогда окажется, что Марья Тимофеевна — «отблеск немеркнущего света Девы и Матери» (С. Булгаков) или «идея ипостасного женского начала» (С. Аскольдов)? А может, она — царевна-лягушка, томящаяся в плену злых чар и ждущая избавителя, Ивана-Царевича? Но почему же тогда не вырвалась Хромоножка из плена своей болезни и своего уродства? Если Марья Лебядкина принадлежит к иному плану бытия, какой символический смысл следует видеть в ее гибели? Вопросы эти имеют самое прямое отношение к централь ному конфликту «Бесов». Ответы на них должны прояснить для нас нравственно-философскую концепцию романа и воз зрения Достоевского на религиозно-этический облик народа. Более того, постигая смысл личной судьбы Хромоножки, мы можем определить, насколько соответствовал этот образ представлению Достоевского о «вполне прекрасном чело веке» — идее «старинной и любимой» (28, кн. II, 251).

«ЗАДАЧА: СОЗДАТЬ ЛИЦО ХРОМОНОЖКИ» Такая запись появилась на страницах «Записных тетра дей» к «Бесам» в августе 1870 года, когда совершалась коренная переделка всего написанного: Хромоножка вошла в роман, как только центральный его герой Князь (Ставрогин) был возведен автором на «безмерную высоту». Сразу заметим, что ничего необычного в такой записи не было; заметки, подобные этой, зафиксированы в черновиках Достоевского в связи чуть ли не с каждым персонажем. Знаменательно другое: если Князь, Нечаев (то есть Ставрогин и Верхо венский) и другие персонажи подвергались в процессе работы значительным, а то и кардинальным переделкам, то «лицо Хромоножки» сложилось едва ли не сразу. Эскиз

этого образа, намеченный в записных тетрадях, содержал следующие пункты: 1. Некая хромая и полубезумная женщина, то ли сестра, то ли дочь вечно пьяного отставного офицера, на самом деле — тайная жена главного героя романа, красавца и аристократа Князя. 2. «Тайна Хромоножки», то есть ее таинственный брак с Князем, известна лишь брату и еще двум свидетелям; брат эксплуатирует сестру-идиотку, шантажируя Князя, вымо гая у него деньги. 3. Князь готовится во всеуслышание объявить о позорной для него тайне, «наказать себя стыдом Хромоножки» (11, 239). 4. Интрига вокруг Князя и его попустительство приводят к зверскому убийству Хромоножки и ее брата. Эти сюжетные ходы, детально разработанные в черновых заметках, вошли в роман практически без изменений. Сра зу определившееся место Хромоножки в романной интриге и ее судьба обнаруживали явную авторскую тенденцию. Тайная жена «Князя» мыслилась автором с самого начала именно как существо несчастное и убогое — Хромоножка. При этом хромота Марьи Тимофеевны оказывается не только приметой образа, но как бы его идеей: слово «Хромо ножка» — имя собственное, как «Князь» (а не Ставрогин), Нечаев (а не Петр Верховенский). В большинстве черновых записей Марья Лебядкина и обозначена этим именем-сим- волом 1. Хромые, хроменькие и хромоножки настойчиво сопут ствуют многим замыслам Достоевского: Хромая из «Рассказа о неловком человеке», хромая девчонка из рассказа для «Зари», Хроменькая из набросков «Жития великого грешни ка», хромоножка из «Атеизма» (праобраз Марьи Лебядкиной). Напомним: в романе «Бесы», в главе «У наших», среди гостей Виргинского появляется эпизодическое лицо — хромой учи тель, преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечатель но тщеславный человек». Создается стойкое совокупное впе чатление, что физической хромоте всех этих персонажей не изменно и закономерно сопутствует какая-то душевная порча 2. 1 Важная особенность: нигде даже не упоминается, когда и как случилось с Марьей Тимофеевной эта беда; хромота ее как бы исконная, от века. 2 См., например, запись, относящуюся к замыслу рассказа для «Зари»: «Можно так, что хромоногая не выдержала в ненависти, ревности (тщеслав ной и эгоистической)… Мертвая девочка, из злобы сама себя довела до смерти. Искалеченная от избитости» (9, 118). См. также язвительную заметку Досто евского из рабочих тетрадей к «Дневнику писателя» 1876 г.: «Байрон хром,

Такое впечатление еще более усиливается, если поставить в ряд хромоножек Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых». Ее испорченность, изломанность квалифицируется Достоев ским однозначно — как бесноватость; недаром глава, посвя щенная ей, названа «Бесенок». Одержимость, приверженность злу сквозит в рассказе девушки о ночных кошмарах («мне иногда во сне снятся черти»); в фантазиях о распинаемом ребенке («он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасовый компот есть») 1. Хромота Лизы Хохлаковой и ее истеричность, беснова тость взаимно обусловлены: «Старец Зосима, по концепции Достоевского, изгоняя из нее беса, лечит ее от хромоты, ставит на ноги и как бы ей по-евангельски говорит: «Талифа, куми — девица, встань!» 2.

«СО МНОЙ ЭТО ТАК МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ…» Сопряженность хромоты с бесноватостью обнаруживается и еще в одном неожиданном и странном свойстве увечья — оно оказывается предметом соблазна, навязчивой идеей. Лиза Тушина, болезненно нервная, подверженная истери ческим припадкам с плачем и хохотом, буквально бредит хромотой. Она чуть ли не завидует Лебядкиной, уродство которой вызывает у нее жгучее любопытство — как некая особая отмеченность, исключительность. Ее преследуют стран ные фантазии: «Мама, мама, милая ма, вы не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться, сами же говорите, что я каждый день скачу вер хом сломя голову. Маврикий Николаевич, будете меня водить хромую?.. Ну, положим, что я только одну ногу сломаю… вы с утра до ночи будете меня тогда уверять, что я стала без ноги интереснее!» Лиза постоянно и неотступно думает о хромой Лебядкиной, отчаянно и исступленно просит Хрони кера во что бы то ни стало помочь ей увидеть Хромоножку. Воспаленное воображение девушки подсказывает ей, видимо, фантастические аналогии: раз Лебядкина, когда-то безумно будь его нога пряма — он был бы спокойнее… Байрон — жалкая хромоножка» (24; 82, 102). 1 Отчасти ситуация Хромоножки из «Бесов» проглядывает и в тайных желаниях Лизы Хохлаковой: «Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал, женил ся на мне, а потом истерзал, обманул, ушел и уехал». Не случайно также, что Лиза Хохлакова, невеста Алеши, интуитивно тянется к Ивану, который «с чер том знается». 2 Альтман М. С. Достоевский по вехам имен, с. 179.

влюбившаяся в Ставрогина, хрома, то и ей, Лизе, тоже влюбленной до одержимости, неминуемо грозит такое же не счастье, — отсюда и ее отчаянное восклицание: «со мной это так может случиться…» 1. Она никак не может угадать, чем именно привлекла Ставрогина Марья Лебядкина, — тем, что она хрома, или чем-то другим, позволяющим забыть о ее уродстве. Отсюда и тщетные попытки Лизы мысленно спро ецировать на себя ситуацию Хромоножки. «Соблазн о хро моте», как и попытка «заменить» Марью Лебядкину, дорого обошлись Лизе Тушиной: не хромотой наказана она за опас ные игры, а страшной и мучительной смертью — толпа «учи нила над ней буйство» как над «ставрогинской», «бессты жей», вменив ей в вину связь с убийцами Лебядкиной. «Мало, что убьют, глядеть придут!» — вот суд толпы, приведшей к гибели Лизы. Хромота как некий особый знак, как навязчивое иску шение присутствует в «Бесах» и в другом варианте: капи тан Лебядкин, брат Хромоножки, влюбленный в Лизу Тушину, как бы угадывая мрачные фантазии девушки, воображает ее без ноги, на костылях. Лебядкин объясняет свои выгоды от случая, «если бы она сломала ногу», чисто прозаически (меньше будет соперников). Но очевидно и другое — он стремится походить на недосягаемый образец: «принц Гарри» женился на убогой Хромоножке — нищий Лебядкин намерен жениться на богатой наследнице, как только она станет для него доступна. «Краса красот сломала член И ин тересней вдвое стала, И вдвое сделался влюблен Влюблен ный уж немало», — сочинил капитан Лебядкин, не подозревая, что дословно повторяет фразу Лизы «стану без ноги инте реснее». Итак, Лиза, ревнуя Ставрогина к таинственной хромой сопернице, сама готова покалечиться, чтобы поравняться с Хромоножкой. Лебядкин, мечтая о хромоте своей избран ницы, невольно хочет повторить «подвиг» Николая Всеволо довича. И все участники интриги интуитивно ощущают: не так все просто с этим хромоножеством, что-то за ним сто ит 2. Именно такого ощущения и добивался писатель; в много- 1 Любопытно, что в записных тетрадях предположение о возможном несчастном случае в конце концов осуществляется — Лиза действительно ломает ногу. См., например, записи: «И вдруг сломала ногу»; «Сломала ногу. (Наивные мечтания о ходе по службе и о приданом)»; «В тот же день сломала ногу» (11; 33, 45, 50) и др. 2 См., например: «Как! Вы хромаете! — вскричала Варвара Петровна со вершенно как в испуге и побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли…)»

численных черновых заметках на эту тему читаем: «Женщи на Хромоножка втайне» (11, 204); «Она не простая Хро моножка и… тут что-нибудь кроется» (11, 219); «Хромо ножка, таинственность; еще в первой части загадка» (11, 214) и т. д. Что же могла означать пресловутая хромота Марьи Ле- бядкиной, кроме очевидного физического недостатка? Вяч. Полонский писал в связи с образом Ставрогина: «Идейные трансформации литературных типов интересны и ценны по стольку, поскольку они не обусловлены подорванной физио логией: в последнем случае мы получаем клинический, а не литературно-художественный материал» 1. В случае с Хро моножкой все как раз наоборот; еще Вяч. Иванов видел в увечье Марьи Тимофеевны своего рода метафору: «И уже хромота знаменует ея тайную богоборческую вину — вину какой-то изначальной нецельности, какого-то исконного про тивления Жениху, ее покинувшему» 2. Об этом же писал К. Мочульский: «Вина по отношению к прекрасному жениху обозначена ее физическим недостатком (хромотой)» 3. Но противоречит ли в таком случае духовный ущерб и разлад, обозначенный физической хромотой, представлению о Марье Лебядкиной как «совершенном человеке»?

«ЖЕНЩИНА, ВЛЮБЛЕННАЯ В ЧЕРТА» В записных тетрадях к «Бесам» Марья Лебядкина име нуется еще и «сумасшедшей», «слабоумной», «безумной». В художественном мире Достоевского эти слова не скомпро метированы: князя Мышкина считают идиотом, дураком, боль ным — и тянутся к нему как к спасителю; безумны Нас тасья Филипповна, Смешной, но они же и прекрасны. В чем же феномен безумия Хромоножки? Рассказывая историю несчастной прислуги из «углов», где временно обитал Николай Всеволодович, Петр Верхо венский замечает: «Голова ее уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь». Встреча со Ставро гиным, который «раздражал мечту», доконала Марью Тимо феевну, и все «кончилось окончательным сотрясением ее умственных способностей». Итак, слабоумная несчастная ка- 1 Полонский Вяч. Бакунин и Достоевский. — В кн.: Грос сман Л. П., Полонский Вяч. Спор о Бакунине и Достоевском. Л., 1926, с. 53. 2 Иванов Вяч. Экскурс. Основной миф в романе «Бесы», с. 68. 3 Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество, с. 380.

лека так распалила себя восторженной влюбленностью, что перестает ориентироваться в реальности, не может отличать своих фантазий от действительности. Роковая любовь к Став рогину оказывается главной причиной полного помешатель ства: «У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежеднев ные» (Шатов); «У сестрицы (то есть у Лебядкиной. — Л. С.) припадки какие-то ежедневные, визжит она…» (Липутин). Симптомы нервной болезни Марьи Тимофеевны достаточно красноречивы; народный диагноз таких недомоганий, как пра вило, однозначен: «бес вселился» 1. Одержимость Марьи Ле бядкиной — одно из наиболее сильных проявлений всеобщей «захваченности» Ставрогиным. Магическое признание Шатова, Кириллова, Верховенского: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Николай Ставрогин» — мог бы произнести едва ли не каждый персонаж «Бесов»; Марья Тимофеевна имеет на это признание гораздо больше прав, чем все остальные. Тайна брака Лебядкиной с «кровопийцей» Ставрогиным во многом проясняется, если обратиться к одному из мотивов народных легенд — «женщины, влюбленной в черта». Ю. Лот ман прямо соотносит сюжетную ситуацию этого брака с «по вестью о бесноватой жене Соломонии»: «В отличие от других легенд рассказ о кознях бесов и о страдании одержимого ими человека… изобилует подробностями, придающими ему харак тер совершенно реального описания, своеобразной «истории болезни». Если даже не считать, что Достоевский созна тельно ориентировался… на образ Соломонии, которая совер шала грехопадения с бесами, порождала их и становилась их же жертвой, то нельзя не признать, что народная легенда во многом «предвосхитила» художественную форму воплоще ния мысли о засилии зла, которую Достоевский избрал в «Бесах»… Эпизод тайного брака Ставрогина и его взаимо отношения с Лебядкиной развертываются на основе второго слоя легендарных сюжетов, которые «нарастают» на перво начальное ассоциативное уподобление Ставрогина главе «бе сов», терзающих Россию. Ставрогин… воспринимается в этой 1 Подробное описание такого «беснования» от лица повествователя содер жится в «Братьях Карамазовых»: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и по монастырям видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас «беснование» прекраща лось и больные на несколько времени всегда успокаивались. Подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними».

части романа как подобие героев легенд о сожительстве женщины с дьяволом или василиском» 1. Именно грехопадение напоминает сцена первой встречи Марьи Лебядкиной со Ставрогиным в гостиной у Варвары Петровны. «Мне, например, запомнилось, — рассказывает Хро никер, — что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее чер ты, — восторг, который трудно людьми выносится… Бедняжка стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему: «А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?» И тотчас же безумство Марьи Тимофеевны было наказано: «Должно быть, она неосторожно как-нибудь повернулась и ступила на свою больную, короткую ногу, — словом, она упала всем боком на кресло и, не будь этих кресел, полетела бы на пол». Символическая связь безумия Марьи Тимофеевны и ее хро моты, одержимости «бесом» и неминуемой расплаты за это — «падения» — здесь совершенно очевидна. Справедливо, очевидно, отнести к Хромоножке и следую щее рассуждение: «все же душевнобольные, которыми перепол нены произведения Достоевского, изображаются им как опре деленные социальные типы, чья болезнь неотделима от их ми ровоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его худо жественного анализа, а духовнобольные, идейнобольные, то есть социально больные. Не от «бугорков на мозгу», но от «трихин», от проклятых ложных идей страдают и безумствуют его герои» 2.

ДРЕВНЯЯ ПРИВИЛЕГИЯ ЮРОДИВЫХ И однако Марья Лебядкина не только хрома и одержима, она еще и юродива — как неоднократно констатируется и в записных тетрадях, и в тексте романа. Что означает термин «юродство» на языке Достоевского вообще и в контексте романа «Бесы» в частности? В рамках статьи невозможно проанализировать все случаи употребления писателем этого понятия. Напомним лишь, что юродивая Лизавета из «Преступ ления и наказания» — просто беззащитная, безответная, крот кая дурочка, терпеливо сносящая побои; юродивая Лизавета 1 Лотман Ю. М. Романы Достоевского и русская легенда. — В кн.: Реализм русской литературы 60-х годов XIX века. Л., 1974, с. 309–311. 2 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 85.

Смердящая — «блаженная», ходившая всю жизнь, летом и зи мой, босая, в одной рубашке и говорить ни слова не умевшая; юродивая Лизавета из «Бесов» тоже блаженная, добровольно живущая за решеткой. Юродство у Достоевского — это и экстраординарное состо яние духа человека, дерзающего сказать то, о чем другие молчат. «Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь прав ды не хочет сказать…» — объясняет свою откровенность Алеша Карамазов и тут же получает ответ: «Вы… вы… вы маленький юродивый, вот вы кто!» Юродство князя Мышкина, Смеш ного — это простодушие, бескорыстие, мужество, честность, доброта, кротость, совестливость. Однако юродство как состояние духа имеет мало общего с юродством как образом жизни — и в «Бесах» тому есть не мало доказательств. Одно из самых серьезных — образ юроди вого Семена Яковлевича, подвизавшегося в роли блаженного и пророчествующего, который отнюдь не бедствовал «нищ и наг», а «проживал на покое, в довольстве и холе», в доме содержа щего его купца. Нет никаких сомнений в саркастическом отношении и автора к пророчествам юродивого, награждав шего одних посетителей кнутом (непристойной бранью), дру гих пряником (сахаром, деньгами) в зависимости от угадан ных пороков или добродетелей. Да и сам блаженный, разъевшийся на дармовых харчах, ленивый, безразличный, оставляет впечатление скорее шута-мистификатора, чем про- рока-ясновидца. Восклицания юродивого: «Миловзоры, мило- взоры», «елей, елей» — нелепы и бессмысленны, как ни стара ется придать им высокое значение монах-толмач. Примечательно, что записные тетради содержат подроб ную разработку этого эпизода, из которой видно, какие варианты бессмыслицы пробовал Достоевский: «кололацы», «голохвосты», «гоговахи», «новодумы», «пологруди» — вот пол ная коллекция изречений, приготовленных для Семена Яков левича автором. И здесь же, в записных тетрадях, дана убийственная характеристика как самого юродивого, так и его пророчеств: «Иван Яковлевич 1: «Кололацы». У него откро венные кололацы, а у вас (речь идет о Петре Верховен ском. — Л. С.) те же кололацы, но вы думаете, что вели чайшая мудрость» (11, 235). Как видим, шутовские мани пуляции юродствующего Семена Яковлевича поставлены на

1 Так, по имени своего прототипа Ивана Яковлевича Корейши, назывался Семен Яковлевич в записных тетрадях.

одну доску с политическим мошенничеством Петра Верхо венского и являют собой лжедеятельность, лжепророчества. Таким образом, профессиональное юродство дискредитирова но в романе, с него снят покров мистической тайны, чудес ного ясновидения, а сам юродивый изображен в высшей степени нелицеприятно 1. Можно ли на этом фоне говорить о «святом юродстве» Марьи Лебядкиной? Приведем еще одну параллель: Лебядкина, проклинающая самозванца Ставрогина, и юродивый Николка из «Бориса Годунова», трагедии о двойном самозванстве. Знаменитые реп лики Юродивого: «Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича» и «Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит» — воспри нимаются обычно как обличительные, а сам Николка — как глашатай народной правды, рупор авторских идей. Однако вспомним признание Пушкина: «Хоть она (трагедия. — Л. С.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого» 2. Не вмещал и не мог вместить несчастный Николка всей правды, всего пуш кинского замысла. Народ в «Борисе Годунове» безмолвствует, и даже Юродивый, которому дана древняя привилегия всех шутов и сумасшедших говорить что угодно, не заменяет ни народ, ни голос его. В голове у бедного Николки двоит ся и путается, реальность и фантазии не имеют ясных очер таний. И убийственное для царя Бориса обвинение соседству ет с наивно-жестокой просьбой: «Вели… зарезать…» У бедной Хромоножки, как мы помним, припадки «память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает… и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть».

«ТУТ ДЬЯВОЛ С БОГОМ БОРЕТСЯ…» Итак, хромая, одержимая, юродствующая. И, однако, имен но ей отдает Достоевский вдохновенные слова о земле — 1 «Жанровая сцена с посещением праздной публикой Семена Яковле вича, — отмечает В. Туниманов, — входит в общую картину постепенно нагне таемых кощунств, ведущих к трагическим убийствам и пожарищам» (см. его статью «Рассказчик в «Бесах» Достоевского». — В кн.: Исследования по поэти ке и стилистике. Л., 1972, с. 147). Заметим, кстати, что современная Достоев скому критика восприняла образ Семена Яковлевича и его «кололацы» как синоним косности, дикости и бессмыслицы. 2 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., изд. 4-е, т. X. Письма. Л., 1979, с. 146.

«самые сокровенные, самые значительные, самые пророчествен- ные свои мысли» 1, «величайшее духовное сокровище» 2. Действительно, идея поклонения земле — одна из самых заветных у Достоевского, земля для него — это «высшая реальность и одновременно тот мир, где протекает земная жизнь духа, достигшего состояния истинной свободы… Это третье царство — царство любви, а потому и полной свободы, царство вечной радости и веселья» 3. В «Объявлении о под писке на журнал «Время» на 1862 год» говорилось: «Слу чается, что переселенцы, когда идут за тысячи верст со старого места на новое, плачут, целуют Землю, на которой родились их отцы и деды; им кажется неблагодарностью покинуть старую почву — старую мать их, за то, что иссякли и иссохли сосцы ее, их кормившие. Они берут с собой в дорогу по горсти старой земли, как святыню, чтоб завещать эту свя тыню своим правнукам, в вечное, благоговейное воспоми нание» (19, 148). Земля свята; с ней связаны идеалы народной правды, ей поклоняются грешные и праведные. Соня посылает Рас- кольникова целовать землю, которую он осквернил убийством; старец Зосима учит: «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби…»; Алеша Карамазов целует ее, «плача, рыдая и обливая своими слезами», и исступленно клянется любить ее во веки веков. Такому же проникновенному отношению к матери-земле научилась от старицы и Хромоножка: «Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу». И однако же идея «целования земли», связанная со мно гими персонажами Достоевского, в том числе и с Хромо ножкой, не исчерпывает их характеров; она составляет важ нейшую, но лишь одну сторону их существования. Вера в пророчество старицы, непритязательная, искренняя молитва «просветляет» облик Хромоножки. Шатов и Хроникер застали Марью Тимофеевну в одну из светлых, спокойных и радостных минут: «Тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радост ном взгляде». «Странно, — отметил Хроникер, — что вместо

1 Булгаков С. Русская трагедия, с. 9—10. 2 Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество, с. 384.

3 Энгельгардт Б. Идеологический роман Достоевского. — В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2, под ред. А. С. Долинина. Л.—М., 1924, с. 93.

тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обык новенно в присутствии всех подобных, наказанных богом существ, — мне стало почти приятно смотреть на нее с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвраще ние, овладело мною потом». Вместе с тем прекрасные, но как бы «мимоходом бро шенные слова» 1 Хромоножки о матери-земле, о радостном приятии «всякой тоски земной и всякой слезы земной» резко контрастируют с реальным поведением и реальными пережи ваниями Марьи Тимофеевны в романе. Как не идут к ее болезненному, исхудалому лицу белила, румяна и сурьма, как дико выглядит ее грубо раскра шенное лицо среди сора, мокрых тряпок и истоптанного башмака в луже; как причудливо сочетаются иконка бого матери и старая колода карт! Как в общем безрадостен ее рассказ о жизни в монастыре, где потихоньку гадают, злословят, не веруют в искренность ближнего, наказывают за пророчества, непонятно и некстати поучают. И как страшно, что, радуясь и восторгаясь, славя светлыми слезами мать сыру землю, простаивая на молитве часы и дни, ощущая свое полное слияние с природой, Марья Тимофеевна столь же истово припоминает, как ребенка своего, то ли мальчика, то ли девочку, она, помолившись, «в пруд снесла». Исследователи романа или обходят вниманием эту жуткую фантазию Хромоножки (указывая лишь на факт ее поэти ческой скорби о ребеночке), или сочувственно ссылаются на литературный прецедент — Маргариту из «Фауста», также уто пившую в пруду младенца 2. Поразительно, что Достоев ский как будто предугадал возможность подобного рода ассо циаций. Напомним фрагмент из «Дневника писателя», где Достоевский — после посещения воспитательного дома — размышляет о матерях-детоубийцах и отношении суда при сяжных к преступницам: «Впрочем, иные родные матери, 1 Аскольдов С. Религиозно-этическое значение Достоевского, с. 28. 2 С. Булгаков, например, пишет: «Она рассказывает Шатову про своего, конечно, никогда не существовавшего ребенка, и это не только бред, это гово рит сама рождающая женственность, хочется верить, что этот ребенок есть, хотя и никогда он не рождался» (Булгаков С. Русская трагедия, с, 8). Но дело обстоит как раз наоборот: даже если этот ребенок и рождался, его уже нет, ибо Хромоножка дитя в пруд снесла. Как в таком случае обстоит дело с ее женственностью, «исполненной воли к материнству и в девственности своей не хотящей бесплодия»? Параллель Хромоножки с Маргаритой приводит, вслед за Вяч. Ивано вым, А. Бем (Фауст в творчестве Достоевского. — В сб.: «О Dostojevskem». Прага, 1972, с. 200–201).

так те хоть и «осадят» крикуна, но гораздо гуманнее: забе рется интересная, симпатичная девица в укромный уголок — и вдруг с ней там обморок, и она ничего далее не помнит, и вдруг, откуда ни возьмись, ребеночек, дерзкий, крикса, ну и попадет нечаянно в самую влагу, ну и захлебнется… Этакую и судить нельзя: бедная, обманутая, симпатичная девочка, ей бы только конфетки кушать, а тут вдруг обмо рок, и как вспомнишь еще, вдобавок, Маргариту «Фауста» (из присяжных иногда встречаются чрезвычайно литератур ные люди), то как судить, — невозможно судить, а даже надо подписку сделать. Так что даже порадуешься за всех этих деток, что попали сюда в это здание» (23, 21). Любо пытная аналогия: девица, которая ничего не помнит от обмо роков, ребенок, захлебнувшийся в воде… Почему Хромоножке ребенок мерещится — понять можно: Марья Тимофеевна хоть и девица, но, как всякая женщина, мечтает быть матерью. Да и как любовно, с какой нежностью говорит она о своем воображаемом младенце: «И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розо выми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снаря дила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла…» Что же заставляет ее оплакивать якобы родившееся дитя — неужели сознание, что оно от греховной связи: «родила я его, а мужа не знаю»? Но ведь Марья Тимофеевна повен чана. И тем более — что понуждает ее топить в пруду «некрещеного» новорожденного (оставляя его тем самым вне церкви)? 1 Трудно представить себе такие культы, мистерии, мифы, на которых могло бы строиться убийство ребенка матерью: именно преклонение перед матерью — землей рожда ющей — не допускает возможности даже символического жер твоприношения. Марья Тимофеевна простодушно обнаружи вает, сколь негармоничны ее помыслы, какое отчаяние владе ет ее душой; она терзается и плачет, как бы замаливая вообра жаемый грех, подобный тому, который совершала Соломония, предаваясь бесам и порождая бесов. То обстоятельство, что никогда никакого ребенка Хромо ножка, по-видимому, не рожала и, следовательно, не топила, лишь усугубляет тягостное впечатление от ее рассказа. Марья Тимофеевна приняла воображаемое за реальное и пережи- 1 Вряд ли оправдана параллель: Лебядкина и дева Мария (Альт ман М. С. Достоевский по вехам имен, с. 184) — богородица спасла, а не погубила своего младенца, хотя муж ее тоже «не знал ея; как, наконец, она родила сына» (Евангелие от Матфея, 1, 25).

вает это воображаемое как подлинное 1. Поразительно призна ние Хромоножки: был ли ребенок, не было ли его, «я ведь все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела?». Практически все сцены романа, связанные с Марьей Тимофеевной, повторяют и развивают тему разлаженности, искаженности ее облика, грубой неестественности поведения. Появление Марьи Тимофеевны в церкви во время обедни — одно из главных (и не отмеченных до сих пор) свидетельств ее дара ясновидения. Ведь она, как сообщает художествен ный календарь «Бесов», выехала из дома в те самые минуты, когда туда, в дом Филиппова, где квартировали и Лебяд- кины, и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем знать она никак не могла. Однако и здесь чудо ее прозрения (ехать в церковь и просить защиты у матери своего мужа) принижается уродливой маской: крепко набелен ная и нарумяненная, с бумажной розой в волосах, она яви лась в храм, как уличная фея. В доме Варвары Петровны Ставрогиной она то хлопает в ладоши, «в упоении приготовляясь послушать разговор по- французски», то «с наслаждением и нимало не конфузясь» рассматривает обстановку гостиной, то игриво благодарит ла кея, то дрожит «мелкою конвульсивною дрожью, точно в при падке», то радостно смеется, то с увлечением выкрикивает комплименты Даше, то ругает брата своего, капитана Лебяд- кина. Ее поведение комически пародирует светские манеры всех окружающих ее дам — болезненную нервность Лизы, воспитанность Даши, гневливость Прасковьи Ивановны, стро гость Варвары Петровны. Примеривая к себе роль то знатной дамы, то благонравной девицы, то молчальницы, то бойкой собеседницы, Марья Тимофеевна неуклюжа и смешна: напом ним, что как раз такое изображение Хромоножки отвечало замыслам Достоевского. «Тут нечто до того смешное — про Хромоножку» (11, 208), — гласит одна из черновых за писей 1. Интересно в этой связи, что в записных тетрадях специ ально «пробуются» слова и словечки Хромоножки — сенти ментальные, мелодраматические: «Позвольте мне на колени 1 Как здесь не вспомнить знаменитую реплику Порфирия Петровича: «Все это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещутся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с?» 2 Заметим, что хотя С. Булгаков и считал Хромоножку излюбленным созданием музы Достоевского, он тем не менее вынужден был констатировать: «В сущности и ее нет, как лица, как индивидуальности, она вся как будто рас щеплена своим слабоумием, юродивостью, даже своим ясновидением» (Бул гаков С. Русская трагедия, с. 9).

стать», «Неужели вы меня никогда не поцелуете?», «Ска жите мне: «Кошечка», «Приходил он ко мне, молил меня: кошечка, говорит, моя, приди» (11, 281, 255). Любопытно, что поэтическая песенка Хромоножки об узнице, заточенной в монастыре: «Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке, Уж я стану жить-спасатися, За тебя богу молитися», — прямо противоречит ее собственным устремле ниям. Она наивно примеривается к «нов-высок терему»: «Наря диться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на чашку чая пригласить, особенно коли есть лакеи… Конечно, с графини требуются только душевные качества, — потому что для хозяйственных у нее много лакеев, — да еще какое- нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных путешественников». И несмотря на то, что все-таки чувствует Марья Тимо феевна свою неприспособленность к роли хозяйки богатого дома («ясно вижу, что совсем не гожусь… какая я им род ня?») и не обольщается насчет высокого общества («столько богатства и так мало веселья»), идти в монастырь, «спа- сатися» и «богу молитися» она категорически не хочет. Очевидно: образ Марьи Лебядкиной создавался Достоев ским с установкой не на искусственную «идеальность», а на «реализм» в высшем смысле. Характер, «лицо Хромоножки» полностью отвечали концепции «широк человек» — «берега сходятся… противоречия вместе живут». Торжественный гимн Мити Карамазова поэтически точно комментирует мгновения романного существования Марьи Лебядкиной: «Пусть я про клят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть». Другие слова того же Мити: «Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка!» — убедительно истолковы вает то состояние, в котором пребывает Хромоножка: «И несу это я его (ребенка. — Л. С.) через лес, и боюсь я леса, и страш но мне». Марья Тимофеевна, в душе которой молитва и преступле ние, экстатический восторг и «тошное» томление «вместе живут», олицетворяет стихию человеческую, когда «дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей». В этом смысле уже упомянутая нами сцена свидания Марьи Лебядкиной с Шатовым точно указывает не только поле битвы, но и, если можно так выразиться, тему битвы.

Весь эпизод выдержан в духе народных легенд и преданий о злой очарованности, омороченности и неисцелимой тоске жен щины, страдающей по таинственному возлюбленному. «Зна ешь, Шатушка, я сон такой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает…» — признается Марья Тимофеевна. Но кто же этот ОН? Ответ находится рядом, в названии главы, непосредственно следующей за рассматриваемым эпизодом: «Премудрый змий», что прямо соотносит влечение Марьи Ти мофеевны к Ставрогину с мифом о женщине и змее 1. Нетрудно заметить, сколь точно подходит фольклорная характеристика змея к Ставрогину, обольстившему «в услови ях обыкновенной людской жизни» Лизу, Дашу, жену Шатова и других 2. Вспомним обстоятельства знакомства Ставрогина с Марьей Тимофеевной: «Она там в углах помогала и за нужду прислуживала», в тех самых углах, в которых из чудачества пребывал Николай Всеволодович (знакомая змею изба): «Mademoiselle» Лебядкина, которой одно время слишком час то пришлось встречать Николая Всеволодовича, была пораже на его наружностью… Это был, так сказать, бриллиант на грязном фоне ее жизни» (молодец несказанной красоты). В главе «Премудрый змий» любовное обаяние Ставроги на продемонстрировано во всей его чудесной силе и мощи: голосом Николай Всеволодович говорит «ласковым, мелоди ческим», в глазах его светится «необыкновенная нежность», стоит он в позе «самой почтительной», в каждом движении — «самое искреннее уважение». А в ответ на безумный восторг 1 «До нас донеслась целая группа славянских преданий, — пишет А. Афа насьев, — повествующих о любовных связах огненного змея и похищении им дев. Вместе с усвоением змею богатырского типа ему придаются и человеческие страсти, и самое олицетворение это низводится на землю и ставится в условия обыкновенной людской жизни. Из представителя грозы, вступающего в брач ный союз с вещими женами облачного неба, из молниеносного демона, низво дящего плодотворное семя дождя, огненный змей становится обольстителем земных красавиц, их таинственным любовником и опасным врагом семейного счастья. Змей, говорят простолюдины, летит по поднебесью, дыша пламенем; над знакомою ему избою рассыпается он искрами и через трубу является перед избранною подругою и оборачивается молодцем несказанной красоты. С воз душных высот он высматривает красных девушек, и если очарует какую любов ным обаянием — то зазноба его неисцелима вовеки…» (Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян на природу, т. 2. М., 1868, с. 576; см. также: Афанасьев А. Н. Древо жизни. М., 1982, с. 273). 2 «ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, — напоминает себе писатель в заметке «Нотабене от автора», — что князь обворожителен как демон…» (11, 175). Характерно, что воздействие Ставрогина на людей, его нечеловеческое обаяние Достоевский называл именно «обворожение» — от «ворожба», «ворог». «Он и его обворожает», — записывает в «Нотабене» Достоевский о влиянии Став рогина на Шатова, специально выделив курсивом слово «обворожает».

завороженной Марьи Тимофеевны («восторг, который людьми трудно выносится») и на ее желание стать на колени (знак полной покорности и порабощенности) — улыбнулся «велико лепно», «подхватил ее и поддержал», взял под руку «крепко», повел к дверям «с участием, осторожно». Подчеркнем любо пытную деталь: Лиза Тушина, наблюдавшая всю эту сцену, «вдруг привскочила с кресла, пока они выходили, и непод вижным взглядом проследила их до самых дверей. Потом молча села опять, но в лице ее было какое-то судорожное движение, как будто она дотронулась до какого-то гада». Поразительна интуиция Лизы и сравнение Хроникера! Почерк змия — Ставрогина, обольстившего Хромоножку, — детально воспроизведен и в рассказе Петруши: вначале он не обращает ни малейшего внимания на женщину, плененную его наруж ностью, затем наказывает ее обидчика, после «третирует эту госпожу как маркизу и тем окончательно ее добивает». И вот как реагировал тогда Кириллов: «Вы, говорит, нароч но выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую веч ным позором и побоями, — и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, — и вдруг вы нароч но принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы по смотреть, что из этого выйдет». «И если очарует какую любовным обаянием — то зазноба ее неисцелима вовеки; зазнобу эту ни заговорить, ни отпоить нельзя. Не любя полюбишь 1, не хваля похвалишь такого молодца (змея); умеет оморочить он, злодей, душу красной девицы приветами; усладит он, губитель, речью лебединого молоду молодицу; заиграет он, ненасытный 2, ненаглядную в горючих объятиях; растопит он, варвар, уста злые. От его поцелуев 3 горит красна девица румяной зарею, от его приветов цветет она красным солнышком. Без меня красна девица сидит во тоске во кручине; без него она не глядит на божий свет, без него она сушит-сушит себя!» 4 — гласит предание. Оморочил Николай Всеволодович Марью Тимофеевну, за чаровал ее — и сидит она во тоске во кручине, и пророчество старицы ей не помогает, и слезы не от радости сами по себе бегут: «Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка… Да ты не сердись, мне

1 «Не любя полюбишь» — формула, точно описывающая сложность лю бовного чувства Лизы Тушиной и Марьи Игнатьевны Шатовой к Ставрогину. 2 «Ненасытный», «аппетит у вас волчий!» — аттестует Ставрогина Петр Верховенский. 3 «От его поцелуев» — Марье Тимофеевне поцелуи мерещатся… 4 Афанасьев А. H. Древо жизни, с. 273–274.

ведь и самой тошно 1. Без Николая Всеволодовича Марья Тимофеевна «сушит-сушит себя» — вспомним многократно подчеркиваемую болезненную худобу Марьи Тимофеевны, ко торая даже есть забывает. Странные предметы окружают Марью Тимофеевну в ее светелке: подсвечник со свечой, маленькое деревенское зер кальце, старая колода карт, истрепанный песенник да гребе шок в кармане 2. Но в комнате Марьи Тимофеевны находятся не только «ведовские» атрибуты — здесь же, в углу, образ богоматери в серебряной ризе, с зажженною перед ним лам падкою. Напомним исповедь Мити Карамазова: «Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле чело века… Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы». Тяжело и страшно Марье Тимофеевне, тоскуя по «змию премудрому», молиться богородице. Вот и плачет она, и тихо слезы текут по ее набеленным щекам… «ЕСЛИ ИМЕЮ ДАР ПРОРОЧЕСТВА, И ЗНАЮ ВСЕ ТАЙНЫ…» Герои романа «Бесы», будто тяжелой болезнью, поражены нелюбовью. В этом смысле признание Ставрогина «Я не могу любить вас» — общий недуг: одни мучаются, что сами не любят, другие — что их не любят, третьим и вовсе любви не нужно 3. Странное чувство испытывает к своему «ясному соколу» и Марья Тимофеевна Лебядкина. Ей, сошедшей с ума от роковой влюбленности, как раз бы и явить миру всю спасительную силу и красоту великой любви, питающейся искренней верой, поклонением богородице. Но оказывается: чувство, наполнявшее Марью Тимофеевну «все пять лет», ни чего общего не имеет с евангельским: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится,

1 «Тошно» — здесь ключевое слово. «Считается, что видения, инспири рованные бесами, вызывают тяжелое чувство смущения и тоски или, напротив, судорожной веселости, которыми они сопровождаются (обычно симптом ви димой или невидимой близости бесов — тошнота; ср. название бесов в русском фольклоре — «тошная сила») (Мифы народов мира, т. 1. М., 1980, статья «Бесы», с. 170, 2 стлб.). 2 См. об этом у В. Туниманова: «Трудно оспорить двусмысленность и очевидное лейтмотивное выделение символического значения реальных пред метов — примет, сливающихся с обликом Хромоножки. Быт здесь тяготеет к «инобытию», вещи из обыденного перемещаются в символический ряд» (Туниманов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского, с. 148).

3 «Сознание любви неисполненной должно быть всего ужаснее, и в этом-то ад и есть», — говорил Тихон в записных тетрадях (11, 190).

не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» 1. Ничего общего не имеет оно и с жертвенным, самозабвен ным отношением Даши к Ставрогину: Марья Тимофеевна то безумно восторгается, то раздражается, обличает, про клинает. Само ясновидение Хромоножки провидит не добро, а зло: Ставрогин приходит к ней с миром, от самого себя скрывая худое. И пусть его предложение уехать в Ури и вместе сорок лет просидеть не слишком соблазнительно, зато вполне осуществимо. Для Ставрогина согласие Марьи Тимофеевны могло бы явиться хоть и абстрактным, но все же шансом на чать все снова 2. Но «проницательная» Хромоножка — пер вая! — отнимает у него этот шанс, а ей бы как раз и не «мыс лить зла». В каком-то смысле скорее Марья Тимофеевна отказалась, отреклась от супруга, а не он от нее. Не про такое ли ясновидение говорится: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто» 3. Даша, которая, по словам Марьи Тимофеевны (а также Лизы), «одна ангел», не хуже Хромоножки знает, чувствует путь Ставрогина. Но она не обличает, а жалеет его, «долго- терпит», «милосердствует», «не ищет своего». Черновые записи к «Бесам» зафиксировали огромное различие двух женщин в их отношении к Ставрогину. Даша: «любит его тем более, чем он несчастнее; а она постигла, что он несчастен» (11, 175); Хромоножка: «Потом объясняется романтическая любовь… к Князю» (11, 259); «Любит восторженно» (11, 255) 4. Противопоставление любви жертвенной и милосердной любви восторженной и романтической очевидно, и в контексте романа Достоевского все преимущества на стороне первой! Отметим, что Даша — едва ли не единственная из тех, кто уце лел, не погиб и остался жить. «Одна Даша — ангел». Не потому ли, что она любит? Любовью-жалостью, любовью- самоотвержением. А значит, и не подвластна бесам 5. 1 Первое послание к коринфянам апостола Павла, гл. 13, 4–7. 2 Вспомним: надежда на Лизу была его «последней надеждой». 3 Первое послание к коринфянам апостола Павла, гл. 13, 2. 4 Ср. признание Лизы: «Я дурная, я капризная, я оперною ладьей соблаз нилась, я барышня». 5 «Только она не боится Ставрогина и знает ему цену, — отмечал С. Бул гаков. — …Она знает, что он к ней придет, на ее плечо захочет положить слабую голову, ее кликнет. Она станет его сиделкой. Однако и она не в силах совер шить экзорцизм, возродить Ставрогина. Он ее третирует, ее добродетель для него слишком пресна, элементарна, ограниченна…» (Булгаков С. Русская трагедия, с. 11).

В КАКОМ СТАВРОГИНЕ РАЗОЧАРОВАЛАСЬ МАРЬЯ ТИМОФЕЕВНА? Единственная в романе сцена свидания Ставрогина с Марь ей Тимофеевной наедине имеет исключительно важное значе ние для понимания «основного мифа» «Бесов». Визит Николая Всеволодовича к Лебядкиной был третьим и последним в ту ночь, когда, по убеждению Хроникера, и началась «новая история». Все три ночных свидания Нико лая Всеволодовича, совершенные втайне от Верховенского, должны были на деле осуществить «новую мысль», которую разглядел в Ставрогине Хроникер и заподозрил Петруша. Приглашение Кириллова в секунданты, предупреждение Шатова о грозящем ему убийстве, твердое решение обнаро довать брак с Хромоножкой, просьба к Шатову и впредь «вли ять на бедный ум» Марьи Тимофеевны, резкий отпор Федьке Каторжному при первой встрече с ним, выговор Лебядкину за его бесчинства — вот итог не слов, но поступков, «проб» Ставрогина, которые предшествовали его встрече с женой. От нее, как и от других, не укрылась перемена, проис шедшая в Николае Всеволодовиче, но ощущает он ее «наобо рот», вовсе не так, как Хроникер, Шатов, Кириллов, Вер ховенский. Хроникер воспринял Ставрогина решительным, не оспоримым красавцем: «Не оттого ли, что он стал чуть- чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?» Лебядкина же, всматриваясь в него, недо вольна впечатлением: «Потолстели вы очень…» Ставрогин, решивший обнародовать тайну, непонятен ей: «Как сказали вы мне тогда в карете, что брак будет объявлен, я тогда же испуга лась, что тайна кончится». Ставрогин, предлагающий в Швей царию с ним вместе уехать и прожить всю жизнь в диком и угрюмом месте, неприятен и смешон ей 1. Ведь тоскует- то Марья Тимофеевна по прежнему князю, герою «бездн», «углов» и «чудачеств», женившемуся на ней по прихоти. Тот Ставрогин, блестящий красавец, который силу и гордость имел неизмеримые, поразил ее воображение, заполонил ум и иссушил сердце: «Я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает…» Зачарована Марья Тимофеевна злой си-

1 Здесь Марья Тимофеевна удивительно предвосхищает и решение Лизы: «Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… да и медленно для меня; да и неспособна я; слишком для меня высоко. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать — вот мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою».

лой, и «зазноба ее неисцелима вовеки». Не хочется ей, опален ной огнем «змия премудрого», зябнуть в горах кантона Ури. Отсюда — ее раздражение и неприязнь к Ставрогину, при шедшему «с миром» 1, брезгливость и насмешливость 2. Поразительно откровенна Марья Тимофеевна: «Мой, — го ворит она, — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка!» В чем же смысл этого противопоставления, если попытаться понять его «близко к тексту»? Ответ Марья Тимофеевна дает сама, в нем ее последнее слово и потрясающая разгадка: «Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам от хлестал, мой Лебядкин рассказывал». В знаменитом очерке о Достоевском «Экскурс. Основной миф в романе «Бесы» Вяч. Иванов писал: «Ставрогина же ясновидящая… упрямо величает «князем», противополагая ему в то же время подлинного «его»… Этот другой, светлый князь — герой-богоносец, в лице которого ждет юродивая ду ховидица самого Князя Славы» 3. Так кого же все-таки ждет Марья Тимофеевна, кто муж ее — князь-богоносец или князь-Люцифер, в гордыне сатанинской противопоставляющий свою волю воле божьей? 4 Как же быть с сакраментальным признанием Хромоножки, как его квалифицировать в том случае, если принимать концепцию Вяч. Иванова о Хромоножке — душе народной, ожидающей богоносца? Сам Вяч. Иванов, как и его едино мышленник в понимании «Бесов» С. Булгаков, эти «кощун ственные» откровения Хромоножки оставили без комментари ев. Но за что же анафемствует Марья Тимофеевна Став рогина? Оказывается, за то, что гордыню хотел смирить, с людьми стал считаться, пощечину снес и обидчика не убил, «терпеливым сделался», а еще в князья и соколы рядился. Значит, не сокол и не князь, значит — самозванец. Нечего 1 Так и Лиза издевается над жалеющим ее Ставрогиным и требует: Будь те приличнее, будьте бесчувственнее…» 2 См.: «пробормотала она вдруг чуть ли не брезгливо», «неприятная, хло потливая мина в лице», «презрительно усмехнулась», «лицо ее перекосилось какою-то странною улыбкой, подозрительною, неприятною», «проговорила она наконец насмешливо и брезгливо». Ср. аналогичную мимику, гримасы и «надломанный язык» Лизы в главе «Законченный роман»: «проговорила с досадой», «криво улыбнулась», «с нена вистью на него поглядела», «вскочила… со стула с брезгливым и презрительным движением». 3 Иванов Вяч. Экскурс. Основной миф в романе «Бесы», с. 68. 4 См. утверждение Н. Лосского: «Глубокое и всепроникающее влияние гордости и самолюбия на все стороны душевной жизни дает право считать их стоящими во главе всех пороков» — В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и ма териалы, сб. 1, С. 87).

князем притворяться, демоном и Люцифером, когда не горазд на такие высоты. И, конечно же, трудно признать, что обворо жительный демон, премудрый змий, ее зачаровавший, не демон вовсе, а «купчишка» (то есть простой смертный), не сокол, а «сыч» (то есть птица невысокого полета). Протестует Марья Тимофеевна, сопротивляется такому повороту событий. «Я моего князя Жена», — заявляет она, упрямо не желая сми риться с фактом, что супруг не разделяет подобных притя заний. Чрезвычайно интересно в этой связи сопоставление двух визитов Ставрогина — к Марье Тимофеевне и к Тихону. Пора зительно совпадают их реакции на посетителя, проницатель ные подозрения насчет его замысла (хотя Хромоножка и ста рец провидят разные преступления), ответные реплики Нико лая Всеволодовича и сами последствия визитов 1.

У Марьи Тимофеевны У Тихона

«Она хотела было еще что-то «Тот стоял перед ним, сло

сказать, но вдруг опять, в тре жив перед собою вперед ла

тий раз, давешний испуг мгно донями руки, и болезненная

венно исказил лицо ее, и судорога, казалось как бы

опять она отшатнулась, по от величайшего испуга, про

дымая перед собою руку». шла мгновенно по лицу его».

«Да что с вами?» — вскричал «Что с вами?» — вскричал он

Николай Всеволодович почти вдруг, почти в испуге всмат

в бешенстве». риваясь в Тихона».

«…У тебя нож в кармане. Ты «Я вижу… я вижу как наяву…

думал, я спала, а я видела: что никогда вы, бедный, по

ты как вошел давеча, нож гибший юноша, не стояли так

вынимал!» близко к самому ужасному

преступлению, как в сию

«У, идиотка, — проскрежетал минуту!»

Николай Всеволодович… —

Что ты сказала, несчастная, «Проклятый психолог! — обо

какие сны тебе снятся! — во рвал он вдруг в бешенстве и,

зопил он и изо всей силы от не оглядываясь, вышел из

толкнул ее от себя, так что она кельи» (11, 30).

даже больно ударилась плеча

ми и головой о диван. Он бро

сился бежать…» Не совпадает лишь главное: Тихон жалеет — Марья Тимофеевна проклинает; Тихон к смирению призывает («Всю 1 После ночного разговора с Хромоножкой Ставрогин откровенно поку пает Федьку Каторжного, как бы санкционируя убийство жены; после общения со Старцем Ставрогин объявляет о своем браке, провоцируя тем самым Лизу на безрассудный приезд к нему.

гордость свою и беса вашего посрамите» — 11, 29), Марья Тимофеевна за смирение презирает («тебя Шатушка… по щекам отхлестал»); Тихон Ставрогина в монастырь по сылает — Марья Тимофеевна о монастыре и слышать не хочет; Тихон прочит Ставрогину подвиг веры — Марье Тимо феевне грезится князь гордый и своевольный. Рискнем ска зать — оба осуждают Ставрогина за измену, но Тихон — за измену Богу, Хромоножка — за измену бесу 1. Смысл разочарования Марьи Тимофеевны еще больше про ясняется, если рассмотреть его в ряду признаний тех, с кем общается в романе Ставрогин. По сути дела все они так или иначе развенчивают своего кумира. Здесь лейтмотив романа «Бесы» — «не тот», «не то» — звучит наиболее явственно. «Вы не сильный человек», — заключает Кириллов. «Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — негодует Шатов. «Дрянной, блудливый, изломанный барчонок», — злится Петруша. «Все всегда мелко и вяло», — признается сам Николай Всеволо дович. «Бедный, погибший юноша» (11, 30), — сокрушается Тихон. Так что в своих разочарованиях Марья Тимофеевна нисколько не оригинальна и не одинока, — напротив, она подчеркнуто солидарна с бывшими приверженцами Ставроги на. Другое дело, как каждый из них относится к открытию, что Ставрогин — не великий человек. Заметим, что, несмотря на разочарование, Шатов и Кириллов не отрекаются от него: «Добудьте бога трудом», «Целуйте землю, облейте сле зами, просите прощение», «Я не могу вас вырвать из моего сердца» (Шатов); «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин» (Кириллов). Не может смириться с ускользаю щим от него «Иваном-Царевичем» и Верховенский: «Пой мите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!» Прого няет Ставрогина и отрекается от него одна Марья Тимо феевна — но по мотивам, которые вызывают странные ассоци ации. «Вы ужасный аристократ… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Вы мой идол!» — это признание Верхо венского вполне могла бы (на своем языке) произнести Хромоножка. Сравним: «аристократ» — «князь»; «предводи тель» — «ясный сокол»; «солнце» — «там, за горами живет и летает, на солнце взирает»; «он вдруг поцеловал у него руку» — «мне можно… стать перед вами на колени?». Аналогия налицо: Ставрогин, опровергающий представления 1 Ср. одну из черновых записей о Ставрогине: «Иногда молчаливо любо пытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий» (11, 175).

своих поклонников, заклеймен как самозванец — не за то, что, будучи слабым, сказался сильным, а за то, что не захо тел быть идолом. Больше того. И Петр Верховенский, и Марья Тимофеевна охотно бы остались в прежнем оболь щении, поддержи их в этом Ставрогин: «Охоты нет, так я и знал… «Так вы сами, сами, так-таки Врете вы… не верю!» прямо в лицо, признаетесь,

(Верховенский) что вы не князь!»

(Лебядкина) Здесь обнаруживается и еще одно удивительное совпаде ние: оказывается, и Верховенский, и Лебядкина — авторы своих фантазий: «Я вас с заграницы выдумал, «Не может того быть, чтобы выдумал, на вас же глядя». сокол филином стал. Не таков

(Верховенский) мой князь».

(Лебядкина) И когда самообман не может более длиться и идол раз венчан, оба они одинаково остро ощущают полный крах: «Без вас я нуль. Без вас я «Поздно мне третью жизнь на муха, идея в склянке, Ко чинать». лумб без Америки». (Лебядкина)

(Верховенский) Таким образом, идолопоклонство Верховенского и Лебяд- киной — одного сорта; недаром Марья Тимофеевна из-за своего кумира потеряла разум, а Верховенский в наиболее патетические моменты близок к помешательству. Судьба мстит Николаю Ставрогину в лице проклинающих его за измену адептов, им же совращенных и вовлеченных в порочный круг гордыни и зла, мстит пустотой и тьмой небытия, поглощающего всех, кто был с ним связан. Причем мстит в тот момент, когда уже созрело решение (пусть даже слабое, вялое) — уйти от зла, изменить «своему демону», отказаться от роли Лжецаревича. Но Марья Тимофеевна как раз и клянет его за измену тому полуневольному самозванству, от которого он с запоздалым раскаянием тщится избавиться, уже двигаясь навстречу собственной гибели. И если ничего не может изменить в своей жизни Ставро гин, то тем более обречены те, кто находится в поле его влияния. Совершенно понятно, например, почему Марье Тимо феевне с ее умоисступлением невозможно в монастырь возвращаться: «Эка невидаль мне ваш монастырь! — резон-

но ополчается она на Ставрогина. — Да и зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одине шенька! Поздно мне третью жизнь начинать» 1. Чувства одиночества, богосставленности, сопротивления еще неведо мому все сильнее овладевают Марьей Тимофеевной, и теперь не на молитвы она уповает, а все больше верит снам и гада ниям, что близкую гибель ей пророчат. Смутное сознание обреченности, тупика, когда терять больше нечего, придает ей смелость и дерзость. Да и что бояться Ставрогина, сла бого, битого по лицу «купчишку», когда она «самого князя жена!». Тут-то и появляется знаменитый аллегорический нож, привидевшийся Хромоножке во сне и перенесенный в явь. Нож не впервые мерещится Марье Тимофеевне. «Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу… жги меня, не скажу», — твердит она о своей тайне Шатову. И это видение действительно было единственным, в котором Марья Тимофеевна, на свое несчастье, не обманулась, — она погибла и от ножа, и от огня, воочию столкнувшись с убийцей. Зловещий образ рисует Достоевский, последний раз являя читателю Хромоножку: «Она тотчас же вскочила за ним, хро мая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту…» Так, может быть, все-таки не случайно из большого (тридцать пять строк) стихотворения Пушкина «Бесы» Достоевский взял всего восемь строк, из которых последняя: «Ведьму ль замуж выдают?»… Напомним к тому же, что замужество Марьи Тимофеевны, или, иначе, брак Ставрогина с Хромо ножкой, — центральная романная интрига, вокруг которой и разворачивается мистерия «Бесов». Знаменательно, что сценой проклятия сюжет с Марьей Лебядкиной как бы исчерпал себя; все остальное совершает ся «за кадром», и лишь несколько упоминаний о ней, в том числе и о ее ужасной смерти, завершают романное сущест вование Хромоножки. Остается лишь добавить, что мотив насильственной смерти Хромоножки сопровождал весь путь создания образа — десятки раз повторяет Достоевский в «Записных тетрадях» факт убийства Хромоножки, ни единож ды не усомнившись в таком, а не в каком-нибудь другом 1 Надо полагать, что первая жизнь — до Ставрогина, вторая — в браке с ним, «князем» и «ясным соколом», а третья — уже без мечты о князе. Любо пытно, что Лиза о своей жизни рассуждает в тех же терминах: «одна жизнь прошла, началась другая, потом другая прошла — началась третья, и все без конца. Все концы, точно как ножницами, обрезывает».

финале. Судьба Марьи Тимофеевны была предопределена и обрекала ее на неотвратимую гибель.

«ЧЕЛОВЕК ПАДАЕТ И ВОССТАЕТ» Вяч. Иванов, размышляя о Хромоножке, восхищался иде альной жизнью «этой женской души, отразившей в себе, как в зеркале, душу великой Матери Сырой Земли» 1 — душу народа русского. Однако не видеть другую часть этой души — не идеальную, а больную, отравленную бесами, — значит искажать весь замысел Достоевского и всю глубинную пер спективу его романа. Роман «Бесы» поведал о смертельной и страшной болез ни, охватившей не только один какой-нибудь слой русского общества, но всерьез затронувший и народ в лице самых разных его представителей (будь то юродивые Лебядкина и Семен Яковлевич или разбойник Федька Каторжный, шпигу- линские рабочие или «русские мальчики», эркели, толпа, растерзавшая Лизу, или гости на балу гувернанток). Никто в этой ситуации не застрахован от беды, никому нельзя га рантировать безопасность и здоровье. Люди социальных низов в произведениях Достоевского — самый тонкий и самый точный художественный индикатор процессов, происходящих в обществе, ибо они как бы кон центрируют и добродетели и пороки своего времени, дух своей эпохи. Вчерашнее платье барыни сегодня носит гор ничная, а манеры барина утрированно копирует лакей. Как Захар Обломова не менее своего господина заражен обломовщиной, Савельич Гринева — духом крепостного зако на, так и Смердяков перенимает у Ивана Карамазова идею вседозволенности и берет ее в соисполнители злодейства. «Расчетливый бес» Федька Каторжный явно вдохновляется и «необыкновенной способностью» к преступлению своих господ, и их рефлексиями, грабя церкви и убивая со словом божьим на устах. Спившийся и сбившийся с круга брат Марьи Тимофеевны Игнат Лебядкин может существовать, только состоя в свите «хозяев жизни», лакейски им подра жая и услужая, продавая себя и паразитируя на сестре. Люди, «наказанные богом» (ведь именно так называет Хрони кер Хромоножку), находясь в оппозиции к обществу, вместе с тем плоть от плоти этого общества и в равной степени открыты и народной правде, и царящему в мире злу; они же первые и неизбежные жертвы зла. 1 Иванов Вяч. Экскурс. Основной миф в романе «Бесы», с. 59.

Народ, вовлеченный в бесовские действа, духовно болен и более других нуждается в исцелении, потому что не всегда знает о своей болезни. Вот самая откровенная и мужествен ная правда, сказанная Достоевским о современной ему Рос сии, доказывающая, сколь трезво оценивал писатель внут ренние возможности и отдельного человека, и совокупности людей, как далек был от идеализации этих возможностей. Вскоре после окончания «Бесов» в «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский писал: «Тут являются перед нами два народные типа, в высшей степени изображающие нам русский народ в его целом. Это прежде всего забвение всякой мерки во всем… Это потребность хватить через край, потреб ность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее как ошалело му вниз головой. Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания все го, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем» (21, 35). Достоевского поражала та «торопливость, стремительность, с которую русский человек спешит иногда заявить себя, в иные характерные минуты своей или народной жизни заявить себя в хорошем или в поганом. Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов пор вать все, отречься от всего, от семьи, обычая, бога» (21, 35). Как далек этот образ от расхоже-хрестоматийного «народ- богоносец», как не совпадает эта характеристика с иной лубочной схемой, с самодовольно-успокоительными здравица ми в честь «народа и почвы». Но зато и веры больше словам Достоевского, когда он утверждает: «С такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохра нения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до послед ней черты, то есть когда уже идти больше некуда» (21, 35). Воистину: «Ангел никогда не падает, бес до того упал,

Глава I «ЯПОНСКИЙ ДОСТОЕВСКИЙ» АКУТАГАВА РЮНОСКЭ,

ИЛИ ОДОЛЕНИЕ ДЕМОНОВ

Вы говорите, что Достоевский опи

сывал себя в своих героях, воображая,

что все люди такие. И что ж! Результат

тот, что даже в этих исключительных

лицах не только мы, родственные ему

люди, но иностранцы узнают себя, свою

душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее

всем, знакомее и роднее.

(Л. Н. Толстой — H. Н. Страхову) «И через сто лет со дня смерти Достоевского его влияние продолжает расти и шириться, начиная с его родной страны, где он обрел признание уже при жизни, и распространяясь на страны Европы, Америки и Азии. Это влияние не ограничи вается литературой, оно затрагивает сам образ жизни, мышле ния и эмоции людей. Поколения за поколением читают его произведения не как беллетристику, а как исследования при роды человека, и сотни тысяч читателей всего мира мысленно беседуют и спорят с его героями, как со своими старыми знакомыми» 1. Процитированное высказывание известного мексиканского писателя Октавио Паса в полной мере относится и к поистине необычайному влиянию наследия Достоевского на жизнь и творчество японского писателя-классика Акутагавы Рюноскэ (1892–1927). Творческий путь Акутагавы совпал с тем этапом в развитии новой японской литературы, который специалисты-японоведы называют эрой Достоевского. Как утверждает академик Н. И. Конрад, она наступила в Японии в годы первой мировой войны, когда «сама эпоха с ее сложным переплетом действую щих факторов — европейских, национальных, индивидуали-

1 Пас Октавио. Наш великий современник Достоевский. — «Курьер Юнеско», 1982, март, с. 22.

стических — создавала все предпосылки для очень сложных психологических переживаний» 1. Эпоха 10—20-х годов XX века с ее сильнейшими потря сениями, затрагивавшими все сферы бытия — и экономичес кие, и политические, и духовно-нравственные, — рождала у наиболее чуткой части японского общества — интеллиген ции — то своеобразное мироощущение, которое Акутагава назвал чувством «конца света». «Велико было тогда увлечение Достоевским, число пере водов произведений которого и издание этих переводов не прерывно возрастало, — сообщает Н. И. Конрад. — «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Униженные и оскорбленные», «Идиот» — в переводе непосредственно с русского — были известны японскому читателю еще с 1914 г. В 1916 г. в переводе Ёнэкава вышли «Братья Карамазовы». После же войны популярность Достоевского стала исключи тельной. Значительная часть японской интеллигенции под влиянием войны и тех потрясений, которые пережило созна ние мыслящих людей и их нравственное чувство, обратилась к Достоевскому как к источнику глубочайшего, подлинно человеческого гуманизма» 2. Читателю и исследователю творчества Достоевского инте ресен вопрос: что дает для понимания произведений русского писателя факт их необыкновенной притягательности в другой культуре? Естественно, что защита униженных и оскорблен ных, отклик на злободневное и насущное, обостренное чув ство совести и глубокое постижение тайны души человеческой, отличающие Достоевского, определили в целом огромную по пулярность его творчества. Тем не менее можно говорить об особом пристрастии именно Акутагавы к русской литературе вообще и к творчеству Достоевского в особенности. Для чи- тателя-русиста факты подобного рода драгоценны: помимо представления о культурной ситуации, о потребностях лите ратурного процесса данной страны, они свидетельствуют о внутреннем потенциале писателя, осмысленном зачастую с принципиально иной точки зрения. Поэтому, читая произведе ния Акутагавы Рюноскэ глазами читателя Достоевского и пы таясь разглядеть в творчестве японского писателя специфи чески русский, «достоевский» компонент, мы надеемся обрести новое впечатление, новое знание от «древа Достоевского» через его японские плоды. 1 Конрад Н. И. Очерки по истории японской литературы. М., 1972, с. 256. 2 Конрад Н. И. Запад и Восток. Статьи. М., 1966, с. 423–424.

Что добавляет к нашему пониманию Достоевского факт его влияния на Акутагаву? Что добавляет к пониманию, например, романа «Бесы» социальный памфлет Акутагавы «В стране во дяных» (1927), где идея тоталитарного государства, отменив шего понятия гуманности и справедливости, сатирически реализуется в крайне уродливых, но узнаваемых формах? В то же время рассмотренная сквозь призму Достоевского, с учетом мощной «прививки» русского писателя, творческая судьба Акутагавы обнаруживает скрытые черты, непознанные грани. Об актуальности такого аспекта исследований, прежде всего для всестороннего познания произведений русской классики, выразительно писал известный литературовед Н. Я. Берковский: «Полностью мы узнаем, что такое русская литература в ее своеобразии, лишь тогда, когда будет проведено во весь их рост сравнительное изучение мировых литератур и русской, когда сопоставлены будут стиль со стилем и эстети ка с эстетикой. Это высшее честолюбие и высшая задача для наших историков литературы, где бы ни лежали их специаль ные интересы, — изучением чужих литератур и изучением родной принести данные для познания того, что такое родная литература и что она значит в кругу и в среде мировой сло весности. Это труд долгий и это труд поколений» 1.

«Я ВПЕРВЫЕ ЧИТАЮ ДОСТОЕВСКОГО…» В финальной сцене романа Достоевского «Братья Карама зовы» — «Похороны Илюшечки» — двадцатилетний Алеша Карамазов произносит знаменитую «речь у камня». «Знайте же, — говорит он мальчикам-гимназистам, собравшимся у мо гилы Илюши Снегирева, — что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое- нибудь воспоминание, особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспо минание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в на шем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение». Доподлинно известно, что сам Достоевский искрен- 1 Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. М., 1975, с. 18.

не разделял эти убеждения своего любимого героя. Еще за два года до «Братьев Карамазовых», в «Дневнике писателя на 1877 год», он писал: «Без святого и драгоценного, унесен ного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить че ловек… Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно унесут они (дети. — Л. С.) с собою в жизнь, как именно сфор мируется для них этот дорогой запас — все это, конечно, и любопытный и серьезный вопрос» (25, 173). Обращая взгляд на жизнь и творчество Акутагавы Рюноскэ, понимаешь все значение и глубину этого вопроса. Кем и чем был Акутагава в 1913 году, когда двадцатилетним юношей, в возрасте Алеши Карамазова и Аркадия Долгору кого, он впервые обратился к творчеству Достоевского и про читал его роман «Преступление и наказание»? С каким житей ским и духовным опытом подошел этот юноша к произведе нию, которое неотступно будет мучить, тревожить писателя и человека Акутагаву Рюноскэ на протяжении всей его твор ческой жизни? Биографы Акутагавы сообщают, что в 1913 году он успел окончить колледж и поступить в Токийский императорский университет, на отделение английского языка и литературы. Этому предшествовало печальное, тревожное детство в доме приемных родителей. В своей семье Акутагава воспитываться не мог; ему не было еще и года, когда тяжелой психической болезнью заболела мать и через десять лет умерла. Фактически не зная матери с рождения, Акутагава впоследствии вспо минал: «Моя мать была сумасшедшей. Никогда я не знал ма теринской любви. В нашем родном доме в Сиба мать всегда сидела одна в прическе с гребнями и курила длинную трубку. У нее было маленькое личико, и сама она была маленькая. И лицо ее почему-то было безжизненно-серым… Естественно, что мать нисколько обо мне не заботилась» 1. Всю жизнь образ матери неотвязно ассоциировался у Аку тагавы с сумасшедшим домом, его порядками и обитателями. «Сумасшедшие были одеты в одинаковые халаты мышиного цвета… Большая комната из-за этого казалась еще мрачнее. Одна сумасшедшая усердно играла на фисгармонии гимны. Другая посередине комнаты танцевала или, скорее, прыгала. Он (автобиографический герой повести «Жизнь идиота». — Л. С.) стоял рядом с румяным врачом и смотрел на эту картину. Его мать десять лет назад ничуть не отличалась от них. Ни- 1 Акутагава Рюноскэ. Избранное в 2-х т., т. 2. М., 1971, с. 223. В дальнейшем цитаты произведений Акутагавы даются по этому изданию.

чуть… В самом деле, их запах напомнил ему запах матери», — писал Акутагава в своем предсмертном жизнеописании. Практически не принимал участия в воспитании сына и отец Акутагавы Рюноскэ — по странному и непонятному для нас суеверию, ребенка, родившегося в семье немолодых роди телей (отцу было сорок два, а матери тридцать три) за благо почиталось растить как подкидыша. Формальный отказ отца от сына со временем стал фактическим. Воспоминания Акута гавы о доме приемных родителей безрадостны: «Вокруг дома теснились столярные мастерские, лавки дешевых сладостей, старьевщиков. Улица, куда они выходили, утопала в непролаз ной, непросыхающей грязи». Недетские впечатления были связаны и с семьей приемных родителей. В новелле «Семья» (из повести «Жизнь идиота») Акутагава писал: «Он жил за городом в доме с мезонином. Из-за рыхлого грунта мезонин как-то странно покосился. В этом доме его тетка часто ссори лась с ним. Случалось, что мирить их приходилось его прием ным родителям. Но он любил свою тетку больше всех… Мно го раз в мезонине за городом он размышлял о том, всег да ли те, кто любит друг друга, друг друга мучают. И все вре мя у него было неприятное чувство, будто покосился мезо нин». Память о матери навсегда поселила в душе Акутагавы страх наследственного безумия, опыт душевных переживаний и вол нения неблагополучного детства сформировали в сознании подростка из «случайного семейства» устойчивую доминанту страдания. И кажется, будто именно о нем, японском юноше Акутагаве Рюноскэ, сказаны слова Достоевского — повторим их снова: «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек». И далее: «Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспо минания бессознательно да сохраняет. Воспоминания эти могут быть даже тяжелые, горькие, но ведь и прожитое стра дание может обратиться впоследствии в святыню для души» (25, 172–173). Бесспорно, — и это подчеркивают все без исключения биографы Акутагавы, — фактическое его сиротство, отягощен ное угрозой душевного заболевания, оказало огромное влияние на духовное формирование будущего писателя. Мы же хотели подчеркнуть в этой связи, что к моменту первого чтения Достоевского Акутагава имел более чем достаточный опыт переживания и опыт страдания. Нажитые им впечатления были в известной степени уникальны — и, по-видимому, они пред определили то обстоятельство, что именно для Акутагавы

Достоевский стал значить гораздо больше, чем любой другой прочитанный европейский автор. Вспоминая свои книжные предпочтения накануне первого чтения Достоевского, Акутагава писал: «Это было во втором этаже одного книжного магазина. Он, двадцатилетний, стоял на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками и рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой… Тем временем надвинулись сумерки. Но он с увлечением продолжал читать надписи на корешках. Перед ним стояли не столько книги, сколько сам «конец века». Ницше, Верлен, братья Гонкуры, Достоевский, Гауптман, Флобер…» Однако знаменательно, что позже, когда Достоевский был достаточно «освоен», именно свои детские мрачные воспоминания Акутагава осмысляет в духе Достоев ского, «по Достоевскому». Поразительно, как совпадает душев ный настрой школьных лет японского писателя и героя его автобиографической новеллы «Полжизни Дайдодзи Синскэ» с эмоциональными впечатлениями юноши Достоевского и его героя Аркадия Долгорукого о пансионе Сушарда (Тушара). И настолько родственными оказываются переживания Рю- носкэ-школьника, ненавидевшего казарменный уклад своего учебного заведения, обязательные военные и спортивные упражнения, в контексте биографии молодого Достоевского, мучительно тяготившегося занятиями в инженерном училище. «Не с кем слова молвить, да и некогда. Такое зубрение, что и, боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут… Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни», — писал Достоевский, мечтавший о Шиллере и Шек спире, но вынужденный заниматься фортификацией и артил лерией (28, кн. I, 78). Автобиографический герой Акутагавы, Синскэ, «ненави дел школу. Особенно среднюю школу, в которой его так при тесняли… Там ему приходилось заучивать массу ненужных сведений… В «Записках из Мертвого дома» Достоевский гово рит, что арестанты готовы удавиться, когда их заставляют заниматься бесцельным трудом, вроде переливания воды из одного ушата в другой, а из другого в первый. В сером школь ном здании, обсаженном высоченными тополями, Синскэ испытал такие же душевные муки, как те арестанты» 1. Про- 1 Образ «Мертвого дома» возникает и в рассказе Акутагавы «Обезьяна» — по ассоциации с военной тюрьмой в Урага.

изведения Достоевского были духовно необходимы Акутагаве Рюноскэ, они давали ему тот язык и ту форму чувства, пере живания, с помощью которых было возможно осмыслить свою собственную жизнь. И хотя далеко не сразу Акутагава дал себе в этом полный отчет, Достоевский приковал его внимание уже с первого чтения. В письме от 5 сентября 1913 года он рассказывает: «Прочел «Преступление и наказание». Все 450 страниц романа полны описания душевного состояния героев. Но развитие действия не связано с их душевным состоянием, их внутрен ними взаимоотношениями. Поэтому в романе отсутствует plastic. (Мне представляется это недостатком романа.) Но зато внутренний мир главного героя, Раскольникова, возникает с еще более страшной силой. Сцена, когда убийца Раскольников и публичная женщина Соня под лампой, горящей желтым коптящим пламенем, читают Священное писание (Евангелие от Иоанна — главу о воскрешении Лазаря), — эта сцена огромной силы, ее невозможно забыть. Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…» 1 Потрясение, пережитое при первом знакомстве с миром Достоевского, испытал не японский писатель Акутагава, а студент Рюноскэ, еще никому не известный и не написавший ничего, кроме ученических упражнений. И тем не менее при знание юноши Акутагавы говорит о многом. Прежде всего о высокой культуре чтения. Двадцатилетний Акутагава — иску шенный читатель. Ему есть что и с чем сравнивать. Литера тура «конца века», представленная многими прославленными именами, в число которых включен и Достоевский, философия Канта, Бергсона, Шопенгауэра, Ницше, серьезно увлекла студента Акутагаву. Однако поразительно, как, впервые читая Достоевского, Акутагава воспринимает «Преступление и нака зание». В отзыве молодого человека, завороженного модными идеями о «сверхчеловеке» и «свободе воли», нет ни тени ницшеанства или бергсонианства, с их культом силы. Четырес та пятьдесят страниц романа «Преступление и наказание» приковали внимание Акутагавы главным — характерами ге роев, их внутренним миром, душевным состоянием, изобра женными с огромной художественной силой. Вместе с тем Акутагава читает «Преступление и наказание» глазами худож ника: его интересует техника романа, волнуют пропорции опи сания и действия. Его замечания об отсутствии в романе

1 Цит. по кн.: Гривнин В. С. Акутагава Рюноскэ. Жизнь, творчество, идеал, 1980, с. 161.

«plastic» свидетельствуют не столько о поэтике «Преступления и наказания», сколько о зреющем таланте самого Акутагавы, примеривающего к себе, к своему, пока еще только потенциаль ному, стилю мощный исповедальный стиль автора русского романа. И уже с подлинным художническим проникновением говорит читатель Акутагава о стержневой сцене «Преступле ния и наказания» — чтения Раскольниковым и Соней главы о воскрешении Лазаря: «Эта сцена огромной силы, ее невоз можно забыть…» Не будет преувеличением сказать, что в этом письме студента Акутагавы, по сути дела, заложена творчес кая программа писателя Акутагавы Рюноскэ. Никогда не сможет он отрешиться от вечных «за» и «против» в сознании познающего себя человека, никогда не сможет абстрагировать ся от страданий и слез, которыми пропитана вся земля «от коры до центра», никогда высокомерно не отвернется от тре вог и забот маленького человека. Юноша Акутагава Рюноскэ с его особым духовным складом и душевным опытом оказался читателем, подготовленным для восприятия идей и образов Достоевского; он смог пробиться к смыслу творений русского писателя, минуя модные, в духе «конца века», его интерпретации. Писатель Акутагава Рюноскэ глубоко принял и пропустил через себя мир Достоевского, всю жизнь ища в этом мире и свое место. Что же главным образом «взял» Акутагава у Достоевского? Сравним два высказывания Акутагавы. В «Жизни идиота» тридцатипятилетний Акутагава вспоминал свои впечатления от литературы «конца века», которые были у него двадцатилет него: «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера…» Но оказывается, что уже через год-два его восприятие в корне изменилось. В письме от 21 января 1914 года двадцатидвух- летний Акутагава пишет совсем другое: «Больше всего привлек ло меня в Бодлере не восхваление зла, а его жажда добра» 1. Будет, конечно, большой натяжкой утверждать, что именно Достоевский, которого Акутагава начал читать как раз в этот двухлетний отрезок времени, так радикально изменил умо настроение молодого человека, вывел его из тупика эстетизма и направил на путь добра и человечности. Во всяком случае, если такая радикальная перемена и произошла в мировоспри ятии Акутагавы и это имело место как раз в 1913–1914 годах, то, безусловно, тому «виной» не один Достоевский. Акута гава — студент Токийского университета, его профессиональ ные интересы — в сфере английской филологии. Как признает- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 9.

ся он в эссе «Мои любимые книги», его кумирами были по очередно Уайльд и Готье, Стриндберг и Ромен Роллан, Стен даль и Мериме, А. Франс и Ибсен. Акутагава не скрывает скоротечности своих литературных привязанностей: «Ко времени окончания колледжа в моих вкусах произошли боль шие изменения. Уайльд и Готье стали вызывать у меня острую неприязнь… В те годы искусство, лишенное микеланджелов- ской мощи, казалось мне ничего не стоящим. Это произошло, видимо, под влиянием «Жан-Кристофа», которого я тогда прочел. Так продолжалось до окончания университета, а потом постепенно стремление ко всему пышущему мощью стало угасать и меня увлекли книги, обладающие спокойной силой… Произведения, лишенные ее, не вызывали моего интереса» 1. Из писем Акутагавы известно, что уже в 1910–1911 годах, еще школьником, он читает Лермонтова и Гоголя, Тургенева и Л. Толстого. «Если вы хотите узнать, — советовал писатель Акутагава, — какие из русских романов оказали наибольшее влияние на современную Японию, читайте Толстого, Досто евского, Тургенева, Чехова» 2. Русская литература в глазах Акутагавы была идеалом, по своим художественным совершенствам недосягаемым для японцев. «Я не могу представить себе, — утверждал Акута гава в 1915 году по поводу «Войны и мира», — что существует человек, способный написать так же. В Японии такое не под силу даже Нацумэ. Можно ли не впасть в пессимизм оттого, что у русских писателей раньше, чем в Японии, появилось такое произведение, как «Война и мир». Да и не одна «Война и мир». Будь то «Братья Карамазовы», будь то «Преступление и наказание», будь то, наконец, «Анна Каренина» — я был бы потрясен, если бы хоть одно из них появилось в Японии» 3. Возможно ли, учитывая столь обширную начитанность Акутагавы-студента, говорить о преимущественном воздейст вии на его духовное формирование и развитие именно твор чества Достоевского? И если даже возможно, то доказуемо ли подобное утверждение? Думается, что да: и возможно, и дока зуемо. Но увидеть бесспорные, несомненные следы такого воздействия можно лишь у писателя Акутагавы, ибо творчество его как бы сориентировано по звездам Достоевского и несет печать его духа. Н. И. Конрад цитирует высказывание японского писа- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 20. 2 Там же, с. 160. 3 Там же, с. 161.

теля Одзаки Кое (1867–1903), которое, по мнению многих японских литературоведов, выражает характер отношения японцев к русской словесности: «Русская литература — это сочащийся кровью бифштекс, а мы, японцы, едим постную рыбу» 1. Если поверить справедливости этого утверждения, то тогда следует заключить, что Акутагава гораздо более рус ский писатель, чем японский. Поистине трудно найти в Японии XX века писателя, для которого бы Достоевский, самый «кровоточащий» русский писатель, был бы более родным и «кровным», чем для Акутагавы. Обращаясь к творчеству Акутагавы, мы сталкиваемся с огромным, на первый взгляд, разнообразием тем, проблем, сюжетов, составляющих содержание его многочисленных новелл. Но если попытаться посмотреть на это многообразие через «магический кристалл» Достоевского, если поместить произведения Акутагавы в магнитное поле русского писателя, то со всей очевидностью проступят, «примагнитятся» главные, постоянные темы. Взгляд на Акутагаву сквозь призму До стоевского обнаружит три темы, творчески связанные, обу словленные друг другом. В самом общем виде их можно обо значить так: право на жизнь; преступление; право на смерть. Но прежде чем обратиться к наиболее «достоевским» произведениям Акутагавы, начнем с «начала».

НАЧАЛО. «ВОРОТА РАСЁМОН» У нас нет никаких оснований сравнивать литературно- общественную ситуацию в России 1840-х годов (время, когда начинал писать Достоевский) и литературную ситуацию в Японии 1910-х годов (вступление в литературу Акутагавы). Даже мысленная попытка подобного сравнения обнаружит огромные различия — и во времени (литературный дебют Акутагавы отделен от дебюта Достоевского семьюдесятью годами), и в биографии художников, и в культуре Японии и России, и в общественной жизни этих стран. Тем не менее весьма многозначительным кажется тот факт, что Акутагава, как и молодой Достоевский, начал свой путь в литературе с оппозиции натурализму. В остроумной истории новой японской литературы «Три дома напротив соседних два» Роман Ким писал: «В поисках сокровенной сути искусства прозы мэтры в первые годы нашего столетия набрели на путь, который был объявлен магистралью. 1 Конрад Н. И. Японская литература. М., 1974, с. 454.

Магистраль была названа «натурализмом»… Магистральная поэтика подняла лозунг: предельно правдивое, протокольное описание жизни. Во главу угла ставится доскональный аске тический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров и жестов… Появляется термин «дзюнбунгаку» — «чистая лите ратура», — вернее, очищенная от литературности. Мэтрам стало трудно называть свои вещи, бессюжетные протоколы, рассказами. Они начали употреблять весьма дипломатичный термин «сосаку» — произведение, помещаемое в отделе чистой литературы. Никаких пометок: роман, повесть или новелла. Этими пометками снабжаются вещи западных авторов и «вульгарной литературы». (Последовательность японских пуристов достойна уважения. Достоевского критики из клана высокой литературы квалифицировали как «великого рома ниста низкой литературы»… 1) Акутагава не пошел «магистральным» путем развития японской литературы начала века. Он, как в свое время и Достоевский, преодолевавший узкие для него рамки «натураль ной школы» и ее основного жанра — физиологического очер ка, не принял в качестве творческого кредо «доскональный аскетический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров и жестов». В этой связи глубоко закономерным представляется начало творческой биографии Акутагавы. Вряд ли двадцати двухлетний студент Токийского университета, даже очень начитанный, мог знать подробно обстоятельства вступления в литературу русского писателя. Однако знаменательно, что оба — и Достоевский и Акутагава — начали одинаково. В 1843 году двадцатидвухлетний Достоевский, выпускник инженерного училища, перевел на русский язык роман О. Баль зака «Евгения Гранде». И хотя это был только перевод, а не оригинальное произведение, именно он запечатлел индиви дуальную манеру начинающего литератора. Исследователи творчества Достоевского рассматривают этот перевод как серьезную заявку, видя в ней первое осуществление юношеских мечтаний русского писателя. Восемнадцатилетний Достоев ский так сформулировал свою жизненную задачу-призвание, в решении которой оказался необыкновенно последователен: «…учиться, «что значит человек и жизнь», — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно; более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать 1 Ким Р. Три дома напротив соседних два. М., 1934, с. 36–37.

всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28, кн. I, 63). Бальзак и был тем писателем, который давал молодому Достоевскому воз можность «учить характеры» и разгадывать тайну человека. В письме к брату Достоевский, которому нет еще и семнадцати, делится своим восхищением книгами французского писателя: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселен ной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бо реньем своим такую развязку в душе человека» (28, кн. I, 51). Понятно, что обращение молодого Достоевского к переводу «Евгении Гранде» не было случайным. Бальзак нужен До стоевскому для постижения тайны «человека и жизни», и «Евгения Гранде», роман социальный и психологический, стал ценнейшим материалом для этого. Для творчества Акутагавы столь же принципиальное зна чение имел факт обращения его к философской повести «Валтасар» А. Франса. Поместив в литературном журнале «Синситё», стоявшем на позициях антинатурализма, перевод произведения французского писателя, двадцатидвухлетний Акутагава заявил вполне определенно о своих творческих интересах. Мы не знаем, как близко к оригиналу перевел Акутагава повесть А. Франса, и нам трудно судить о том, что именно привлекло в ней токийского студента — то ли поло женная в основу повести евангельская легенда о поклонении волхвов, то ли история любви эфиопского царя Валтасара к царице Савской, не имеющая к этой легенде никакого отноше ния, то ли свободное обращение А. Франса с заимствованными сюжетами. Но очевидно одно: стилистика А. Франса, пере осмыслявшего библейские сюжеты в духе своих философских идей, была своеобразной школой для Акутагавы, так же как романы Бальзака — школой для Достоевского. «Подчинение определенной философской идее сюжета буддийской или христианской легенды, сюжета, почерпнутого из древней хроники или средневековой повести, явится той основой, на которой он построит все свои новеллы такого рода», — пишет современный исследователь творчества Акутагавы 1. В начале 1870-х годов Достоевский, уже создавший «Пре ступление и наказание», «Идиота», «Бесов», в подготовитель ных материалах к роману «Подросток» так охарактеризовал свой творческий процесс: «Чтобы написать роман, надо запас тись прежде всего одним или несколькими сильными впе чатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. 1 Гривнин В. С. Ук. соч., с. 25.

В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя худож ник и поэт помогают друг другу и в том и в другом — в обоих случаях» (16, 10). Аналогичное признание находим и у Аку- тагавы, тоже уже зрелого и опытного мастера: «Предпо ложим, я беру какую-то тему и решаю ее воплотить в новелле. Чтобы раскрыть эту тему с максимальной силой художествен ной выразительности, мне необходимо какое-то необычное событие. И в этом случае необычное событие, именно потому, что оно необычное, трудно описать так, будто оно произошло в сегодняшней Японии… Таким образом, мои так называемые исторические новеллы отличает, как мне кажется, то, что их цель состоит совсем не в том, чтобы воссоздавать «древ ность» 1. Не следует, может быть, видеть в совпадении художествен ных принципов обоих писателей нечто из ряда вон выходящее. Но общность их подхода к жизненному материалу как источ нику творчества, необходимость для обоих «сильных впечат лений» или «необычных событий» ставят перед нами чрезвы чайно важные вопросы. Каковы были те сильные впечатления, «пережитые сердцем автора действительно», которые позволили Акутагаве написать новеллу «Ворота Расёмон»? Какое необычное событие стоит за ней, а главное — какая тема волнует автора, заставляя искать исторические аналоги в древней Японии? Ведь, как утверждают исследователи твор чества Акутагавы, сюжетной основой новеллы послужила сред невековая японская повесть из сборника 1077 года «Кондзяку- моногатари» («Рассказы о старых и новых временах»). «Ворота Расёмон» датируются апрелем 1915 года. Европа охвачена войной — первой мировой. Принято считать, что японское общество не волновала эта война — мировая ката строфа была для Дальнего Востока чем-то посторонним. При нято также рассматривать умонастроение студента Акутагавы в отношении политическом как незрелое, сумбурное, почти мальчишески безразличное. Но от каких «сильных впечатле ний» взялись в Киото — месте действия новеллы Акутагавы — мерзость запустения, тлен и прах, ситуация всеобщего и уже ставшего привычным всенародного бедствия? Как известно, в первоисточнике, взятом из «Кондзяку-моногатари», этих подробностей нет 2. 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 37. 2 Сюжет повести «Расёмон», содержащейся в «Кондзяку-моногатари», как сообщают исследователи, весьма лаконичен: вор тайком пробирается на

Напомним: именно с периодом первой мировой войны связана в Японии огромная популярность Достоевского. Именно эта эпоха создала предпосылки для исключительного внимания к творчеству русского писателя, отношения к нему как к источнику глубочайшего, подлинно творческого гума низма. Напомним и другое: «Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…» (сентябрь 1913 г.). «Ворота Расёмон» написаны ровно через пятьдесят лет после «Преступления и наказания» (несмотря на увлечение Достоевским, Япония вряд ли отмечала полувековой юбилей русского романа, России же было не до юбилеев) двадца- титрехлетним студентом Акутагавой Рюноскэ, имевшим воз раст и статус Родиона Раскольникова и только два года назад узнавшим роман Достоевского. «Ему грезилось в болезни, — должен был прочесть Акута¬ гава, — будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некото рых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноваты ми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Целые селения, целые города и народы заража лись и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согла ситься, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бес смысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге… Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше». верхний ярус ворот Расёмон, где видит старуху, вырывающую волосы с головы мертвой женщины. Вор срывает одежду с трупа и со старухи и исчезает. Никаких исторических, социальных и прочих деталей повесть из средневе кового сборника не содержала.

Нужно хотя бы немного знать об Акутагаве тех лет, чтобы вообразить, какое потрясающее впечатление должна была произвести на него эта фантазия горячечного бреда Расколь никова. Как должен был запасть в его сознание страшный образ мира, поголовно сошедшего с ума! Акутагава, которого всю жизнь, с самых малых лет, преследовал кошмар сумас шедшего дома, вдруг столкнулся с призраком вселенной, объятой всеобщим сумасшествием. Моровая язва в сне Раскольникова пришла из «глубины Азии на Европу». В Европе времени «Ворот Расёмон» дей ствительно бушевала война, «собирались друг на друга целыми армиями», «все и всё погибало». В новелле Акутагавы моровая язва запустения — в Киото, древней японской столице. «В течение последних двух-трех лет на Киото одно за другим обрушивались бедствия — то землетрясение, то ураган, то пожар, то голод. Вот столица и запустела необычайно. Как рассказывают старинные летописи, дошло до того, что стали ломать статуи будд и священную утварь и, свалив в кучу на краю дороги лакированное, покрытое позолотой дерево, прода вали его на дрова. Так обстояли дела в столице; поэтому о поддержании ворот Расёмон, разумеется, никто больше не заботился. И, пользуясь их заброшенностью, здесь жили лиси цы и барсуки. Жили воры. Наконец, повелось даже приносить и бросать сюда неприбранные трупы. И когда солнце скрыва лось, здесь делалось как-то жутко, и никто не осмеливался подходить к воротам близко». Увиденный в романе Достоевского образ всеобщего за пустения, который вдруг ожил и из страшного предвидения превратился в кошмарную действительность — всеевропей скую бойню, думается, и стал для Акутагавы тем сильным впечатлением, пережитым «сердцем автора действительно». Совсем не для того, чтобы воссоздать древность, описывает Акутагава чудовищные картины сокрушительного опустоше ния города. «В башне, как о том ходили слухи, в беспорядке валялось множество трупов, но так как свет позволял видеть меньшее пространство, чем можно было предполагать, то, сколько их тут, слуга не разобрал. Единственное, что, хоть и смутно, но удавалось разглядеть, это — что были среди них трупы голые и трупы одетые. Разумеется, трупы женщин и мужчин вперемешку. Все они валялись на полу как попало, с раскрытыми ртами, с раскинутыми руками, словно глиняные куклы, так что можно было даже усомниться, были ли они когда-нибудь живыми людьми. Освещенные тусклым светом, падавшим на выступающие части тела — плечи или груди,

отчего тени во впадинах казались еще черней, они молчали, как немые, вечным молчанием». Земля, покрытая мертвецами, разрушенная и опустошен ная столица, вороны, расклевывающие трупы, — все это волнует якобы аполитичного Акутагаву не в прошлом, а в настоящем и будущем. Озадачим себя вопросами: почему из многотомного сборника средневековых рассказов начинающий писатель находит и выбирает сюжет, где действуют только два персонажа — вор и старуха? Почему помещает их в обста новку всеобщего истребления и опустошения? Почему ста руха, ограбленная и обреченная слугой-вором на голодную смерть, сама, в сущности, была грабительницей? Почему, наконец, так заинтересовала Акутагаву нехитрая ситуация: «вор у вора дубинку украл»? В свете сопоставления первой новеллы Акутагавы с «Пре ступлением и наказанием» наши вопросы получают интерес ную и неожиданную интерпретацию. «Преступление и наказание» — многонаселенный роман. Раскольников убивает старуху-процентщицу, «вошь», кото рая заедает чужой век, в квартире большого доходного дома, где на каждом шагу могут помешать соседи, посетители, слу чайные прохожие. У Акутагавы вор и старуха как бы одни среди города мертвых. Герой Достоевского, несмотря на его почти полную изо ляцию, многими нитями связан с действительностью — нитя ми родства, соседства, товарищества, знакомства, граждан ства. Персонаж Акутагавы, похоже, один в целом мире, у него нет ни родных, ни друзей, ни вообще знакомых людей. Преступление Раскольникова, которого едва не застали на месте и в момент совершения убийства, раскрыто в романе органами правосудия. В Киото, где перестали даже убирать трупы, никто и не станет заниматься расследованием ограб ления старухи, которая сама мародерствовала — рвала волосы у мертвых на парики. Тем не менее слуга в новелле Акутагавы — духовный близнец Раскольникова, как старуха подобна старухе-про- центщице Алене Ивановне. А главное — сходны мотивы обоих преступлений. Раскольников — почти нищий студент, вышедший из-за неуплаты за учебу из университета и живущий на редкую и скудную помощь матери в чердачной комнате, похожей на гроб. Слуга остался без пищи и крова: «то, что слугу уволил хозяин, у которого он прослужил много лет, было просто

частным проявлением общего запустения». Несомненно, что в обоих случаях причины бедственного состояния человека были вполне объективными. Но в душах непокорных унижение голодом и нищетой рождает бунт против общества, попира ющего права человека. Раскольников пытается обмануть себя, выдавая свои «наполеоновские» намерения за благо. А теоре тически не искушенный слуга рассуждает просто: «Для того чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разби раться в средствах не приходилось. Если разбираться, то оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус ворот, и бросят, как собаку». Альтернатива очевидна; «фило софия голода» однозначно примитивна, и Раскольников пытается оправдать ею свою неразборчивость в средствах. Старуха-«вошь» и ее жизнь или тысячи жизней взамен — вот логика лукаво мудрствующего героя Достоевского. И вот путь, по которому проходит сознание другого героя, не мудрствую щего лукаво: «Если же не разбираться… мысли слуги уже много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же… Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого «если»: хочешь не хочешь, остается одно — стать вором». Когда же появляется у слуги из новеллы Акутагавы это мужество — мужество делом доказать свою неразбор чивость в средствах? Опять слышим знакомый мотив: «Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель по читают… Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я дрожащая или право имею?» И вот слуга видит старуху, кото рая, «воткнув сосновую лучину в щель между досками пола, протянула обе руки к голове трупа, на которую она до сих пор смотрела, и, совсем как обезьяна, ищущая вшей у детенышей, принялась волосок за волоском выдергивать длинные волосы». Его первые ощущения естественны и человечны: «…в нем с каждой минутой усиливалось отвращение ко всякому злу вообще. Если бы в это время кто-нибудь еще раз предложил ему вопрос, о котором он думал внизу на ступенях ворот, — умереть голодной смертью или сделаться вором, — он, вероят но, без всякого колебания выбрал бы голодную смерть. Не нависть к злу разгорелась в нем так же сильно, как воткнутая в пол сосновая лучина». Поразительно, с какой убедительностью показаны в но велле Акутагавы все нюансы «борьбы мотивов» в сознании слуги. Его первое, непосредственное намерение — пресечь

зло. Хотя слуга не понимал, почему старуха выдергивает волосы у трупа, а поэтому «не мог знать, добро это или зло», для него «недопустимым злом было уже одно то, что в дождли вую ночь в башне ворот Расёмон выдирают волосы у трупа». И в тот момент, когда слуге кажется, что он борется со злом во имя добра, он преисполнен чувства собственной правоты: «Разумеется, он совершенно забыл о том, что еще недавно сам подумывал сделаться вором» (так и Раскольников на мгновение забывает, что он убийца, и с чистой совестью помогает Мармеладовым, разоблачает Лужина). Однако логика преступления неумолима: допущенное в душе, разре шенное по совести, незамедлительно — при первом же удобном случае — оно осуществляется на деле. И вот уже слуга, бросившийся наказывать старуху за причиняемое ею зло, мгновенно подменяет эту благую цель (знакомый нам по Достоевскому мотив «общего счастья») целью корыстной, эгоистической. Но почему это произошло? Что узнал слуга от старухи, столь резко переменившее его намерения? Ничего нового: старуха изложила свою «философию существования», оправ дывающую аморальность ее поступков. «Оно правда, рвать волосы у мертвецов, может, дело худое. Да ведь эти мертвецы, что тут лежали, все того стоят. Вот хоть та женщина, у которой я сейчас вырывала волосы: она резала змей на полоски в четыре сун 1 и сушила, а потом продавала дворцовой страже, выдавая их за сушеную рыбу… Тем и жила. Не помри она от чумы, и теперь бы тем самым жила. А говорили, что сушеная рыба, которой она торгует, вкусная, и стражники всегда покупали ее себе на закуску. Только я не думаю, что она делала худо. Без этого она умерла бы с голоду, значит, делала поневоле. Вот потому я не думаю, что и я делаю худо, нет! Ведь и я тоже без этого умру с голоду, значит, и я делаю поневоле». Допущен ная сознанием возможность не разбираться в сред ствах получает мощный стимул и моментально обращается в готовность: «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше внизу, на ступенях ворот. И направлено оно было в сторону, прямо противоположную тому воодушевлению, с которым недавно, поднявшись в башню, он схватил старуху. Он больше не колебался, умереть ли ему с голоду или сделаться вором; мало того, в эту минуту, в сущности, он был так далек от мысли о голодной смерти, что она просто не могла прийти ему в 1 Мера длины, равная 3,3 см.

голову». Сознание цепляется за «смягчающие обстоятельства» и находит для самооправдания удобные лазейки: «делай как все», «не мы первые» и т. д. В этом смысле герой Акутагавы выраженно символичен — безымянный слуга — он прежде всего СЛУГА, исполнитель чужой воли, человек, как бы про фессионально снимающий с себя личную ответственность за происходящее с ним и вокруг него. Акутагава Рюноскэ, вдумчивый читатель Достоевского, понял глубокую идею великого русского романа. Понял нрав ственные и социальные последствия философии «все дозво лено» (в ее варианте «грабь награбленное»), постиг путь, кото рый проходит сознание, зараженное этой философией, к пре ступлению, увидел все хитроумные лазейки и самообольщения психологии преступника. Уже в ранней своей новелле (всего семь страниц!), написанной именно в то время, когда в Европе шла война и преступление стало нормой, законом выживания, Акутагава отразил свое понимание романа Достоевского. Однако новелла Акутагавы — это не просто вариация на темы Достоевского. С полным правом можно говорить о по пытке Акутагавы сказать свое слово в диалоге с Достоев ским. «Ворота Расёмон» и «раскрываются», как нам кажется, именно для этой самостоятельной творческой реплики. На чем «сломался» Раскольников, не выдержа экзамена как сильная личность, не доказав себе, что он право имеет на чужую жизнь? Вот этот пункт: «Я зол, я это вижу… Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!» То есть не было бы мук совести, явки с повинной, раскаяния. «Раскольников выговаривает самое главное условие, — пишет исследователь творчества Достоевского, — при котором преступник может не считать себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем, никогда — не зависеть, обрезать все родственные, личные, интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое чувство не подавало бы никакой вести о себе изнутри. Так, чтобы человек был абсолютно слеп и глух ко всякой челове ческой вести извне. Чтобы заколочены были все входы и выхо ды ко всему человеческому. Чтоб уничтожилась совесть (со-весть)» 1. Можно думать, что идея тотального одиночества как идеального условия для преступника и была «гвоздем про граммы» у Акутагавы. В его новелле создана как бы оптималь- 1 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 88.

ная ситуация для идеи Раскольникова «О, если бы я был один!». Слуга — один, безнадежно один, среди груды мертве цов, в шуме проливного дождя, у ворот разрушенного и опус тошенного города. Вариант Раскольникова проигран, про- экспериментирован у Акутагавы в ситуации одиночества почти апокалипсического, в условиях суперэкстремальных, почти нереальных, снимающих как будто всякие нравственные аспекты. Моделируя такую ситуацию (двое, погибающих с голоду, в городе мертвых), Акутагава до предела обнажает самую суть идеи Достоевского — о бесчеловечности и пагуб ности нравственной неразборчивости. Торжество смерти — вот что несет теория «все дозволено» и ее разновидность «грабь награбленное». «Проклятая мечта» Раскольникова, им так и не осуществленная («О, если б я был один!»), до конца реали зуется в новелле Акутагавы. «Сунув под мышку сорванное со старухи кимоно цвета коры дерева хиноки, слуга в мгновение ока сбежал по крутой лестнице в ночную тьму. Старуха, снача ла лежавшая неподвижно, как мертвая, поднялась с трупов, голая, вскоре после его ухода. Не то ворча, не то плача, она при свете еще горевшей лучины доползла до выхода. Нагнувшись так, что короткие седые волосы спутанными космами свесились ей на лоб, она посмотрела вниз. Вокруг ворот — только черная глубокая ночь. Слуга с тех пор исчез бесследно» — таким мрачным, зловещим аккордом заканчивается новелла Акута гавы. Черная глубокая ночь и исчезнувший бесследно послед ний живой человек — вот последствия болезни, охватившей людей. Сон Раскольникова под пером Акутагавы как бы пре вращался в явь. Акутагава, перенесший действие новеллы в далекое прошлое, учился у Достоевского понимать настоящее и думать о будущем.

ПРАВО НА ЖИЗНЬ. ПУТИ САМОСОЗНАНИЯ В «Воротах Расёмон» жизнь, преступление и смерть стяну ты в один узел. Жизнь, как и смерть, связана с осознанием людьми нравственных законов, с их соблюдением или наруше нием. Судьба человека и города, всех людей и всего мира зави сит от того, как, каким духовным инструментарием, каки¬ ми нравственными средствами осуществляет каждый живущий свое право на жизнь. Уроки Достоевского, полученные сту дентом Акутагавой при чтении «Преступления и наказания» и так глубоко прочувствованные им уже в рассказе «Ворота Расёмон», были прежде всего уроками гуманизма. Они должны были — по логике самой сути творчества русского писателя —

привести Акутагаву к теме, наиболее демократичной и близкой для читателя любой культуры, — к теме «маленького человека», «униженного и оскорбленного». Об одной из первых новелл Акутагавы, «Бататовая каша» (1916), принято говорить, что писатель работал над ней, поло жив рядом «Шинель» Гоголя. Некий бедный, безымянный и совершенно заурядный гои (мелкий придворный) и в самом деле удивительно напоминает Акакия Акакиевича Башмачкина, «вечного» титулярного советника. Так же неказист, так же незначителен, так же, в общем, несчастен. Точно так же, как над гоголевским чинов ником, издеваются над японским служивым окружающие, и так же робко он пытается защитить свое человеческое достоинство. Жалобный голос Башмачкина слезой сострадания отзывал ся в душе какого-нибудь молодого человека и заставлял его видеть в низеньком чиновнике с лысинкой на лбу своего брата. «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утончен ной, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…» И вслед за своим собратом из «Шинели» другой молодой человек, некий рядовой воин из далекой японской провинции, пронзенный уколом жалости к ничтожному, забитому служаке, учился добру и пониманию. «В испитой, серой, тупой физиономии он увидел тоже Человека, страдающего под гнетом общества. И всякий раз, когда он думал о гои, ему представлялось, будто все в мире вдруг выставило напоказ свою изначальную под лость. И в то же время представлялось ему, будто обморожен ный красный нос и реденькие усы являют душе его некое утешение…» Гоголевская школа сочувствия и сострадания маленькому, забитому, несчастному человеку, научившая Акутагаву видеть в этом несчастном своего брата, прежде научила целое поколе ние русских писателей. «Все мы вышли из гоголевской «Ши нели» — эту крылатую фразу русских писателей должен был хорошо знать Акутагава. Потому что сам он, разрабатывая тему маленького человека и имея образцом гоголевского Акакия Акакиевича, тоже «вышел» за рамки «Шинели». Что отличает бедного гои, вся жизнь которого воплотилась в давней и заветной мечте «поесть до отвала бататовой каши», от Башмачкина? В новелле Акутагавы это различие так же очевидно, как и сходство. Акакий Акакиевич, «нося в мыслях

своих вечную идею будущей шинели», так и не смог прими риться с утратой самой шинели — своей воплощенной мечты. И после смерти не находит Башмачкин успокоения — смятен ный дух рыщет по городу в поисках утраченной шинели, пугая будочников и прохожих. Сознание Акакия Акакиевича полностью подчинено idée-fixe, он не может осмыслить свое положение, посмотреть на себя со стороны, не способен к самооценке. Самосознание бедного самурая из «Бататовой каши» не так беспросветно. Он понимает, какая дистанция лежит между ним и пригласившим его «на кашу» самураем, умеет изобразить, когда нужно, изумление, восхищение, умеет, хоть и в качестве шута, приспособиться к моменту. Лишенный всякого самолю бия «красноносый гои» все же возмущается произволом хо зяина, его бесцеремонностью. В душе забитого служаки зреют, накапливаются беспокойные, противоречивые чувства, которые он хочет понять и осмыслить. Терпеливое многолетнее ожида ние счастливого случая — вволю наесться бататовой каши — начинает казаться ему бессмысленным. Мучившие его подозре ния о подвохе (каша варится в огромных количествах) лишают всякого аппетита. И когда серебряные котелки с кашей по являются перед ним, он уже «видеть не может эту кашу». Кое-как выбравшись из западни, гои обретает бесценный опыт самопознания: «…с грустью и умилением мысленно оглянулся на себя самого, каким он был до приезда сюда. Это был он, над кем потешались многие самураи. Это был он, кого даже улич ные мальчишки обзывали красноносым. Это был он, одинокий человечек, кто уныло, как бездомный пес, слонялся по улице Судзаку. И все же это был он, счастливый гои, лелеявший мечту поесть всласть бататовой каши…» Но гои изменился, горький опыт исполнения желаний открыл ему глаза на свое существование, придал силы. «От сознания, что больше никогда в жизни он не возьмет в рот эту бататовую кашу, на него сни зошло успокоение, и он ощутил, как высыхает на нем пот, и вы сохла даже капля на кончике носа». «Выйдя из гоголевской «Шинели», Акутагава, подобно рус ским писателям гоголевского направления, не просто жалел «маленького человека» и сочувствовал ему, но и пытался ра зобраться в его психологии, внутреннем мире, душевном скла де. В этой связи уместно вспомнить слова Белинского в адрес первого романа Достоевского, «Бедные люди». Считая, что Достоевский многим обязан Гоголю и что в «Бедных людях» «видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы», кри тик опроверг мнение о том, что Достоевский всего лишь «под-

ражатель Гоголя». «Гоголь, — писал Белинский, — только пер вый навел всех (и в этом его заслуга, которой подобной уже никому более не оказать) на эти забитые существования в нашей действительности, но… г. Достоевский сам собою взял их в той же самой действительности» 1. Вслед за Белинским другой русский критик, В. Н. Майков, подчеркнул, что индиви дуальная творческая манера начинающего автора «противо положна» манере Гоголя. «Гоголь, — считал Майков, — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как предста витель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность инди видуума» (цит. по: 1,476). Несомненно, что Акутагава, вняв урокам Гоголя, пошел в изображении «маленького человека» вслед за Достоевским. Первостепенный интерес к человеческой личности, к влиянию на нее общества, к процессам самосознания и самопознания, к душевным движениям человека, даже порой едва улови мым, — именно эти эстетические начала Достоевского оказа лись наиболее «работающими» в творчестве Акутагавы. Пре обладание «психологического» над «социальным» в первых новеллах Акутагавы очевидно, иногда оно нарочито обнажено. «Некий слуга», «некий гои» — таковы герои его новелл, собы тия которых обманчиво отнесены в глубокую древность. «Точ ное время для нашего повествования роли не играет», — отме чает рассказчик в «Бататовой каше». И это было принципиаль ной позицией Акутагавы, ибо, как он считал, душа человека в древности и современного человека имеют много общего. «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раз золоченных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!» 2 — так писал о молодом Достоевском Белинский. В полной мере эти слова русского критика можно адресовать и Акутагаве: относясь к людям «на чердаках и в подвалах» как к братьям, он вслед за Достоевским стремился разглядеть в них душу, ум, пробуждающееся человеческое достоинство. В произведениях Акутагавы немало героев, у которых, как у чиновника-переписчика из «Бедных людей» Макара Девуш- кина, «слог формируется» — личность заявляет о себе. Та ков учитель английского языка из новеллы «Учитель Мори» (1919), жалкий, тщедушный, безответный, презираемый уче- 1 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13-ти т., т. IX. М., 1957, с. 550. 2 Там же.

никами за бедность, неловкость, робость. Но именно он спустя годы смог «пробить сердце» своему бывшему ученику (рас сказчику новеллы), явив пример бескорыстного служения делу. Лишенный работы, Мори учит английскому языку официантов в кафе, делая это не ради заработка, а потому, что в преподава нии — его страсть. И, признавая право маленького человека на жизнь, Акутагава находит высокие проникновенные слова в адрес своего героя, отстаивающего это право: «Мне показа лось, что теперь я начинаю смутно представлять его себе — его благородную личность. Если существуют педагоги от рож дения, то таким был он. Перестать учить английскому языку хоть на минуту было бы для него так же невозможно, как перестать дышать. Случись это, его жизненная сила, как ли шенное влаги растение, сразу же увяла бы… И при таких страданиях он всегда сохраняет невозмутимость… Неустра шимо делает свои переводы, делает их храбрее, чем шел на подвиги Дон Кихот. Только иногда все же в глазах его про скальзывает мольба, обращенная к ученикам, которых он учил, а может быть, и ко всем людям, с которыми он имел дело, — мучительная мольба о сочувствии». Эту мольбу о сочувствии услышал Акутагава и от матроса на корабле, «веснушчатого, робкого и тихого человека» (рас сказ «Обезьяна», 1916). Совершив ряд мелких краж из-за женщины, матрос, которому предстоит тюремное заключение, хочет покончить с собой. Писатель, однако, видит в нем не преступника, а глубоко страдающего, обездоленного человека. И здесь Акутагава прямо апеллирует к опыту Достоевского — только что прочитан появившийся в Японии первый перевод «Записок из Мертвого дома». «Не хочется об этом говорить, но заключенных там часто заставляют «таскать ядра», — пишет рассказчик из новеллы «Обезьяна». — Это значит, что целыми днями они должны перетаскивать с места на место на расстоя ние нескольких метров чугунные шары весом в девятнадцать кило. Так вот, если говорить о мучениях, то мучительней этого для заключенных нет ничего. Помню, у Достоевского в «Мер твом доме»… говорится, что, если заставить арестанта много раз переливать воду из ушата в ушат, от этой бесполезной работы он непременно покончит с собой». Достоевский — гуманист, защитник «бедных людей», за ступник «униженных и оскорбленных», автор социальных ро манов, полных сочувствия к страданиям обездоленных лю дей, — таким воспринимали русского писателя соотечест венники и современники Акутагавы. Глубоко проникся этой стороной творчества русского писателя и сам Акутагава, для

которого гуманизм Достоевского стал мировоззренческим принципом. Но Акутагава — в этом его отличие от большинства пред шествовавших и современных ему литераторов Японии — сумел увидеть в Достоевском и другое. Не только общество, несправедливо устроенное, давит на человека, не давая ему жить и быть счастливым, говорит Достоевский. Внутри себя самого человек сталкивается с неустранимыми препятствиями, ибо по природе своей он и добр и зол и ближайший его про тивник заключен в нем самом. И Акутагава понял сложность, парадоксальность чело веческой натуры, ее подверженность взаимоисключающим, казалось бы, поступкам, неадекватным реакциям, роковым страстям. Он постиг необъяснимое сосуществование добра и зла в душе человека, ощутил ту страшную нравственную борьбу, которую принужден вести человек, чтобы сделать свой выбор в жизни. «Мне кажется, добро и зло не взаимоисключаю щие, а взаимосвязанные явления… Добро и зло — имена двух уроженцев одних тех же мест. И назвали их по-разному потому, что люди не знают, что они земляки» 1, — писал в письме к приятелю двадцатидвухлетний Акутагава, может быть и не совсем отдавая себе отчет, что пытается сформулировать свое представление о природе человека. Через два года (в 1916-м) Акутагава читает впервые по явившийся в Японии роман «Братья Карамазовы». Можно вообразить, как должны были подействовать на него, в числе прочего, слова Дмитрия Карамазова — «исповедь горячего сердца», — исполнены силы и страсти: «Красота — это страш ная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле чело века… Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таин ственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей». Через полтора года, в июле 1918-го, Акутагава публикует новеллу «Паутинка», которая, как утверждают японские и рус ские исследователи, является переделкой «Луковки» — заме чательной глубокой сказки-притчи о борьбе добра и зла в душе человека, рассказанной в романе Достоевского Грушенькой. Злющая-презлющая баба (у Акутагавы — страшный раз- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 29.

бойник Кандата) мучается в аду (преисподней). Ангел-хра- нитель (соответственно Будда) пытается припомнить хоть од ну добродетель грешников, испытывающих лютые мучения в огненном озере (Озере крови). Ангел вспоминает, как старуха выдернула из огорода луковку и подала нищенке, а Будда — как разбойник однажды пожалел паучка на лесной тропинке, пощадил и не убил его понапрасну. И вот ангел протягивает луковку, а Будда тончайшую паутинку райского паучка, чтобы вытащить из бездны грешников. Погибающий человек вдруг чудом получает шанс на спасение, и спасение это, якобы иду щее свыше, на самом деле (в буквальном смысле) в руках са мого человека. Но отравленная эгоизмом человеческая натура не может превозмочь закона собственного «я», не может — даже себе во вред — победить демона индивидуализма. Когда речь идет о жизни или смерти, о вечном спасении или вечных мучениях, невозможно притвориться добрым, хотя добрым быть и выгодно; и человек, не умея и не желая преодолеть себя, ценой жизни и спасения утверждает свое эгоисти ческое «я». Труднее всего, оказывается, победить, превозмочь самого себя: как старуха у Достоевского, так и разбойник у Акутагавы роняют спасительные нити помощи и низвер гаются в пучину ада. Право на жизнь человеку нужно отстаивать прежде всего в поединке с самим собой — таков был для Акутагавы один из великих уроков «Братьев Карамазовых». Этот поединок («тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей»), ставший темой многих произведений Акутагавы, требовал чрезвычайных обстоятельств, в которых герои испытывают исключительные, гипертрофированные переживания, острей шие, мучительные душевные терзания, яростные, непримири мые чувства. Поэтому во многих новеллах Акутагавы, внеш не — сюжетно, композиционно, стилистически — совершенно не похожих на романы Достоевского, присутствуют отчет ливые «следы» художественных принципов русского писателя: интенсивные межличностные конфликты, духовные напряже ния, герои с раненым или больным сознанием, неординар ным поведением, сложной, парадоксальной психикой. Человек с «потенциалом сложности» стал для Акутагавы объектом пристального внимания и интереса, а разгадывание тайны такого человека оказалось основным содержанием и направ лением его работы как художника. Непреоборимая, жгучая потребность героев Достоевского в самопознании — не в бо лезненном самокопании, а в знании правды о себе самом — несомненно передалось и героям Акутагавы.

Такой бесстрашной правдой проникнута, например, новелла «Кэса и Морито», созданная почти одновременно с «Паутин кой», в 1918 году. Новелла, написанная в форме драматичес ких монологов двух персонажей, не имеет прямых аналогий с «Братьями Карамазовыми» или с другим каким-нибудь про изведением Достоевского. Но как узнаваемы эти люди, кото рые любят, ненавидя, и ненавидят, любя, и, любя, мучают друг друга. Как знакомо отчаяние человека, осмелившегося заглянуть в самые укромные тайники своей души, чтобы ра зобраться в своем «подполье» — преступных желаниях, за претных чувствах — и беспощадно осудить себя за тщеславие, ложь, трусость, страх, ненависть. Морито и Кэса связывают сложные отношения: любовь-ненависть. Морито под влиянием сложного комплекса побуждений (стремление унизить, нака зать, одержать моральный верх над своей возлюбленной) вызывается, «точно одержимый злым духом, сам того не желая», убить ее мужа, к которому испытывает теплое, при язненное чувство. Морито «в разговоре с самим собой» пытает ся понять свое состояние: «Что это за великая сила, которая гонит меня, такого труса, на убийство безвинного? Не знаю. Не знаю, но иногда… Нет, не может быть! Я презираю эту женщину. Боюсь. Ненавижу. И все-таки… и все-таки… может быть, я все еще люблю ее…» Страдает и Кэса от сознания своей греховности, болез ненно ощущая, что оскорблена и унижена возлюбленным. «Мучительнее всего было то, что, заставив меня нарушить мою верность, меня еще и унизили, что, ненавидя меня, как прока женного пса, меня еще и терзают», — отчаивается женщина. Дав согласие Морито на убийство мужа, которое должно быть совершено ближайшей ночью, она решается заменить мужа собой, чтобы отомстить Морито за свое оскорбленное до стоинство, «за его ненависть, за его презрение, за его гнусную чувственность, в угоду которой он сделал меня своей игруш кой». Известно, что фабула «Кэса и Морито», заимствованная Акутагавой из японской средневековой эпопеи XIII века, содержала другую схему: «Кэса, образцовая супруга, боясь, что Морито, домогающийся ее, решится на убийство мужа, сама побуждает его к преступлению в надежде на то, что ей удастся заменить собою супруга. Знаменательно, что Акутага¬ ва, в корне меняя старую схему, создает ситуацию инфер нальную, в духе «надрывов» и мучительств, испытываемых героями и героинями Достоевского — Настасьей Филиппов ной, Лизой Тушиной, Рогожиным, Митей Карамазовым. Но Акутагава не совершал насилия над своими героями,

обрекая их на тяжкие душевные муки «по Достоевскому». И инфернальность, надрывы в его новеллах — это не вульгарно трактуемая «достоевщина». Показывая роковые бури, про исходящие в душе человека, перенося на японскую почву русские страсти, Акутагава утверждал их универсальный смысл. Школа Достоевского давала японскому писателю смелость и бесстрашие для анализа таких внутренних процес сов, которые беспощадно освещают все темное, косное, злое в самых потаенных уголках души. И словно бы подчеркивая вненациональный, вневременной характер подобных ситуаций и переживаний, Акутагава включает в повествование о Кэса и Морито строфу старояпонских стихотворений — «имае»:

О душа, о сердце

человека!

Ты, как непроглядный мрак,

темно и глухо.

Ты горишь одним огнем —

страстей нечистых,

Угасаешь без следа,

и вот вся жизнь! У героев Акутагавы, как и у героев Достоевского, все всерьез, битва добра и зла в их душе, в их сердце — не на жизнь, а на смерть, ибо они, говоря словами Версилова из «Подростка», «одного безумия люди». Но не только чувством, страстью бывают одержимы они. В такой же мере, как страсть, ими владеет идея. Так же, как у Достоевского, идея в творчестве Акутагавы не существует отдельно от человека, а обладает судьбоносной силой. И от того, в какие отношения к идее поставит себя человек, как подчинит она ум и душу, зависят его миросозерцание и сама жизнь. Человек, соблазненный идеей — будь то христианская вера или философские воззрения японцев, традиционная японская мораль или социалистическое учение, индивидуа листические теории или идеология самурая (бусидо), — от дается ей страстно, отчаянно и самозабвенно, проверяя жизнью то, что он исповедует. Акутагава — дитя своего века, атеистического и мате риалистического. В еще большей мере, чем Достоевский, он «дитя неверия и сомнения». «Мой материализм неизбежно отвергал любую мистику», — признавался Акутагава. Но хотя его новеллы на «христианские» темы полны иронии, а порой и сарказма, он отдает дань той силе религиозного чувства, тому преклонению, которое испытывают к своей вере ее при верженцы. Его верующие (независимо от содержания их

веры) — это истинные мученики, идущие за своего бога до смертного конца. Акутагава исследует не саму веру, ее догма ты, обряды, каноны и ритуалы, сфера его художнических интересов — субъективный мир верующего человека. Новеллы Акутагавы о христианстве в Японии воспри нимаются как этюды и вариации на одну из ключевых тем, волновавших Достоевского и нашедших отражение в «Ле генде о "Великом Инквизиторе», — темы веры и чуда. «Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основ ных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? — спрашивает Инквизитор у Христа. — О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и по надеялся, что, следуя тебе, и человек останется с богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отверг нет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столь ко бога, сколько чудес». В «Братьях Карамазовых» слово Инквизитора нравствен но дискредитировано; всеобщее ожидание чуда нетленности после смерти старца Зосимы квалифицируется в романе как искушение, минутная обида Алеши на бога — как соблазн; обывательское, потребительское отношение к вере не находит у Достоевского сочувствия. «Ибо и Иудеи требуют чудес, и Елли- ны ищут мудрости; А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а Для Еллинов безумие, Для самих же при званных, Иудеев и Еллинов, Христа, Божию силу и Божию премудрость», — сказано у апостола Павла (Первое послание к коринфянам, гл. 1, 22–24). Именно так веруют «призванные» у Акутагавы. Не вера от чуда, а чудо от веры — этот мотив настойчиво повторяется в новеллах японского писателя. Искренняя вера, наивная и простодушная, спасла от безумия мать и воскресила дочь, умершую от тифа («Показания Огата Рёсай», 1917). Само отверженные подвиги на грани чуда совершает во имя веры, безграничной любви и сострадания дэусу (Христу) Лоренцо, девушка-христианка, облаченная в мужской костюм; сила ее мученической веры преображает злых, оклеветавших девушку людей («Смерть христианина», 1918). Заболевшая дурной болезнью проститутка чудесным образом исцеляется после ночи, проведенной с таинственным иностранцем, как две капли воды похожим на Христа с бронзового распятия. И неважно то, что за Христа принят жулик и пьяница журналист: дело не в нем, а в той бескорыстной и бесхитростной, детски на-

ивной вере, которую испытывает девушка («Нанкинский Христос», 1920). Слуга Гонскэ, во что бы то ни стало решив ший стать святым, двадцать лет бесплатно выполнял самую черную работу у хозяев, которые посулили ему, что научат «искусству святого — быть нестареющим и бессмертным». По истечении срока, рассчитывая избавиться от докучливого слуги, они преподносят ему последний и самый якобы главный урок: велят прыгнуть вниз с высокой сосны. Послушный Гонскэ, оторвавшись от дерева, чудесным образом неподвижно замер, а далее — «спокойно зашагал по синему небу и, уда ляясь все дальше и дальше, скрылся, наконец, в высоких облаках» («Святой»,1922). Бескорыстие, чистосердечие, душевная ясность и безогляд ная вера имеют в глазах Акутагавы высокую духовную цен ность; способность человека жизнью подтвердить свою предан ность идеалу бесконечно привлекательна для писателя. Мечта тель Бисэй из рассказа «Как верил Бисэй» (1919) ждет под мостом возлюбленную так долго и так неистово, что не заме чает, как объяли его воды прилива, лишь дух Бисэя «устремил ся к сердцу неба, к печальному лунному свету, может быть, потому что он был влюблен». «Это и есть дух, — пишет Акута¬ гава, — который живет во мне, вот в таком, какой я есть. Поэтому, пусть я родился в наше время, все же я не способен ни к чему путному: и днем и ночью я живу в мечтах и только жду, что придет что-то удивительное. Совсем так, как Бисэй в сумерках под мостом ждал возлюбленную, которая никогда не придет». С той же страстью, с какой герои осуществляют свое право на жизнь — на человеческое достоинство, любовь, веру, мечту, добро, с той же неистовостью они предаются злым соблазнам, преступным помыслам, покушаясь на жизнь чужую.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ «Самое важное для биографии великого писателя, великого поэта, — считал Сент-Бёв, — это уловить, осмыслить, подвер гнуть анализу всю его личность именно в тот момент, когда более или менее удачное стечение обстоятельств… исторгает из него первый его шедевр. Если вы сумели понять поэта в этот критический момент его жизни, развязать его узел, от которого отныне тянутся нити к его будущему… тогда вы можете ска зать, что знаете этого поэта» 1. 1 Сент-Бёв Ш. Литературные портреты. М., 1970, с. 49.

Через все творчество Акутагавы протянулись нити от его первого шедевра, новеллы «Ворота Расёмон». Тема преступле ния, поставленная и решенная в этой новелле как психоло гический эксперимент по мотивам Достоевского (преступление совершается в оптимальных для преступника условиях — «О, если бы я был один!»), стала одной из главных в творчестве японского писателя. Без преувеличения можно сказать, что добрая половина всех его рассказов так или иначе связана с проблематикой «преступления и наказания» — и именно в том особом преломлении, которое было задано ей Достоевским. Акутагава вслед за своим великим русским предшественником интересовался не уголовно-детективным, а нравственным аспектом темы — трагическими изломами и тупиками инди видуализма и «подполья», рождающими аморальные и античе ловеческие теории. Японский писатель учился постигать суть этих теорий, которые в своих предельных значениях санкци онируют «кровь по совести», «убийство по убеждению»; ана лизировал уловки и ухищрения преступного сознания, позво ляющего человеку перешагнуть через жизни других людей и оправдывать преступление благими целями. Уже через три года после «Ворот Расёмон», в 1918 году, Акутагава написал выдающееся произведение, ставшее одним из его вершинных творческих достижений, — новеллу «Муки ада». По поводу этой новеллы существует обширная лите ратура. Историю о художнике, создавшем шедевр ценой гибели любимой дочери, сгоревшей в огне — «в муках ада», интер претировали и как притчу о превосходстве искусства над жизнью, и как символ всепоглощающей, фанатичной страсти художника к своему творению, и как вариацию на темы легенд о Микеланджело, распявшем якобы юношу-натурщика, чтобы выразительнее изобразить муки Христа, и как диалог с Пушки ным о совместимости гения и злодейства, и как художествен ное исследование природы вдохновения, творческой силы и одержимости в их связи с добром и злом. Есть, однако, глубокий смысл и в том, чтобы рассмотреть «Муки ада» с точки зрения той традиции Достоевского, ко торую столь глубоко и самостоятельно продолжил Акутагава в «Воротах Расёмон». Античеловеческий, индивидуалистический принцип «все дозволено» делит человечество на категории — на тех, «ве ликих», кому все дозволено, и тех, многочисленных, как «песок морской», с кем все дозволено. Легко «работает» этот принцип, когда «песок», 9/10 человечества, — безликая,

безымянная толпа, которую не видят воочию вожди-теоретики. Срабатывает теория о «низших» и «высших» категориях и тогда, когда в жертвы определена старушонка-ростовщица, «бесполезная и вредная вошь» (у Достоевского), или столь же ничтожная старуха, обирающая мертвецов (у Акутагавы). Теоретик Родион Раскольников арифметически вывел: «Одна смерть и сто жизней взамен… Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что ста рушонка вредна». Родиона Раскольникова-практика ариф метика, однако, подвела: пришлось убить и беременную Ли- завету (уже не одна, а целых три жизни), едва не погубить Миколку. Вся логика гениального романа и его поэтика, весь ход мысли Достоевского позволяют поставить (а жизнь давно поставила уже) страшные вопросы: как бы поступил Расколь ников, попадись на месте Лизаветы Соня? Дуня? мать? Неуже ли убил бы и их? А если бы не убил бы, не смог, рука не подня лась, значит, не срабатывает теория и нужна к ней «попра вочка»? В «Преступлении и наказании» Достоевский остано вился перед чудовищным, но логическим следствием «крови по совести» — матереубийством: Пульхерия Александровна, мать Раскольникова, не убита топором, а сходит с ума и умирает от горя. В «Братьях Карамазовых» принцип «все дозволено» хотя и санкционировал отцеубийство, но и здесь он сопро вождался уже знакомой арифметикой — «Зачем живет такой человек?». Растленный, жадный, алчный Федор Павлович Карамазов, сладострастник и циник, как бы сам «нарывался», лез на рожон и не вызывал сочувствия у своих сыновей. Тема же детоубийства, мучившая Достоевского всю жизнь, не была напрямую связана с индивидуалистическими теориями героев- идеологов; преступления против детей совершаются извергами (генерал, затравивший ребенка собаками) и сладострастни ками (Ставрогин, погубивший Матрешу), но не теоретиками. И хотя детоубийство подразумевается и теорией Раскольни кова, и «учением» Шигалева, и стратегией Петра Верховенско го, все же дети — косвенные, а не прямые жертвы их практики. Более того, Иван Карамазов, спровоцировавший Смердякова этим самым «все дозволено» на убийство отца, мира божьего не принимает, мировую гармонию отвергает из-за одной только слезинки замученного ребенка. Художественная мысль До стоевского отступает перед страшной, но реальной возмож ностью — вдруг под топором или пулей преступника-теоретика окажется ребенок, может быть даже его собственный.

Именно эту возможность и реализует Акутагава, так же, как в «Воротах Расёмон», предельно ужесточая условия экспе римента. В «Муках ада» носителем принципа «все дозволено» оказывается в самом деле незаурядный человек — знаме нитый художник, фанатично одержимый своим искусством, стремящийся добиться максимальной силы и выразительности в создаваемых им шедеврах. Картина «Муки ада», над которой работает художник, грандиозна по масштабам и как будто благородна по замыслу; ее задача — художественно вопло тить непереносимые, адские человеческие страдания. Не щадя себя, самоотверженно и исступленно художник Ёсихидэ со бирает материал для картины, отыскивая в самой жизни про образы ада. И тогда, когда действительность не дает ему доста точно убедительного материала, он в порядке эксперимента разыгрывает сцены жестокости, создает ситуации диких муче ний — заковывает в цепи одного ученика, напускает на другого невиданную диковинную птицу, натренированную когтить че ловека. Не вдруг, а постепенно созревает у него сознание собственной исключительности, безнаказанности и вседозво ленности, благо этому сопутствует и попустительствует жесто кость нравов при дворе («его светлость» князь ради развле чения отдает «в сваи» при постройке моста любимого отрока). Необузданная жестокость властителя, обстановка полного беззакония и стали тем необходимым условием, без которого эксперимент на темы Достоевского, поставленный Акутагавой, не смог бы состояться. Второе условие эксперимента — обнажить цель художника, ради которой он преступает черту дозволенного. «Красота спасет мир» — знаем мы из Достоевского. «Некрасивость убьет» — оттуда же. Картины художника Ёсихидэ создаются вопреки красоте; они полны злой и разрушительной силы: «…о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Ёсихидэ написал на воротах храма Рюгайдзи, рассказывали, что когда поздно ночью проходишь через ворота, то слышатся стоны и рыдания небожителей. Больше того, находились такие, кото рые уверяли, что чувствовали даже зловоние разлагающихся трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те, кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу, и умирают». Так искусство мстит за себя, за попрание основ ного своего назначения — творить добро и красоту. Пугающе, непривычно обнаженно звучит в устах художника Ёсихидэ и другое признание: «…всем этим художникам-верхоглядам не понять красоты уродства!» «Некрасивость убьет» — это проро-

чество Достоевского как бы буквально сбывается в «Муках ада» Акутагавы. Расхожая поговорка «искусство требует жертв» исподволь конкретизируется и предельно, устрашающе уточняется: искусство в руках того, кто сеет зло и разрушает красоту, требует человеческих жертв. Неприхотливое повествование о художнике Ёсихидэ, пере данное автором рассказчице, скромной придворной даме из свиты императора (такой рассказчик, очевидец и хроникер, хорошо знаком по произведениям Достоевского), неназойливо, осторожно и деликатно подводит читателя к мысли, что ката строфа неизбежна. Задуманная художником картина — не человеческое искусство, ибо цели этой работы преступны (а не благородны) и средства выбираются точно в соответствии с целью. Акутагава и здесь предельно обнажает мысль До стоевского: не — цель (благая) оправдывает средства (лю бые), не дурные средства дискредитируют благую цель, но потому и средства дурны, что цель преступна. Дурные цели не дискредитируют, а лишь демаскируют, разоблачают пре ступный замысел. И точно в соответствии с логикой Достоевского наказание художника за духовный произвол, за интеллектуальное пре ступление начинается еще на уровне замысла, задолго до его исполнения. Мучения и терзания художника Ёсихидэ, зара женного, захваченного, одержимого мыслью о человеческой жертве — прототипе для картины, начинаются намного рань ше, чем он смог облечь мысль в слова, желание — в требование. «Только в последнее время я все вижу плохие сны», — при знается он одному из учеников. Именно сны, срывающие маску с лицемерного, хитроумного и обманывающегося сознания (вспомним сны Раскольникова!), подсказывают человеку истинные стремления его натуры. «Сны, — писал Достоев ский, — как известно, чрезвычайно странная вещь: одно пред ставляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце… перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о кото рых грезит сердце» (25; 108, 110). Вещий сон художника Ёсихидэ как раз из таких, которые «стремит желание». «— Что ты говоришь: «Приходи ко мне?» Куда прихо дить? — «Приходи в ад. Приходи в огненный ад!» — Кто ты? Кто ты, говорящий со мной? Кто ты? — «Как ты думаешь,

кто?» — это экспозиция сна Ёсихидэ, проецирующая уровень прикидывающегося сознания. «Как ты думаешь, кто?» — Да, это ты. Я так и думал, что это ты. Ты пришел за мной? — «Говорю тебе, приходи. Приходи в ад!» — В аду… в аду ждет моя дочь» — это кульмина ция сна, проецирующая уровень подсознания, не знающего лжи. «Она ждет, садись в экипаж… садись в этот экипаж и при езжай в ад…» — это развязка, финал сна, обнаживший чудовищность всего задуманного. «Самообманных снов у Достоевского не бывает, — пишет Ю. Ф. Карякин. — Сны у него — художественное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления. Это наяву «ум» может сколько угодно развивать теорию «арифметики», теорию преступления «по совести», может сколько угодно за ниматься переименованием вещей, — зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде. Сны у Достоевского — это обнаженная совесть, не заговоренная никакими «успокоитель ными, славными словечками» 1. Словно по этому сценарию сон-кошмар Ёсихидэ выводит из сфер подсознания предчувствие страшного зло действа, которое совершит художник, ибо преступный замысел в нем уже зреет, но еще не осознан. Поразительно, как глубоко проник Акутагава, идя по следу Достоевского, в глубины человеческой психики, в тайники сознания и подсознания. И дело не только в том, что Акутагава использовал опыт рус ского писателя и его понимание души человеческой, «вычитав» их из «Преступления и наказания» или из других известных Акутагаве произведений. Он сумел художественно воплотить те мысли и догадки Достоевского, которые содержались в не опубликованных черновых и подготовительных материалах и никак не могли быть известны Акутагаве. Прямое знание смысла и последствий будущего злодейства отталкивает человека, считал Достоевский, но предчувствие злодейства обладает притягательной силой. В черновиках к «Подростку» писатель заметил об этом своем наблюдении: «NB. Это драгоценное психологическое замечание и новое сведение о природе человеческой» (16, 58). Скажи кто-нибудь художнику Ёсихидэ, что в горящей карете, которая нужна ему для картины, той женщиной, обреченной на сожжение, будет его дочь, — он бы ужаснулся и разгневал- 1 Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова. — В кн.: Каря кин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 156.

ся. Ведь единственную дочь свою, пятнадцатилетнюю девушку, милую, добрую и почтительную, Ёсихидэ любил до безу мия и ничего не жалел для нее. И тем не менее предчувст вие не отрезвило и не остановило его; перепробовав разные варианты мучений «живой натуры (эксперименты с ученика ми), он обращается к своему господину с роковой прось бой. Акутагава создает ситуацию, когда принцип «все дозволе но» проигрывается в режиме наибольшего благоприятство вания в идеальных условиях: человек, дозволивший себе зло, действо в помыслах, испрашивает на него санкцию и получает официальное разрешение. «Я сделаю все, как ты просишь. А можно или нельзя — об этом рассуждать ни к чему», — решает «его светлость», освобождая художника от колебаний и рефлексий. «Сожгу карету! И посажу туда изящную женщи ну, наряженную придворной дамой. И женщина в карете, терзаемая пламенем и черным дымом, умрет мучительной смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!» — восклицает князь, зараженный безумием Ёсихидэ; так совершается чудо вищное переименование вещей, добро и зло окончательно поменялись местами. Великое художественное открытие Акутагавы, его несом ненный вклад в решение «проклятых» вопросов, которыми мучился Достоевский, — это принципиальное решение кон фликта в новелле «Муки ада». Художник Ёсихидэ, увидев в горящей карете свою дочь, не остановил адский спектакль. Теория «все дозволено», когда действительно все дозволе но, и разрешено, и санкционировано, не тре щит по швам: она срабатывает без всяких поправок на род ственников. В тех оптимальных для нее условиях, которые заданы в новелле Акутагавы, вседозволенность, возведенная в ранг закона, обнаруживает чудовищную заразительную и разрушительную силу. И не только силу, но и коварство: Ёсихидэ, «первый художник на свете», заслуживший якобы право на созерцание человеческих мук и пытки огнем, стал, в свою очередь, объектом такого созерцания. Он испытывает «великое счастье» и «самозабвенный восторг» от видения горящей кареты в огненном столбе. Обезумевший художник, наблюдая смертные муки единственной своей дочери, именно в эти мгновения теряет основное качество — свойство, способ ное творить искусство: чувствительность к человеческим страданиям. Восхищение красотой алого пламени и мятущейся в огне женской фигуры — вот беспредельное, безудержное

торжество зла, сопровождающееся расчеловечиванием чело века. Тем не менее не для него, художника, устроен его свет лостью этот грандиозный спектакль. Возомнивший себя вели ким и «право имеющим», Ёсихидэ оказывается пешкой, сред ством, развлечением для пресыщенного владыки. Ибо не Ёсихидэ, а именно его светлость испытывает наслаждение — притом двойное: огненный смерч мстит упрямой девушке, а заодно и ее отцу, дерзнувшему покуситься на привилегию великих: «И только один — его светлость наверху, на галерее, с неузнаваемо искаженным лицом, бледный, с пеной на губах, обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым шелком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил ртом воздух…» Созданная же Ёсихидэ на ширме из шелка картина адских мучений не искупила его вины перед искусством и людьми, не компенсировала те действительные мучения, которые про изошли по его прихоти. Судьба Ёсихидэ решена однозначно: «Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь пове сился на балке у себя в комнате». Так утверждается мысль о безудержной эскалации зла в условиях вседозволенности, так наказывается художник, во зомнивший себя сверхчеловеком и предавший искусство, так срабатывает диалектика целей и средств, называя вещи своими именами и ставя их на свои места. В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский так формулировал свою задачу, работая над «Главной ана томией романа»: «Непременно поставить ход дела на насто ящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство и поставить его характер и отношения ясно» (7, 141–142). Черновики были опубликованы по-русски в 1926 году, за год до смерти Акутагавы, и знать он их никак не мог. Но, внимательнейший читатель романов Достоевского о преступлениях «по совести», Акутагава понял, что так или иначе объяснить убийство — это значит объяснить его мотивы, истинные и мнимые, соотнести цели, средства и результаты действий преступника. Уже следующая после «Мук ада» новелла, написанная почти одновременно с ней, в июле 1918 года, — «Убийство в век «Просвещения» — как бы специально разрабатывает тезис Достоевского о мотивах преступления. Китабатакэ Гиитиро, высокообразованный врач, знаток театра, англоман, принадлежащий к японской элите, пишет предсмертное письмо-исповедь и адресует его своим друзьям.

«Я презренный человек, — утверждает он, — совершивший убийство в прошлом и замышлявший совершить такое же убийство в будущем». Однако, помимо признания в преступле нии, исповедь содержала и нечто другое: «Мне остается жить совсем немного, и именно это заставляет поспешить с рас сказом о мотивах, побудивших меня совер шить убийство, о том, как оно было совершено, и о том странном состоянии, которое охватило меня после того, как все было кончено». Напомним, что первоначально «Преступление и наказа ние» мыслилось Достоевскому как «психологический отчет одного преступления», как исповедь преступника. Хорошо известно, как долго и мучительно работал Достоевский над формой повествования «Преступления и наказания», обдумы вая «от Я» или «не от Я» должен строиться рассказ о преступ лении Родиона Раскольникова. Избрав все-таки форму повест вования «от автора», Достоевский тем самым отбирает у Рас кольникова право на исповедь, как бы не доверяя чистосердеч ности его покаяния. И действительно, в романе речь идет не о покаянии, а о признании еще не раскаявшегося преступника. О покаянии говорить рано, и возможность нравственного воскрешения Раскольникова Достоевский рассматривает только в самом конце романа как дело будущего. Таким образом, Досто- евский-художник прямо связывает форму повествования рома на о преступлении с уровнем самосознания преступника, и в этом смысле «самообман» Раскольникова требовал вмешатель ства автора — как раз для того, чтобы «уничтожить неопре деленность» и объяснить убийство. В полном соответствии с этой художественной логикой строит Акутагава новеллу «Убийство в век «Просвещения». Только осознав до конца всю глубину своего падения, осмыс лив мотивы, цели и результаты содеянного, отваживается Китабатакэ на исповедь, чтобы «раскрыть… свой мерзкий, не поддающийся какому-либо оправданию поступок». Только лишившись иллюзий, избавившись от са мообмана, решается он на покаяние и на самосуд. «Снова проследить свое прошлое и изложить его на бумаге — значит для меня пережить все заново, — пишет он. — Снова я замышляю убийство, снова совершаю его, снова должен пережить все страдания этого последнего года. Хватит ли сил, выдержу ли я?» Этапы эволюции преступника-убийцы, путь его к покаянию очерчены в новелле классически строго и убедительно.

1) Замысел. Обоснование замысла. Китабатакэ давно любит свою кузину Акико. В его отсут ствие ее выдают замуж за развратника-богача. Страдая от безнадежной любви, Китабатакэ убеждается, что Акико несчастлива. Цель: «Я сам вырву мою сестру Акико из рук сластолю бивого диавола». Китабатакэ уговаривает себя, что задуман ное убийство — благородное дело. Мотивы: «Я хотел покарать разврат, восстановить спра ведливость». Поиски еще более убедительной мотива ции: «…я стал тайно наблюдать за Мицумурой (муж Акико, своего рода японский вариант Свидригайлова. — Л. С.). Мне надо было убедиться, действительно ли он такой сластолюб и развратник». Собрав нужный материал, Китабатакэ формулирует концепцию убийства: «Чума, ниспосланная на чело вечество, — вот подходящее для него имя! Я понял, что его существование разрушает мораль, угрожает нашим нравствен ным принципам, а его уничтожение окажет помощь старцам и принесет успокоение юным». Так убийца переименовы вает себя в благодетели человечества и в орудие справед ливости, совершая подмену целей и мотивов и впадая в самообман. Поэтому средство (убийство) и кажется абсолютно оправданным: на одной чаше весов спасенные от чумы разврата «старые и юные», на другой — грязное и опас ное для человечества чудовище! Дополнительная мотивация: Китабатакэ, узнав, что Акико любит не его, а их общего друга — виконта Хонда, записывает в дневнике: «Не могу сдержать улыбку при мысли о том, что, убив это чудовище Мицумуру, помогу моим дорогим виконту и Акико начать счастливую жизнь». Обоснование убийства завершено. 2) Осуществление замысла. На стадии обоснования замысла у Акутагавы все строго по нотам Достоевского. На стадии осуществления замысла убийца из рассказа Акутагавы будто бы исправляет «ошибки» своего предшественника. Хитроумно завлекает жертву (пред лагает Мицумуре принять тонизирующую пилюлю). Удачно находит время и место (Мицумура умирает в карете по дороге из театра). Не «пачкается в крови» (преступник не видит жертву в момент ее гибели). Устраняет само подозрение в убийстве (в организме убитого не обнаружено следов отравле ния, пилюля вызвала кровоизлияние в мозг). Средства

убийства куда более «эстетичны», чем в романе Достоев ского, более «деликатны», более «отстранены» от убийцы. И сам убийца совершает свое дело гораздо спокойнее и хладно кровнее, а в самый момент, когда должна наступить смерть жертвы, он испытывает почти безумную, безудержную эйфо рию. 3) После преступления. Прозрение. Акутагава как будто ставит эксперимент: изменится ли по ведение убийцы после преступления, если будут усовершен ствованы его средства — «облагорожены» орудия убийства, убраны все его следы и даже не установлен сам факт убийства? Как должен чувствовать себя убийца в ситуации полной безо пасности и безнаказанности, имея железное алиби? Свой эксперимент-исследование Акутагава проводит со всей тщательностью и скрупулезностью, с подробнейшей фиксацией времени, прошедшего с момента преступления. Итак, убийство совершено 12 июня. Этап первый — эйфория: «Никогда не был я так счастлив, как в последующие несколько месяцев». Эйфория сопровождается обязательным симптомом — преступ ника тянет на место преступления, чтобы испытать все заново, «видеть то славное поле боя, на котором я одержал окон чательную победу». Этап второй — сомнения: «Всего несколько месяцев испытывал я радость и удовлетворение. И по мере того, как они проходили, мною начало постепенно овладевать страшное искушение, ставшее позором всей моей жизни». Важнейшее открытие Акутагавы: преступник мучается не ста рым преступлением, а замыслом нового; этот замысел пугает его и разрушает самообман. Дневниковые записи преступника, которые включены им в свою исповедь, документально хроно метрируют процесс разрушения иллюзий, крушение всей ло гической системы, обосновавшей необходимость убийства «во благо», «во спасение». Записи от октября, ноября, де кабря, марта, зафиксировавшие состояние убийцы в связи с намечающимся браком Акико и виконта, неопровержимо сви детельствуют, что новое убийство созрело и оно неотвратимо. И ровно через год, «июня 12-го дня», на том же месте, в театре Синтомидза, вспоминая жертву, годовщину смерти которой он сегодня тайно отмечает, преступник наконец формулирует для себя причины своей тоски, беспокойства: «На пути домой был настолько поражен внезапно вспыхнувшей в моем мозгу мыслью о мотивах убийства, что забыл, куда направляюсь. Ради кого же я убил Мицумуру?! Ради

виконта Хонда? Ради Акико? А может быть, ради себя самого? Что я могу ответить на это?» Этап третий — крушение: Дневниковые записи, фиксирующие состояние преступника в июле, августе, ноябре, декабре и феврале, обнаруживают, что новое убийство стало idée-fixe; роковая коробочка с «теми самыми» пилюлями оказывается в кармане убийцы всякий раз, когда он видит намеченную жертву. Полтора года потребовалось Китабатакэ, чтобы понять истинные мотивы преступления и принять реше ние. «Самообман — беспрерывное и безысходное бегство от самого себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу… — утверждает исследователь «Преступления и наказания» Ю. Ф. Карякин. — И до тех пор, пока человек не остановится, не увидит себя таким, каков он есть на самом деле, пока не ужаснется себе, — до тех пор задача избавления от самообмана будет неразрешима по своей природе. Но случись и это, не известно еще, что получится, неизвестно, начнется ли возрож дение. Ужаснувшись, человек может снова броситься в бегство и бежать, бежать, пока хватит сил…» 1 Художественное исследование самообмана совести, пред принятое Акутагавой и исполненное им «по канве» Достоев ского, отобразило и бегство по замкнутому кругу, и ужас самопознания обманывающегося человека 2. Остановившись, Китабатакэ Гиитиро сказал себе: «Чтобы не убить виконта Хонда, я должен умереть сам. Я бы мог убить его ради того, чтобы спасти себя. Но чем бы, в таком случае, я смог бы объяснить мотивы, по которым убил Мицумуру? Может быть, я отравил Мицумуру, бессознательно стремясь к достижению своих эгоистических целей? В таком случае рушится мое «я», моя мораль, мои устои, моя честность. Этого я не смог бы перенести». Этап четвертый — приговор: Правда о самом себе непереносима, признавать ее Китабатакэ не хочет почти так же долго, как Раскольников. Признав и ужаснувшись, он бежит в небытие, как Свидригайлов. Решиться на исповедь

1 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 75.

В «Словах пигмея» Акутагава писал о том, как люди обманывают себя искуснейшим образом: «…самообман распространяется не только на любовь. Лишь в редких случаях мы не окрашиваем действительность в те тона, что нам хочется… Самообману подвержены, как правило, и политики, которые хотят знать настроения народа, и военные, которые хотят знать положение против ника, и деловые люди, которые хотят знать состояние финансов. Я не отрицаю, что разум должен это корректировать. Но в то же время признаю и сущест вование управляющего всеми людскими делами «случая». И, может быть, самообман есть вечная сила, управляющая мировой историей».

перед людьми он смог, только устранив самого себя, как Ставрогин. Знаменательно, что ритуал самоубийства совер шается в точном соответствии с обстоятельствами смерти жертвы: Ставрогин повесился, как и его жертва, Матреша; Китабатакэ обрекает себя на смерть такую же, какую принял убитый им Мицумура, — в карете, по дороге из театра, приняв «те самые» пилюли из коробочки. Новелла «Убийство в век «Просвещения» была первой в творчестве Акутагавы, где право на жизнь свою, право на жизнь чужую (преступление) и право на смерть (само убийство) переплелись в один узел. Человек с преступным сознанием, балансируя на грани жизни и смерти, мучитель но испытывает себя, анатомируя свою совесть. Категория совести, ее соотношения с общепринятой моралью, добром и злом, ее уязвимость и растяжимость — постоянный предмет творческих размышлений Акутагавы. Вопросы, которые зада вал он себе, — это те же «проклятые» вопросы Достоевского и его героев, «русских мальчиков», их вечные «про» и «контра». В «Словах пигмея», лирико-философских раздумьях-афо- ризмах, Акутагава разрабатывает одну из серьезнейших, узло вых проблем, имеющих самое прямое отношение к проблема тике Достоевского. «Как бы то ни было, — пишет Акутагава в главке «Свободная воля и рок», — если верить в рок, пре ступления не существует, а значит, теряется смысл наказа ния, следовательно, наше отношение к преступнику должно быть великодушным. В то же время, если верить в свободу воли, возникает представление об ответственности, и чтобы избежать паралича совести, нужно к себе самому быть стро гим. Чему же верить?» Художественное исследование этих, сугубо «достоевских», проблем, осуществленное Акутагавой в многочисленных и раз нообразных вариантах, необычайно расширило диапазон его творчества, значительно продвинуло японского писателя в по знании человека, в разгадке его тайны. Человек ответствен не только за свои поступки, действия, но и за свои помыслы, намерения. «Все дозволено» в мыслях обладает столь же разрушительной силой, сколь и в действиях, потому что стремится к реализации. «Чистая теория» плюс гибкая совесть склонны к попустительству, а от него шаг до преступления. «Я, разумеется, не дам совершиться убийству… Но в желаниях моих я оставляю за собою в данном слу чае полный простор», — самонадеянно утверждает Иван Кара мазов за два дня до того, как был убит его отец. «Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты,

и не остановил убийц, — заявляет Ставрогин наутро после того, как были зарезаны его жена и ее брат. Принцип реализации подпольного, преступного желания — тема одной из самых тонких психологических новелл Акута¬ гавы, «Сомнение» (1917). Во время страшного землетрясения в Японии под обломками горящего дома гибнет женщина. Несмотря на отчаянные попытки мужа спасти жену, мучи тельная смерть женщины неизбежна. И тогда он принимает решение убить несчастную, чтобы избавить ее от жестоких страданий. Это решение во время грозной стихии, на фоне безумствующей природы кажется естественным, оправданным и даже гуманным. Но, пережив землетрясение и заглянув в свою душу, герой новеллы, учитель Накамура Гэндо, осознает, что в глубине души хотел смерти жены (физически непол ноценной женщины). Таким образом, здесь Акутагава еще более углубляет и усложняет эксперимент на тему «все дозволено». Если в «Воротах Расёмон» удалось выполнить условие «О, если б я был один!», в «Муках ада» — проверить, как далеко заходит теория в выборе жертв, в «Убийстве в век «Просвещения» — максимально усовершенствовать средства преступления, то здесь, в «Сомнении», создается ситуация и вовсе уникальная. Разбушевавшаяся стихия не только оставляет человека наеди не с миром, не только предоставляет ему случай убить незаметно, не только позволяет замести все следы преступле ния, но и дает стопроцентное моральное алиби. Благородство, гуманность мотивов убийства кажутся почти неотразимыми. И все-таки спорить с совестью невозможно: она предъявляет человеку крупный счет. Накамуре жизненно необходимо избавиться от сомнения, уничтожить неопределенность в моти вах преступления, иначе эта неопределенность задушит его самого. «Не оттого ли я убил жену, что с самого начала имел намерение ее убить, а землетрясение предоставило мне удоб ный случай?.. Не убил ли я жену ради того, чтобы убить? Не убил ли я ее, опасаясь, что, и придавленная балкой, вдруг она все же спасется?» — эти подозрения превращают Накамуру в убогого, несчастного человека. И даже когда сознание сваей вины подвигает его на публичное признание, желанное облегчение не приходит; в случившемся с ним он видит симптомы общей страшной болезни. Слывя сумасшед шим и ведя жалкую жизнь, ему чудится (вспомним послед ний сон Раскольникова), что всему миру угрожает яд свое волия и вседозволенности. «Но если я и сумасшедший, то

не сделало ли меня им чудовище, которое у нас, людей, таится в самой глубине души? Пока живо это чудовище и среди тех, кто сегодня насмешливо зовет меня сумасшедшим, завтра может появиться такой же сумасшедший, как я…» — рас суждает он. Приговор Акутагавы суров; даже и через двадцать лет после преступления Накамура продолжает оставаться от верженным: пропасть, отделившую его от людей, ему не пере шагнуть. Как и Достоевский, Акутагава не был адвокатом своих героев: за преступление против жизни они несут пожиз ненное наказание. Однако в этой новелле есть одна тонкость, бесконечно углубляющая смысл психологического эксперимента Акута гавы: ее заголовок. Он допускает возможность и другой трактовки: Накамура жестоко заблуждается. Ужас пережи того землетрясения и трагической смерти жены действительно омрачили его разум; потребность страдания понуждает искать источник зла в себе. Свидетелей гибели его жены нет и не было, но Накамура сочиняет версию-оговор, которая опирается только на его неосознанные душевные движения, признанные им преступными уже постфактум. Рассказ Накамуры не содержит ни одной детали, которая бы объективно могла подтвердить версию умышленного убийства, — юридически доказать вину Накамуры невозможно. Автор-рассказчик, вы слушавший историю Накамуры от него самого, ни жестом, ни словом не выдал своего отношения к рассказу гостя. Таким образом, Акутагава намеренно переключает внима ние расследования с обстоятельств преступления на его мотивы. История убийства даже как будто перестает интересовать писателя, ибо все дело — в тех побуждениях, которые однажды привели к преступлению и могут привести вновь. С криминальной стороны преступление совершается так, что оно может оказаться недоступным расследованию, важно не столько то, кто именно и как именно убил, сколько то, почему и зачем убийство могло произойти, каковы его скры тые мотивы. Углубляясь в тайное тайных человеческого со знания, Акутагава ставит еще более поразительный, чем в «Сомнении», эксперимент. Речь идет о новелле Акутагавы «В чаще» (1922), которую исследователи его творчества единодушно признают литера турной загадкой. В бамбуковой чаще произошло убийство, обстоятельства которого становятся известны от нескольких косвенных свиде телей и трех прямых — разбойника, жены убитого и самого убитого (Акутагава вводит в рассказ одним из свидетелей

дух убитого). Весь парадокс ситуации состоит в том, что каждый из трех прямых участников (соучастников?) убийства (самоубийства?), излагая три разные версии случившегося, называет убийцей себя (убитый соответственно называет себя самоубийцей). Тщательный анализ криминальной стороны дела ничего не дает: каждая из очевидных улик, перечисленных в свиде тельских показаниях, «работает» во всех трех версиях: найден ные около убитого гребенка женщины и веревка, которой он был привязан к дереву, теоретически могли оказаться на этом месте в любом из трех вариантов случившегося 1. Тем не менее есть одна деталь, с помощью которой можно легко установить, кто и как убил; можно — при жела нии со стороны «следствия». Эта деталь — рана на груди убитого. Если убил разбойник, то рана — от удара мечом. Если убила женщина, то рана — от удара кинжалом; если это самоубийство, то кинжальный удар женщины или удар мечом мужчины должны резко отличаться от удара привязанного к стволу дерева самоубийцы. В принципе то же можно определить и по положению трупа, и по тому, разрезана или развязана найденная веревка. Однако эти важнейшие для следствия улики в «деле» отсутствуют. Повествование об убийстве распределено между семью персонажами — дровосеком, странствующим монахом, страж ником, старухой, разбойником, женой убитого и духом уби того. Их показания не комментируются: не опровергаются 1 Литературовед В. Н. Захаров, сравнивая сюжет и фабулу новеллы «В чаще», считает все-таки, что убила самурая его жена: «Две детали (развя занная веревка и гребень возле убитого) подтверждают признание женщины, не сказавшей, впрочем, всей правды о преступлении (по версиям разбойника и самурая, женщина не была возле связанного мужа, не развязывала веревку и, естественно, не могла обронить гребень). Это обстоятельство меняет смысл произведения. Всесилие лжи в сюжете разрушается фабулой. Так что дело не в том, что ложь — закон человеческого существования, а в том, кто скажет правду. Разгадка тайны дознания о преступлении заключена не в сюжете, а в фабуле рассказа» (Захаров В. Н. О сюжете и фабуле литературного про изведения. — В кн.: Принципы анализа литературного произведения. М., 1984, с. 135–136). Однако этим наблюдениям исследователя противоречит текст. «Подавляя рыдания, я развязала веревку на трупе» — это слова жен щины. «Я развязал его и сказал: будем биться на мечах. Веревка, что нашли у корней дерева, это и была та самая, которую я тогда бросил» — это слова разбойника. «Когда жена убежала, разбойник взял мой меч, лук и стрелы и в одном месте разрезал на мне веревку» — это слова самурая. Как видим, во всех трех случаях улика — веревка, найденная у трупа, — неизменна. То же и с гребнем: во всех трех случаях женщина так или иначе оказывалась возле при вязанного к дереву мужа и могла обронить гребень.

и не подтверждаются. Кажется, Акутагава предельно раз двинул рамки повествования, введя в него семь фактически равноправных голосов, во многом (в главном) не совпадаю щих друг с другом. Кажется, полифония, многоголосый хор неслиянных голосов полностью вытеснили голос автора, вышли из-под его управления и он не владеет ситуацией, не знает всей правды, не может понять, как все было на самом деле. И здесь позволительно задать вопрос: если повество вательная демократия в новелле столь безгранична, если ав тор имеет равные права с семью своими персонажами и это не помогает выяснить обстоятельства убийства, почему молчит восьмой персонаж, который по его роли в событиях обязан доискаться до правды? Этот восьмой персонаж — судейский чиновник, которому дают показания на допросе дровосек, странствующий монах, стражник, старуха и разбойник. Акутагава оставляет присутствие этого важнейшего участ ника следствия безмолвным; Акутагава не привлекает для участия в следствии, скажем, лекаря, который мог бы совер шенно точно определить, чем был убит самурай — мечом или кинжалом. Таким образом, полифония в загадочной новелле ограничена, выборочна и управляема; ситуация строго контролируется автором, который намеренно переводит русло следствия в область самосознания и самооценки каждого из участников убийства. Ибо дело не в том, кто именно из них убил, а в том, что каждый из трех участников преступления мог его совершить! Признания разбойника, самурая и женщины содержат и ложь, и правду, так как не столько рисуют картину происшедшего, правдивую в от дельных деталях, сколько пытаются создать тот «образ себя», который и диктует каждому из трех особую линию пове дения. И каждый из трех лжет именно потому, что стремится представить себя в выгодном свете, каждый скрывает правду о себе — ту, которая привела в конечном счете к преступ лению. Оказывается, легче взять вину на себя, признаться в убийстве, даже если его не совершил, чем покаяться в подлости и низости. Лучше изобразить себя благородным разбойником, чем циничным и коварным насильником; роман тичнее выглядеть обесчещенным, оскорбленным и предатель ски отвергнутым мужем, чем сознаться, что стал жертвой собственной алчности; пристойнее слыть мстительницей за по руганную честь и позор, чем женой, предавшей мужа и тре бовавшей для него смерти от руки насильника. Итак, формальное признание легче покаяния; самообман

способен устоять даже перед угрозой наказания. Правда о самом себе непереносима, потому приличнее признаться в убийстве, чем отрицать причастность к нему. Не выявляя одного формального преступника, Акутагава обвиняет всех троих: разбойника — за обман и насилие, женщину — за гор дыню, эгоизм и предательство, самурая — за жадность и алч ность. Так, свою вину в смерти отца, Федора Павловича Ка рамазова, со временем начинает осознавать и Дмитрий, не убивший, но хотевший убить, и Иван, не убивший, но на учивший другого, и Алеша, не убивший, но и не воспре пятствовавший убийству. Конечно, новелла «В чаще» сделана вовсе не по рецепту «Братьев Карамазовых» — думать так было бы большой на тяжкой. Но несомненно одно: идеи и образы Достоевского — это тот золотой ключик, которым открываются двери самых недоступных крепостей Акутагавы. И это глубоко законо мерно: в решении вопросов вечных и злободневных у смелого экспериментатора Акутагавы Рюноскэ не было более автори тетного духовного руководителя, чем Достоевский. Доступные нам источники не содержат сведений о под робном знакомстве Акутагавы с романом «Бесы» и о реакции на него японского писателя. Тем не менее одно из самых серьезных, итоговых произведений Акутагавы, написанных не задолго до смерти, обнаруживает следы влияния самого духа хроники Достоевского. Речь идет о социально-политической сатире Акутагавы — о его новелле-памфлете «В стране водя ных» (февраль 1927). Герой новеллы, пациент психиатрической больницы, рас сказывает историю о том, как он попал в страну водяных, где живут каппы — водяные, существа, очень похожие на лю дей. Разворачивается картина абсурдного мира тоталитарного государства, поставившего на грань вырождения не только общечеловеческие понятия о добре и зле, но и саму природу людей. В сущности, каппы — так, как они изображены Аку тагавой, — уже не люди: они как бы перестали ими быть. «Мы очень серьезно относимся к понятиям гуманности и справедливости, — отмечает герой новеллы, — а каппы, когда слышат эти слова, хватаются за животы от хохота». В этом- то и заключается корень зла; все остальные нравы и обы чаи в стране водяных — следствие общего принципа, «перевер нутого представления о смешном и серьезном». По мнению каппы-поэта, нет на свете ничего более неле пого, нежели жизнь обыкновенного каппы. «Родители и дети,

мужья и жены, братья и сестры — все они видят единствен ную радость жизни в том, чтобы свирепо мучить друг друга». Но и сам поэт в стране водяных, как и любой другой человек искусства, «обязан быть прежде всего сверхчелове ком, преступившим добро и зло». Все они — поэты, прозаики, драматурги, критики, художники, скульпторы — собира ясь в клубе сверхчеловеков, демонстрируют друг перед дру гом свои сверхчеловеческие способности — изощренность в жестокости и разврате. В стране водяных право на существование имеют только те произведения литературы, живописи и музыки, которые поня тны всем с первого взгляда или прослушивания. Но на все непонятное, особенно в музыке, существует строжайший запрет; причем критерием понятливости считается восприятие рядового полицейского. В стране водяных жители делятся на группы и слои. Есть обыкновенные каппы, составляющие толпу посредствен ностей. Есть сверхчеловеки. Безликая толпа и недоступный пониманию гений, безразличный к нуждам толпы, — такой принцип социального бытия здесь принят и всячески культи вируется. Штучный товар для сверхчеловеков («искусство для искусства») и поточный метод создания культуры для толпы: в машину через специальный воронкообразный при емник закладывают бумагу, чернила и высушенные, превра щенные в порошок, ослиные мозги. «Не проходит и пяти минут, как из недр машины начинают выходить готовые книги самых разнообразных форматов…» Высвобожденные в результате автоматизации и механи зации производства рабочие подлежат уничтожению — так в стране водяных решается вопрос с безработицей. Согласно закону «об убое рабочих», уволенные умерщвляются, а их мясо идет в пищу — и точно в соответствии с числом убоя понижаются цены на мясо. «Странная сентиментальность — возмущаться тем, что мясо рабочих идет в пищу! — уверяет каппа-доктор, а каппа-судья добавляет: «Таким образом государство сокращает число случаев смерти от голода и число самоубийств. И, право, это не причиняет им никаких мучений — им только дают понюхать немного ядовитого газа». Государство, основанное на жестоком подавлении лично сти, узаконенном насилии и тотальной слежке всех за всеми; страна оголтелого милитаризма, находящаяся в перманент ной войне; общество, лишенное морали и права; идеология, настоянная на лжи, лицемерии, цинизме и культе силы, — таким представилось Акутагаве грозящее человечеству «пре-

вращение» с угрозой физического и духовного вырождения человека. Художественный эксперимент на тему антито талитарных утопий, выразивший итоговые размышления Аку тагавы о разумном устройстве общества — о его политике, религии, философии, культуре, — обнаружил родство япон ского и русского писателей в понимании главного вопроса времени: что будет с человеком и человечеством, если будут попраны законы добра, справедливости, гуманизма, если ми ром будет править узаконенное насилие, если на всех уровнях общежития людей будет царить вседозволенное зло.

ПРАВО НА СМЕРТЬ: ИСПОВЕДЬ И САМОУБИЙСТВО Чем больше задумываешься над феноменом творческого воздействия идей и образов Достоевского на творчество Аку тагавы, тем более глубоким оно представляется, тем сильнее, ощутимее кажется близость японского писателя и его рус ского предшественника в решении многих важнейших, клю чевых вопросов творчества. Это не значит, что мы игнорируем сугубо японскую спе цифику Акутагавы, самобытное и глубоко национальное в его наследии (в этом разберутся специалисты-японоведы) или хотим приписать русскому влиянию на японского писателя большую роль, чем оно имело место в действительности. Однако тот факт, что в Японии и далеко за ее пределами за Акутагавой закрепилось определение «японский Достоев ский», говорит сам за себя. Читая Акутагаву глазами русского читателя Достоевского, помещая произведения японского писателя в координаты творчества автора «Преступления и наказания», «Бесов» и «Братьев Карамазовых», всякий раз убеждаешься в справед ливости такого определения. И речь, как мы видели, идет отнюдь не только о сходстве тем или сюжетов, образов или мотивов, а о принципе изображения человека. Акутагава, разумеется, не мог, не успел прочитать книгу М. М. Бахтина о Достоевском — она вышла через два года после смерти японского писателя. Но Акутагава постиг, вполне в духе русского ученого, принцип изображения внут реннего мира героев Достоевского. «Всякий настоящий чита тель Достоевского, — писал Бахтин, — который восприни мает его романы не на монологический лад, а умеет под няться до новой авторской позиции Достоевского, чув ствует это особое активное расширение своего сознания… Авторская активность Достоевского проявляется в доведении

каждой из спорящих точек зрения до максимальной силы и глубины, до предела убедительности. Он стремится раскрыть и развернуть все заложенные в данной точке зрения смысло вые возможности» 1. Акутагава, вслед за Достоевским, доверяет своему герою самому сказать о себе главное слово, максимально выявляет его точку зрения, провоцирует на правду о самом себе. Види мо, не случайно большинство произведений Акутагавы на писаны от первого лица — героя, очевидца событий или рас сказчика. И вновь напрашивается сравнение: из 34 закон ченных художественных произведений Достоевского, включая и 6 произведений из «Дневника писателя», 23 написаны от первого лица. Акутагаве, как и Достоевскому, необходимо дать герою возможность говорить от своего имени на пределе искренности. Акутагава, как и Достоевский, максимально использовал все средства для этого: в его новеллы активно включаются исповеди, признания, дневники героев, их пере писка, свидетельские показания, разговоры вслух «с самим собой». Соблазн полной искренности в исповеди необыкновен но волнует Акутагаву. «Признаться во всем до конца никто не может. В то же время без признаний выразить себя никак нельзя», — писал он в «Словах пигмея». И какими бы еще другими причинами, в том числе тради циями японской и западноевропейской литературы, ни стали бы мы объяснять мощную исповедальную стихию в твор честве Акутагавы, сам он формулировал это весьма опреде ленно: «Я вспомнил Раскольникова и почувствовал желание исповедаться…» Так же как у Достоевского, исповедь у Аку тагавы — не просто средство душевной гигиены, способ само познания. Это роковой, последний шаг человека, втянутого в фатальный круг страстей и трагических переживаний, послед ний шанс выиграть сражение со смертью. Как правило, испо ведующиеся герои Акутагавы сразу после исповеди рассчи тываются с жизнью сполна — кончают самоубийством. Ис поведь, предсмертный дневник как бы входят в ритуал при готовления к смерти; человек, решившийся на исповедь, у Аку тагавы обреченный человек — классический этому пример мы видели в новелле «Убийство в век «Просвещения». Исповедь становится как бы центром трагически неизбежного круга: страсти и преступления — исповедь и признание — самоубий ство и небытие. Исследователи творчества Акутагавы давно подметили 1 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963, с. 92–93.

важную особенность: заметно усилившийся автобиографизм последних его произведений. В цикле «Из заметок «Тёкодо», написанных за два года до смерти, в 1925 году, в главке «Признание» Акутагава пишет: «Вы часто поощряете меня: «Пиши больше о своей жизни, не бойся откровенничать!» Но ведь нельзя сказать, чтобы я не был откровенным. Мои рассказы — это до некоторой степени признание в том, что я пережил. Но вам этого мало. Вы толкаете меня на другое: «Делай самого себя героем рассказа, пиши без стеснения о том, что приключилось с тобой самим». Оставим в стороне специальный литературоведческий вопрос о том, насколько автобиографизм позднего Акутагавы имеет отношение к эгобеллетристике. Мы хотим отметить другое: Акутагава, как нам кажется, создает исповедальную прозу вовсе не для того, чтобы, как эгобеллетристы, сделаться главным героем повествования. Напротив: он становится глав ным героем своих произведений для того, чтобы исповедаться. Акутагава, который долгое время ставил искуснейшие, изощ реннейшие психологические эксперименты над своими героя ми, мало-помалу оказался втянутым в жестокий эксперимент над самим собой. И опять это эксперимент «в духе» Достоев ского. Повесть «Зубчатые колеса», написанная за несколько месяцев до смерти писателя, становится своеобразным траги ческим дневником, регистрирующим патологические измене ния души человека в его неудержимом стремлении к самоист реблению. «Школа» Достоевского в этой повести особен но ощутима; ближайший аналог — предсмертный дневник самоубийцы Крафта (из «Подростка»), который записывал и хронометрировал свои последние ощущения и пережива ния. Акутагава ясно осознавал причастность к героям Достоев ского, к их духовному опыту. «Разумеется, я любил Досто евского еще десять лет назад», — писал он в «Зубчатых коле сах». В повести рассказывается поразительный эпизод: дви жимый моментальным интуитивным чувством, Акутагава берет у знакомого старика «Преступление и наказание» с тем, чтобы перечитать роман и рассеять страх перед безумием, преследовавшим его. Но в роман о Раскольникове случайно оказался вплетен фрагмент из «Братьев Карамазовых». «В ошибке брошюровщика и в том, что я открыл именно эти вверстанные по ошибке страницы, я увидел перст судьбы и волей-неволей стал их читать. Но не прочитал и одной стра ницы, как почувствовал, что дрожу всем телом. Это была

глава об Иване, которого мучит черт… Ивана, Стриндберга, Мопассана или меня самого в этой комнате…» И здесь нам важно особо подчеркнуть одно обстоятель ство. Акутагава, блистательный мастер новеллы, признанный японский писатель, образованнейший человек, талантливый читатель и знаток Достоевского, вчитываясь в произведения великого русского писателя, включался в диалог не столько с ним самим, автором-творцом, сколько с его героями. По сути дела, Акутагава чувствовал себя одним из героев Достоев ского, а порой почти осознанно отождествлял себя с его персонажами. Видимо, это было у Акутагавы специфическим принципом постижения литературного произведения. Каждый этап духовного развития самого писателя проходил под знаком конкретного художественного образа или имени — Стриндберга, Флобера, Толстого, Мериме и их героев, но в минуты роковые, в мгновения, когда катастрофа ощущалась как неминуемая и неизбежная, Акутагава неизменно апелли ровал к опыту творчества Достоевского. Страх перед приближающимся безумием, трагическое ощущение непоправимого разрушения душевного механизма, распад сознания неумолимо вели Акутагаву к единственно реальному для него выходу — самоубийству. В то же время его самоубийство имело, как указывают исследователи, и идейный аспект; глубоко прочувствованное писателем тра гическое мироощущение «конца века» в немалой степени было причиной его гибели. Мысль о самоубийстве появляется, если судить по десят кам новелл Акутагавы, за несколько лет до его смерти. При чины, обстоятельства, ритуал и акт самоубийства разработаны Акутагавой в мельчайших подробностях. Если собрать вместе все случаи самоубийств у Акутагавы, все объяснения этих случаев от автора, все исповеди самоубийц, получится пора зительная картина. Конечно, во многом она, безусловно, за печатлела японские традиции и обычаи: легко расставаться с жизнью, совершая харакири, считать готовность без раз думий покончить с собой особой доблестью. Но тогда, когда безумие и неминуемое самоубийство гро зят не персонажу, а самому Акутагаве («Зубчатые колеса», «Жизнь идиота», «Диалог во тьме», «В стране водяных»), тогда писатель мыслит, чувствует и страдает не как японский средневековый самурай, а как интеллигент европейского скла да. А может быть, и еще точнее: как самоубийцы Достоев ского — Свидригайлов, Крафт, Ипполит Терентьев, Кириллов, Ставрогин. Это самоубийцы, избравшие свой исход по велению

категорического императива, самоубийцы-теоретики и иссле дователи, до последнего мгновения изучающие себя, мужест венно и трезво взвешивающие свои шансы на жизнь и до последнего сопротивляющиеся смерти. Так и Акутагава: нахо дясь на краю пропасти, он стремится запечатлеть свой страх и свое отчаяние, заглянуть в бездну небытия, чтобы оставить живущим некое свидетельство — отчет о неизбежном само убийстве. В десятках записей Акутагава пытается осмыслить право человека на самовольное лишение себя жизни, сформулиро вать credo будущего самоубийцы. «Я боюсь смерти. Но умирать не трудно. Я уже не раз набрасывал петлю на шею. И после двадцати секунд стра даний начинал испытывать даже какое-то приятное чувство. Я всегда готов без колебаний умереть… Может быть, я не из тех, кто умирает в своей постели… Я не раз хотел покон чить с собой. Например, желая, чтобы моя смерть выглядела естественной, я съедал по десятку мух в день» («Диалог во тьме»). Акутагава пристрастно собирает факты о тех, кто стал или пытался стать самоубийцей. «Известно ведь, что и этот святой (Толстой. — Л. С.) испытывал иногда ужас перед перекла диной на потолке своего кабинета» («В стране водяных»). «Оскар Уайльд, находясь в тюрьме, не раз замышлял само убийство. И не покончил он с собой только потому, что у него не было способа это сделать» («Диалог во тьме»). «Вопрос. Все твои друзья — самоубийцы? Ответ. Отнюдь нет. Правда, например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из моих наиболее почитаемых друзей. А с этим типом Шопенгауэром — этим пессимистом, так и не убившим себя, — я знаться не желаю» («В стране водяных»). «Человеческая жизнь похожа на олимпийские игры под началом сумасшед шего устроителя. Мы учимся бороться с жизнью, борясь с жизнью. Тем, кто не может без негодования смотреть на такую глупую игру, лучше скорее отойти от арены. Само убийство, несомненно, тоже хороший способ»; «Из всего, что свойственно богам, наибольшее сожаление вызывает то, что они не могут совершить самоубийства»; «…если по какому-нибудь случаю мы почувствуем очарование смерти, не легко уйти из ее круга. Больше того, думая о смерти, мы как будто описываем вокруг нее круги» (из «Слов пиг мея»). Эти записи — потрясающий человеческий документ: Аку тагава как бы убеждает самого себя, что самоубийство —

единственный способ избежать злого демона конца света — надвигающегося безумия. И в то же время это одна из самых мужественных и вдохновенных попыток в истории литера туры XX века преодолеть страх безумия и страх смерти через творчество. В состоянии полной обреченности, трагически ощущая зловещие симптомы угасания духа, Акутагава про должает творить — писать, познавать себя, разбираться в хаосе своих переживаний, находящихся уже на грани, а то и за гранью нормального. И ему удается не только зафикси ровать болезненные изменения своего сознания, но и создать истинные шедевры. Читая эти последние произведения Акутагавы, ощущаешь, как мучительно превозмогает себя писатель. «Зубчатые коле са», написанные в марте — апреле 1927 года, заканчиваются буквально криком отчаяния: «Писать дальше у меня нет сил. Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?» Но и после этого Акутагава написал еще одну повесть — «Жизнь идиота», итоговое произведение, своего рода литературное завещание, где смог оглянуться и посмотреть на себя и свою судьбу глазами честными, трез выми и предельно искренними. Творчество как единственный шанс выжить, как спаси тельное средство от гибели, безумия и распадения личности, как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдохновеннейший мотив писем, дневников, публицистики Достоевского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы Достоевского спасало, «вытаски вало» его творчество, ответственность перед своим призвани ем, верность предназначению. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!» (28, кн. I, 163) — восклицал Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказательство беспрецедентная «Моя тет радка каторжная». «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II, 235) — символ веры Досто евского; об этом уже шла речь выше. В «Зубчатых колесах» есть главка «Красный свет». «Я… устав от работы, — пишет Акутагава, — раскрывал историю английской литературы Тэна и просматривал биографии поэтов. Все они были несчастны, даже гиганты елисаветин- ского двора, даже выдающийся ученый Бен Джонсон дошел до такого нервного истощения, что видел, как на большом

пальце его ноги начинается сражение римлян с карфагеня нами. Я не мог удержаться от жестокого злорадства». Трудно сказать, насколько хорошо мог знать Акутагава биографию Достоевского. Можно представить себе, что из вестные факты из жизни русского писателя — гражданская казнь, каторга и ссылка, тяжелые болезни, в том числе и му чительные припадки эпилепсии, ежедневно грозившие поте рей умственных способностей, а то и смертью, беспрерывная нужда, пагубная страсть игрока — могли создать у Акутага вы еще одно чрезвычайно пессимистическое впечатление. Но мы почти с уверенностью можем сказать, что, доско нально зная и глубоко понимая трагедию Раскольникова и Ивана Карамазова, помня наперечет всех самоубийц Достоев ского, Акутагава вряд ли имел представление о необычай ном мужестве самого писателя и его необыкновенной воле к жизни. «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту… Я ожи дал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, кн. I, 158, 160), — писал Достоевский из Петропавловской крепости, ожидая ре шения своей участи. «Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья» (28, кн. I, 164), — воскли цал Достоевский в тот день, когда ему прочли приговор, заменивший каторгой смертную казнь. В разгар своей творческой деятельности, когда только что были закончены «Бесы», Достоевский оставил запись в альбоме жены поэта П. А. Козлова О. А. Козловой: «…несмот ря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятель ности» (27, 119). И за месяц до смерти Достоевский, кото рого принято считать мрачным и болезненным ипохондриком, еще только формулировал свой главный художественный прин цип — принцип гуманистического творчества: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу… Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (27, 65). «Когда говорят, что Достоевский «завоевал мир», боюсь, что большей частью это означает на деле: не Достоевский, а пока лишь его персонажи (не из лучших) завоевали мир», —

пишет Ю. Ф. Карякин 1. В этом смысле Акутагава, по-види мому, не был исключением. В предисловии к неосуществлен ному русскому изданию своих сочинений он писал: «Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произве дения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия… Пишет это японец, который считает ваших Наташу и Соню своими сестрами» 2. Вряд ли можно утверждать, что, знай Акутагава больше о судьбе Достоевского, чувствуй он острее могучее жизнелю бие и жизнетворчество русского писателя, разгляди основное свойство его личности и художнического дара («люблю жизнь для жизни»), путь Акутагавы сложился бы иначе. Но ведь и сам Достоевский позволял себе фантастические мечтания, вроде знаменитого: «Жил бы Пушкин долее…» Тем не менее, окидывая взглядом все творчество Акута гавы под углом зрения русского читателя и почитателя До стоевского, невольно ощущаешь какую-то роковую не- встречу: художник, так глубоко и самобытно, так про никновенно доверившийся идеям и образам одного из глав ных своих учителей в искусстве, непременно должен был стать и самым талантливым его учеником в жизни. Тут нет никакой мистики, и в Индии, и в Китае, и в Японии тысячи людей становились, например, толстовцами, считая русских писателей не просто мастерами литературы, но Учителями жизни. Акутагава, как еще мало кто другой из читателей и после дователей Достоевского, был готов к этой роли. «Акутагава Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ! Вцепись крепче корнями в зем лю! Ты — тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах. Ради себя самого. Но и не принижай себя. И ты вос прянешь», — писал о себе Акутагава еще за полгода до смерти. В «Жизни идиота» есть одна поразительная главка — «Пленник», предпоследняя в повести, предшествующая фи нальной — «Поражению». Здесь Акутагава рассказывает об одном из своих приятелей, который сошел с ума от тоски и одиночества. «— Мы с тобой захвачены злым демоном. Злым демоном «конца века»! — говорил ему тот, понижая голос. А через два-три дня на прогулке жевал лепестки роз. 1 См.: Ф. М. Достоевский и мировая литература. «Круглый стол». — «Иностранная литература», 1981, № 1, с. 203. 2 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 7.

Когда приятели поместили его в больницу, он вспомнил тер ракотовый бюст, который когда-то ему подарили. Это был бюст любимого писателя его друга, автора «Ревизора». Он вспомнил, что Гоголь тоже умер безумным, и неотвратимо почувствовал какую-то силу, которая поработила их обоих». Достоевский был одним из тех редких художников в ми ровом искусстве, кто всю жизнь боролся с «демонами» вокруг себя и в себе и преодолевал их. Акутагаве не хватило жизни узнать об этом.

* * * Н. Н. Страхов в беседе с Л. Н. Толстым как-то высказался о Ф. М. Достоевском: «Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешан ных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая» 1. Толстой возражал Страхову: «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных ли цах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узна ют себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее» 2. Это письмо Толстого было написано 3 сентября 1892 го да — в год рождения Акутагавы Рюноскэ. 1 Толстой Л. Н. Собр. соч. в 22-ти т., т. 22. М., 1984, с. 250–251.

Глава 2

«ДОМ И МИР», ИЛИ «БЕСЫ» В ИНДИИ 1

(Ф. М. Достоевский и Р. Тагор)

Разве я не нанесу удар своей

любви и истине, если совершу кражу

во имя достижения своих идеалов?

Р. Тагор, «Дом и мир» Сопоставление Ф. М. Достоевского и Р. Тагора (1861–1941) многим, вероятно, покажется неожиданным и даже малообоснованным — столь различны ассоциации, обыч но возникающие в связи с этими именами. Между тем есть существенные моменты типологического сходства между До стоевским и Тагором, а в некоторых случаях можно говорить о прямом влиянии произведений русского писателя на твор чество знаменитого бенгальца. Место Тагора в бенгальской литературе сравнимо с местом Пушкина в литературе русской. Пушкин — наследник и за вершитель XVIII века в нашей литературе и одновременно основоположник литературы новой, современной. Точно так же Тагор — наследник и завершитель XIX века в литературе бенгальской (века первых шагов и нащупывания путей в но вом направлении) и одновременно основоположник литера туры современной. Но Тагор жил вдвое дольше, чем Пушкин, и на век позже, к тому же Индия по своей культуре гораздо дальше от Европы, чем Россия — от своих западных соседей по континенту, поэтому Тагору в его творчестве выпало на долю перекрывать гораздо большие временные и культурные дистанции, чем Пушкину. В бенгальской литературе Тагор — величина настолько огромная, что, пожалуй, не будет преуве личением сравнить его значение для бенгальцев со значением Пушкина и, например, Толстого, вместе взятых, для русских (конечно, такое сравнение не следует понимать буквально: речь идет, так сказать, об абсолютной литературной и обще-

1 Этот раздел написан в соавторстве с С. Д. Серебряным.

культурной значимости, а не о конкретных достижениях в том или ином жанре). Именно Тагор стал первым индийским автором, который получил всемирную славу со второй декады XX века. Находясь как бы на стыке двух культур, европейски обра зованные люди и в России и в Индии создавали не только новую художественную литературу, но и новые идеи — об исторических судьбах своих стран, об их прошлом и будущем, о возможных и желательных отношениях между различными культурами. И поскольку роль застрельщика в общественных сдвигах и потрясениях играла в обоих случаях культура За падной Европы, то общественная мысль вращалась вокруг соотношения своих местных культурных традиций и куль турных традиций Западной Европы.

«СВОЕ» И «ЧУЖОЕ» В истории русской мысли существует классическое про тивопоставление: «западники» — «славянофилы». Как из вестно, так называли себя (и своих оппонентов) конкретные люди, спорившие в 1830—1850-х годах о путях развития России. Позже, однако, эти групповые обозначения приобре ли надличный, символический смысл — и много вторичных оттенков значения, связанных со спорами иных эпох. В схематическом виде позиции «западников» и «славя нофилов» могут быть описаны примерно следующим образом. Согласно «западникам», существует лишь одна магистральная дорога развития человечества, а именно та, по которой идет — впереди других — Западная Европа. Россия, выведенная на ту же дорогу реформами Петра I, должна последовательно идти по ней — и в этом залог ее лучшего будущего. Согласно «славянофилам», напротив, у России была и есть своя особая дорога, с которой ее, к несчастью, свернул Петр I. Задача состоит в том, чтобы вернуться на эту свою дорогу и не подра жать Западной Европе, путь которой гибелен для нее самой, а для России и подавно. Нетрудно увидеть, что обрисованная оппозиция имеет уни версальное значение, выходящее за рамки истории русской культуры. В условиях становления единой, общемировой ци вилизации (каковой процесс долгое время проходил при доми нировании цивилизации европейской) всем человеческим общностям приходилось и приходится решать для себя проб лему соотношения «своего» и «чужого» (каковым большей частью выступала и выступает западная культура). По сути

дела, речь идет о соотношении культурной самобытности той или иной человеческой общности и становящейся общеми ровой культуры (которую в наши дни уже мало кто станет отождествлять с той или иной частной культурой — европей ской, индийской, китайской и т. д.). Достоевский (как, впрочем, еще и ранние «славянофилы», не говоря уже о «западниках») вполне отдавал себе отчет во всемирном, всечеловеческом характере данной пробле матики. Как известно, в 1860-е годы и позже Достоевский, в качестве публициста, выступил одним из идеологов «почвен ничества», течения общественной мысли, представлявшего собой своеобразную попытку синтеза взглядов «славянофи лов» и «западников». Подобно «славянофилам», Достоевский полагал, что у России есть свой, особый исторический путь, отличный от западноевропейского, но, вслед за «западниками», в целом положительно оценивал петровские реформы и при вивку западноевропейской культуры на русскую почву. Задача, согласно Достоевскому, состояла в том, чтобы добиться более гармоничного синтеза привнесенных элементов и родной поч вы и именно в способности к синтезу «своего» и «чужого», в ее «всемирной отзывчивости» Достоевский видел одно из главных свойств русской культуры, обещающее ей великое будущее. В своей знаменитой «Пушкинской речи» (1880), в сконцентрированном виде выразившей то, что Достоевский высказывал на протяжении многих лет, писатель провозгла сил, что «стать настоящим русским, стать вполне русским… значит стать братом всех людей, всечеловеком…» (26, 147). Более того, русская культура, русский народ, будучи «всече ловеческими» по своей природе, призваны нести свет истины другим народам (в этом Достоевский развивал идеи, выска занные еще ранними «славянофилами»). Данный комплекс идей Достоевского имеет довольно близ кие аналогии в идейном наследии Тагора. Тагор, как и До стоевский, был наследником многолетних споров о соотноше нии своей и западноевропейской культуры. В статье «Независимое общество» (1904) Тагор писал: «Провидение открыло на земле Индии огромную лабораторию, чтобы получить небывалый общественный сплав»1. В статье «Восток и Запад» (1908) мы читаем: «Цель истории Индии — не в том, чтобы утвердить индусское или чье-либо еще пре восходство, но в том, чтобы достичь высокого человеческого идеала — достичь такого совершенства, которое было бы при- 1 Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 62.

обретением для всех людей» 1. Подобные идеи Тагор вложил и в роман «Гора» (1910) и в несколько известнейших стихо творений тех же лет (одно из них позже стало гимном Рес публики Индии). Сходство взглядов Достоевского и Тагора на проблемы взаимоотношения культур и на роль их народов в мире очевид но. Согласно Достоевскому, истинный русский — это «всече- ловек». Согласно Тагору, идеал индийской культуры — тоже «всечеловек». Согласно Достоевскому, «национальная идея русская есть… всемирное общечеловеческое единение» (25, 20). Как мы видели, подобный же идеал ставил перед индий ской культурой Тагор. Стоит особо отметить, что и Достоевский, и Тагор неод нократно подчеркивали важность и даже необходимость тра диций западноевропейской культуры для того синтеза, кото рый они хотели видеть осуществленным. Так, в «Дневнике писателя» за июнь 1876 года Достоев ский писал: «У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофи лами…» (23, 30). То же — в «Дневнике писателя» за январь 1877 года: «Нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия…» (25, 23). А вот слова Тагора из уже упомянутой статьи «Восток и Запад»: «Если бы Индия не вступила в контакт с Западом, она не обрела бы того, что существенно необходимо ей для достижения совершенства… Будто посланники небес, британ цы проникли сквозь проломы в разрушившихся стенах нашего дома и принесли нам веру в то, что и мы нужны миру…» 2 В статье «Смена эпох» (1933), представляющей собой одно из итоговых изложений его взглядов на историю, Тагор вы сказался так: «Затем пришли англичане. Они пришли не просто как люди, а как символ нового европейского духа… Динамизм Европы взял приступом наши пассивные умы. Он подействовал на нас, как ливень из тучи, пришедшей изда лека, действует на пересохшую землю, пробуждая в ней жиз ненные силы. После такого ливня в глубинах земли начинают прорастать все семена… Влияния такого же рода захлестнули всю Европу в период Возрождения, когда они шли из Ита лии…» 3 1 Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 131. 2 Там же, с. 132. 3 Тагор P. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1965, с. 292–293.

Вместе с тем и Достоевский, и Тагор с годами все больше разочаровывались в современной им западной культуре. При чины и мотивы их разочарования, кое в чем сходные, но во многом и различные, — тема для отдельного исследования. Здесь отметим лишь, что и у Достоевского, и у Тагора это разочарование было связано с представлениями о всемирной миссии соответственно России и Индии. Как выразился До стоевский в письме к А. Н. Майкову (от 9 (21) октября 1870 г.): «Все назначение России заключается в Православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе челове честву, потерявшему Христа» (29, кн. I, 146). Иногда у До стоевского речь идет и о всемирной миссии славянства в це лом. Подобным же образом Тагор одно время (особенно в 1920-е годы) пытался проповедовать нечто вроде «паназиат ского мессианизма», то есть идею о том, что существует некая единая «азиатская культура», общие духовные ценности кото рой являются необходимой коррективой к ценностям запад ной культуры. Позже Тагор пришел к выводу, что единой «азиатской культуры» не существует, но идея «восточного мессианизма» была дорога поэту до конца его дней. В статье «Кризис цивилизации» (1941), которая была своего рода завещанием Тагора, он писал: «Когда-то я от всей души верил, будто духовное богатство Европы станет источником новой, подлинно прекрасной цивилизации. Теперь, в час прощания с жизнью, этой веры больше нет. И все же я не утратил на дежды, что Избавитель грядет, и кто знает, возможно, ему суждено родиться в нашей нищенской хижине. Он понесет с Востока божественное откровение, ободряющие слова люб ви» 1.

ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ Аналогии между Достоевским и Тагором могут быть про слежены, однако, не только в сфере идеологии, но и в сфере художественного творчества. Мы покажем это на материале романа Достоевского «Бесы», с одной стороны, и двух рома нов Тагора: «Дом и мир» и «Четыре главы» — с другой. Срав нение названных романов тем более интересно, что в них нашли художественное отражение как раз те самые идеоло гические проблемы, о которых речь шла выше. Роман «Бесы», пожалуй, одно из самых сложных произ ведений Достоевского, как по своему содержанию, так и по 1 Тагор Р. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1965, с. 381.

своей судьбе 1. Частью современников он был воспринят как один из «антинигилистических» романов, как пасквиль на молодое поколение, искавшее пути к переустройству России. Многие годы к этому роману был приклеен ярлык «реакцион ный». Однако и при жизни Достоевского, и позже, особенно в последние десятилетия, «Бесы» получают и иные, более глубокие и адекватные толкования. Сейчас у нас вполне утвер дилось мнение, что «Бесы» — это «…роман о ложных путях общественной борьбы и опасностях, которые несет с собой анархическое бунтарство, лишенное жизнетворной идеи и любви к человеку» 2. Рассматриваемое в контексте всего твор чества Достоевского и его мировоззрения в целом, это произ ведение оказывается не только и не столько сатирой на какие- либо отдельные социально-политические явления, сколько художественным выражением мыслей Достоевского о судь бах России и одновременно беспощадной критикой на всю пореформенную российскую действительность 3. В перспективе последующей истории едва ли не самыми важными, однако, оказываются именно «антианархический, антибланкистский, антитоталитарный аспекты» романа (12, 256), выдвигаемый его автором тезис «о нераздельности политики и этики», его выступления против «своеволия и аморализма личности», ис ходящей из тезиса «цель оправдывает средства» (12, 155). Русский писатель создал художественную модель такой большой и универсальной объясняющей силы, что к ней, к этой модели — роману «Бесы», нередко обращались и обращаются в XX веке при анализе различных уродли вых общественно-политических явлений. «В годы борьбы с фашизмом… для передовой критики и публицистики и у нас и за рубежом стало очевидно сродство идей Шигалева, Верхо- венского-младшего и других «бесов» Достоевского с бредо выми идеями философствующих теоретиков и политических деятелей фашистского типа» (12, 155). Так, например, А. Франсуа-Понсэ, французский посол в Германии в 1 Ср.: «Роман Достоевского (т. е. «Бесы». — Л. С.) настолько сложен, необычен и «горяч», что и на современном этапе литературоведения нет единодушия среди ученых как в интерпретации смысла и идеологической сути, так и в оценках художественной значимости этого произведения» (Тунима- нов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского. — Исследования по поэтике и стилистике. Л., 1972, с. 87). 2 Сучков Б. Л. Великий русский писатель. — В кн.: Достоевский — художник и мыслитель. М., 1972, с. 15. 3 См., например: Евнин Ф. И. Роман «Бесы». — В кн.: Творчество Ф. М. Достоевского. М., 1959, с. 238–243. См. также комментарии к роману (12, 253–257).

1931–1938 годах, писал о Гитлере: «…это был персонаж со страниц Достоевского, человек, «одержимый бесами»…» 1 В наши дни писатель и литературовед Ю. Карякин при бегает к образам «Бесов» при описании «культурной револю ции» в Китае или «полпотовской революции» в Кампучии 2. Ю. Карякин, посвятивший много труда изучению «Бесов», утверждает: «Мы находимся еще лишь в преддверии понима ния всего смысла «Бесов», всей гениальной поэтики этого романа. Вот когда рассмотрим его в большом контексте рус ской и мировой литературы, культуры вообще… тогда лишь, наверное, приоткроется нам наконец самое тайное, самое пронзительное в нем, тогда поражены будем (и не раз), какие глубокие, крепкие… корни у этого романа…какая могучая в нем сила животворной, спасительной традиции, традиции вековечного духовного отпора бесовщине…» 3 Сравнение романа Достоевского с двумя названными ро манами Тагора («Дом и мир», «Четыре главы») можно счи тать одним из подступов к подобному изучению «Бесов» «в большом контексте русской и мировой литературы». Обра тимся сначала к написанному ранее роману «Дом и мир». Уже в истории его создания есть определенная аналогия с «Бесами». Достоевский создал «Бесы» по горячим следам печально известного «нечаевского дела», но в этом романе отразился гораздо более широкий круг явлений: и личный опыт участия Достоевского в кружке петрашевцев, и его впе чатления от заграничных встреч с Бакуниным и другими деятелями анархизма, и события 1860-х годов в самой Рос сии… По первоначальному замыслу «Бесы» были «романом- памфлетом», и хотя в ходе работы Достоевский значитель но отошел от этого замысла, изменил и углубил его, и в оконча тельном тексте осталось много «памфлетного»: в изображении пореформенной России акцент сделан на тех негативных, уродливых сторонах общественной жизни, которые были ха рактерны для того времени, когда, по словам Толстого, «все переворотилось и только еще укладывалось». В романе «Дом и мир» Тагор, как и Достоевский, изобра- 1 François-Roncet A. Souvenirs d'une ambassade à Berlin. Septembre 1931 — Octobre 1938. P., 1946, p. 52. Контекст этих слов таков. А. Франсуа-Понсэ обсуждает вопрос, какой диагноз с точки зрения психиатрии следовало бы поставить Гитлеру, и пишет заключение: «Так или иначе, несомненно, что он не был человеком психически нормальным; это было существо извращенное, едва ли не безумное, персонаж Достоевского, человек, «одержимый бесами». 2 См.: Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 201–216. 3 Там же, с. 342.

зил общественное движение, с которым сам был одно время связан, подвергнув нелицеприятному анализу негативные сто роны этого движения. В случае Тагора речь идет о так назы ваемом «движении свадеши» (1903–1908 гг.), связанном с протестом против намерения британского правительства Индии разделить Бенгалию на две части. Кампания протеста родила своих «крайних», которые и бросили в массы лозунг «свадеши», означавший предпочте ние всего своего всему чужому. Однако опыт вовлечения масс в политическое движение оказался в целом неудачным. Использование в целях воз буждения патриотизма индусских лозунгов привело к ухудше нию отношений между индусами и мусульманами. Во время «движения свадеши» не раз имели место индусско-мусуль- манские столкновения в Бенгалии. К 1908 году «движение свадеши» практически прекратилось, а некоторые из наиболее отчаянных «крайних» стали действительными «экстремиста ми» и перешли к методам индивидуального террора (парал лель с историей России 1870-х годов очевидна!). Тагор до начала XX века не принимал активного участия в политике, считая ее не слишком нужным для страны в целом занятием образованной верхушки. Однако общественный подъ ем, вызванный разделом Бенгалии, поначалу захватил и его. Более того, именно Тагор был одной из наиболее ярких фигур начального этапа «движения свадеши». Он создал много песен, которые пели участники движения, участвовал в митингах, шествиях и т. д. Однако уже в 1906 году, когда тон в движении стали задавать «крайние» и начались первые индусско-му- сульманские столкновения и акты террора, Тагор отошел от политической активности. Он почувствовал, что не может ни направлять движение в то русло, которое считал нужным, ни принять те формы, в которые вылилось движение в дей ствительности 1. За критику образа действий деятелей движения и отход от него Тагор был обвинен приверженцами «свадеши» в дезер- 1 Впрочем, уход Тагора с политической сцены не был полным. Так, в фев рале 1908 года поэт принял избрание на пост председателя бенгальской про винциальной конференции Конгресса и произнес очень интересную речь, в которой изложил свое понимание ситуации и уроков «движения свадеши». В этой речи он, в частности, сказал: «Экстремистская политика — это политика без руля и без ветрил, поэтому никто не может с уверенностью сказать, куда она в конце концов приведет. Сторонники экстремизма не в состоянии обуздать его энергию. Экстремистскую политику легко начать, но трудно ее остановить» (Тагор Р. Речь председателя. — Собрание сочинений в 12-ти т., т. 11. Статьи. М., 1965, с. 169).

тирстве. Роман «Дом и мир» (1915–1916) стал как бы одним из ответов Тагора на это обвинение 1. Есть и другие моменты сходства в обстоятельствах созда ния «Бесов» и «Дома и мира». Оба эти романа были написаны, когда их авторы достигли пятидесятилетнего рубежа. В твор ческой биографии Достоевского «Бесам» предшествовали «Преступление и наказание» и «Идиот». Ко времени написа ния «Дома и мира» Тагор был признан крупнейшим поэтом Бенгалии (а Нобелевская премия 1913 года принесла ему всемирную славу). Стоит упомянуть и такое «совпадение»: Достоевский писал «Бесов» во время Франко-прусской вой ны, которая воспринималась современниками как одна из важнейших войн XIX века (и таковой она была на самом деле); Тагор писал «Дом и мир» во время первой мировой войны. Проблемы политики и морали, целей и средств должны были ощущаться особенно остро в эти военные годы. Любопытную аналогию мы видим и в истории восприятия двух романов: оба они были подвергнуты современниками резкой критике за ретроградность 2, но со временем оценки 1 Период после окончания «движения свадеши», 1903–1908 годы, — один из самых продуктивных в творчестве Тагора. В 1909 году был написан знаме нитый роман «Гора», в котором запечатлены идейные поиски индийской интеллигенции: размышления об Индии, ее культуре и ее роли в мире. Именно в эти годы (очевидно, не без влияния уроков «движения свадеши») Тагор окончательно сформулировал свои представления об универсальном, всече ловеческом значении индийской культуры, которая призвана объединить в себе различные традиции: Восток и Запад, индуизм и ислам, высокую духовную культуру и кровную связь с землей, с «почвой». Роман «Гора» исследователи считают художественным откликом Тагора на проблемы, обостренно поставленные «движением свадеши», и одновремен но — ответом на критику лично в его адрес за отход от этого движения, когда оно было в самом разгаре. Другим «ответом» на те же проблемы и на ту же критику называют и роман «Дом и мир», написанный в 1915–1916 годах. Этот второй ответ — как бы еще более прямой. В «Горе» действие происходит в 70-х годах XIX века, и с эпохой «свадеши» роман связывает лишь общая проблематика. В «Доме и мире» само действие происходит именно во время «движения свадеши» и непосредственно обсуждаются события и лозунги этого движения. 2 Обзор откликов русской печати на роман «Бесы» см. в т. 12, с. 257–272. Достоевского часто обвиняли в том, что его «нигилисты-бесы» «фантастичны», «нереальны», порождены раздраженным воображением. Однако через сто лет после публикации романа Б. Л. Сучков писал: «Таких околореволюционных бесов, как Петр Верховенский, и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем» (Суч- ков Б. Л. Великий русский писатель, с. 20). Ср. также признание американ ского русиста: «…подобно Белинскому, он (Н. К. Михайловский. — Л. С.) возражал против нетипических персонажей в сочинениях Достоевского — например, против Раскольникова или заговорщиков в «Бесах». Но, когда мы

изменились, и как «Бесы» у нас, так и «Дом и мир» в Индии признаны крупными явлениями культуры.

О ЧЕМ ГОВОРЯТ АНАЛОГИИ Сюжет «Дома и мира» сопоставим с сюжетом «Бесов». В романе Достоевского в провинциальный город (прототипом которого, как известно, была Тверь) приезжает молодой «деятель» Петр Верховенский с целью «пустить смуту». В результате его «деятельности», то есть «пущенной смуты», в городе и в самом деле происходят крупные беспорядки, несколько человек гибнет, а сам зачинщик благополучно от бывает в Петербург. В романе Тагора в бенгальскую провин цию также прибывает столичный «деятель», Шондип, и также с намерением «пустить смуту». В поместье, в котором по селяется Шондип, и в окрестных селениях в результате его «деятельности» также происходят различные драматические события, в том числе гибнут люди, а сам зачинщик в конце отбывает в Калькутту. На сходство «Дома и мира» и «Бесов» указал еще в 1923 го ду советский автор В. Кряжин в отклике на русский перевод романа Тагора. В. Кряжин писал: «Даже бегло знакомясь с ним (миросозерцанием Шондипа. — Л. С.), мы сразу заме чаем, что как раз для нас, для русских, оно необычайно зна комо… Мотивы сверхчеловечества, русского ницшеанства, про читаем этот роман в Америке семидесятых годов, нас поражает именно прав доподобность и типичность этих фигур» (Stacy R. H. Russian Literary Cri¬ ticism. A Short History. Syracuse, 1974, p. 95). О том же прекрасно сказано в одной из посмертных публикаций Ю. В. Трифонова: «…Достоевский — отгадчик будущего. Правота его отгадок становится ясна не сразу. Проходят десятилетия, вот уже минул век — и, как на фотобумаге, под воздействием бесконечно медленного проявителя (про явителем служит время) проступают знаки и письмена, понятные миру… Осо бенно поразительна в этом смысле судьба романа «Бесы»… Современники, даже наиболее проницательные, не оценили «Бесов» по-настоящему… Книга, написанная впопыхах, по жгучим следам событий, почти пародия, почти фельетон, превратилась под воздействием «проявителя» в книгу провид ческую…» (Трифонов Ю. Загадка и провидение Достоевского. — «Новый мир», 1981, № 11, с. 239). Что же касается романа «Дом и мир», то приведем емкое высказывание В. Я. Ивбулиса: «Самое характерное в разноголосице мнений относительно этого произведения то, что оно сильно критиковалось индийскими авторами в годы после его публикации… за неправильное отображение движения сваде ши и даже аморальность — и восхваляется сегодня за… критику отрицатель ных сторон того же движения» (Ивбулис В. Я. Человек и общество в рома не Рабиндраната Тагора «Дом и мир». — Проблемы индийского романа. М., 1974, с. 143).

никают ряд романов Достоевского и К. Леонтьева и в особен ности «Бесы», где Кириллов дает теоретическое обоснование сверхчеловечеству, а Ставрогин практически воплощает его в жизнь… Наконец, что касается до практического амо рализма, то достаточно вспомнить фигуру П. Верховенского в тех же «Бесах», чтобы понять, насколько далеко идет здесь аналогия…» 1 В самом деле, для того, кто читал роман «Бесы», «Дом и мир» — будто старый знакомый, и чем больше вчитыва ешься в роман, тем сильнее ощущается его внутреннее духов ное родство с «Бесами», тем острее впечатление от многих поразительных совпадений, иногда почти дословных, иногда более общих, но столь же важных, концептуальных. Прежде всего, как и «Бесы», «Дом и мир» — не только и не столько критика аморальных политиканов, сколько крити ческое изображение социальной действительности в целом (правда, в романе Тагора бросается в глаза отсутствие пред ставителей британского правительственного аппарата). Тагор, подобно Достоевскому, отнюдь не идеализирует современную ему реальность. Жизнь высших классов далеко не гармонична: мужчины теряют моральные устои (два старших брата глав ного героя, Никхилеша, умерли от пьянства), а на долю жен щин достаются слезы при жизни мужей и вечное вдовство после их смерти. В домах крестьян — беды еще более тяжкие, изнурительный труд, бесправие, нищета и даже постоянная угроза голода, голодной смерти. Никхилеш восклицает: «Здесь царит безграничная тьма. Здесь и слепые от невежества, истощенные голодом, бесконечно усталые, здесь и разбух шие кровопийцы, замучившие кормилицу-землю своей беспро светной тупостью. Со всем этим нужно бороться — до кон ца…» 2 И вот на фоне этой неприглядной реальности вдруг воз- 1 Кряжин В. Индия по роману Рабиндраната Тагора. — «Печать и революция», 1923, № 5, с. 86–99. Стоит процитировать и последующие рас суждения В. Кряжина (хотя в них сказались «вульгарно-социологический» подход к литературе и не вполне верное представление о социально-эконо мической истории Индии): «О чем же говорят эти аналогии? Они с несомненностью указывают, что в основе их лежат социально-экономические процессы, общие для России (60—70-х годов) и Индии (конца XIX и начала XX в.). Миросозерцание раз ночинной интеллигенции и русских революционеров эпохи нечаевщины яви лось характерным выражением буржуазного Sturm und Drang'a, начавшегося тотчас же после освобождения крестьян» (там же, с. 91–92).

2 Тагор Р. Дом и мир. Роман. Пер. В. Новиковой. — Тагор Р. Сочи¬ нения в 8-ми т., т. 3. М., 1956, с. 112. Далее роман будет цитироваться по этому изданию.

никает «движение», которое как будто сулит перемены к луч шему, освобождение от постылого прошлого. И в «Бесах», и в романе Тагора «вихрем сошедшихся обстоятельств» охва чено все общество, по сути дела, вся страна. По словам таго- ровской героини Бимолы, «машина времени в Бенгалии мча лась на всех парах. То, что раньше было сложным, теперь выглядело совсем иначе. Казалось, ничто не могло предотвра тить проникновения новых веяний даже в наш далекий уго лок». Бенгалия видится Бимоле как бы молодой женщиной, одержимой любовной страстью. Образ взят из средневековой бенгальской вишнуитской поэзии: Радха, заслышав звуки свирели, на которой играет божественный возлюбленный Кришна, бросается прочь из дома и бежит, не зная и не видя дороги: «Я видела перед собой мою родину. Она была жен щиной, как и я… Сегодня она покинула дом, забыла о своих делах. У нее беспредельный порыв. Этот порыв влечет ее вперед, но ей неведомо куда, по какому пути…» Однако довольно скоро выясняется, что «порыв» этот не благостен, но есть род одержимости «бесами», бесовским на важдением. Бимола признается: «Мною владеет какой-то злой дух, и, что бы я ни делала теперь, все это делаю не я, а он. Этот злой дух однажды пришел ко мне с красным факе лом в руках и сказал: «Я твоя родина, я твой Шондип, для тебя нет ничего более величественного, чем я…» Сложив с мольбой руки, я сказала: «Ты моя религия, ты мой рай! Все, что я имею, я погружу в твою любовь». Тема «злого духа» постоянно звучит в романе Тагора. Так, Шондип в разговоре с Никхилешем откровенно признается: «Очень хорошо, я до пускаю злого духа, — без него наше дело не сдвинется с места». Уместно повторить и подчеркнуть, что вопреки взглядам, имевшим широкое распространение, ни «Бесы» Достоевского, ни «Дом и мир» Тагора не представляют собой «огульного охаивания» соответствующих общественных движений в Рос сии и Индии. О личных отношениях писателей к реальным движениям и реальным деятелям есть достаточно красноре чивых свидетельств и в письмах, и в публицистике Достоев ского и Тагора. Однако рассматриваемые произведения — это не исторические трактаты, цель которых дать полное и бес пристрастное описание событий и людей, но именно «романы- предостережения» 1. Те черты и явления действительности, 1 Ср. в комментариях к последнему советскому изданию «Бесов»: «До стоевский… указывал, комментируя впоследствии свой роман и отвечая его критикам, что он не считал своей задачей изображение реальной нечаевщины и что «Бесы» следует рассматривать как роман-предостережение, а не как историческую хронику» (12, 154).

которые внушали художникам опасение и даже отвращение, изображены, может быть, даже в гипертрофированном виде — для того, чтобы суть этих явлений стала видной как бы под увеличительным стеклом. Достоевский, в частности, не однократно отмечал, что он не стремился в «Бесах» копировать действительность. «Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей дей ствительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, 141). Примерно то же самое мог бы сказать о своих героях и Тагор. Вопрос о реаль ных прототипах персонажей «Дома и мира» изучен далеко не столь подробно, как в случае «Бесов», но очевидно, что и здесь значение этих персонажей не сводится к их связям с исторической действительностью. Они обладают собственным существованием — и универсальной познавательной цен ностью, свойственной творениям искусства. В художественном мире «Бесов» «движение», охватившее уездный город, оказывается бесовским наваждением, и неко торые участники «движения» хоть и поздно, но осознают это. «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!» — кричит Вир гинский в кульминационной сцене романа, когда Петр Вер ховенский с сообщниками убивает Шатова. Вообще тема «не то» — одна из сквозных тем романа: не был «опальным про фессором» Степан Трофимович Верховенский, а пролежал всю жизнь на боку и только перед смертью понял, что не тем богам поклонялся; не «тем» человеком оказался он и для генеральши Ставрогиной; не такого мужа, как Лембке, хотела бы иметь губернаторша Юлия Михайловна; не тот тон взял сам губернатор Лембке с Петрушей Верховенским; не тем и не так занялась Юлия Михайловна в краткий срок своего губернаторства, мечтая «дать счастье» и спасти заблуждаю щуюся молодежь; не за того принимал поначалу Ставрогин Верховенского (а Верховенский — Ставрогина); самозванцем называет Ставрогина Марья Лебядкина; не «таких подвигов» ждали от Ставрогина и Шатов, и Кириллов; и даже Шигалев квалифицирует замышленное убийство Шатова как «пагубное уклонение от нормальной дороги», а у фанатика-исполнителя Эркеля и у того «что-то другое начинало царапать сердце, чего он и сам еще не понимал». Этот перечень можно было бы продолжить, но очевидно, что главное «не то» относится к методам перетряски общества, которые проповедует Петр Верховенский и иже с ним.

Обманутые ожидания, трагедия заблуждений, стыд и го ре — таков эмоциональный фон, на котором происходит дей ствие и романа Тагора «Дом и мир». Никхилеш, положитель ный герой Тагора (духовно близкий автору), подобно Шатову в «Бесах» и подобно самому Тагору, отошел от «движения», когда увидел в нем нарушения этических, моральных норм, спекулятивность и политический фанатизм. По сути дела, смысл романного бытия Никхилеша, человека просвещенного и честного, — в освобождении от иллюзий. Тагор, как бы пере доверяя Никхилешу свои мысли проводит четкий водораздел между истинным служением родине и политическими прово кациями: «Я тебе говорю совершенно откровенно, Шондип: когда вы зовете родину божеством и выдаете несправедли вость за долг, а греховность за святость, я не могу оставаться спокойным и говорить, что мне это по сердцу. Разве я не на несу удар своей любви и истине, если совершу кражу во имя достижения своих идеалов? Я не могу этого делать, и не в силу моей сознательности, а потому, что я уважаю самого себя». (Ср. признание Ставрогина в предсмертном письме к Даше: «Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего».) Героиня Тагора, Бимола, вначале поддавшись «бесовскому» очарованию Шондипа, в конце концов также приходит к разо чарованию, к утрате иллюзий. Можно сказать, что и в романе Тагора, как в «Бесах» Достоевского, тема «не то» — одна из главных, сквозных. Причем герои «Дома и мира», как и «рус ские мальчики» Достоевского, заняты «предвечными», гло бальными вопросами, имеющими не только академический смысл. Вопросы эти жгучи и неотложны, от их решения во многом зависит сама жизнь участников спора. Наиболее близок известным героям Достоевского образ Шондипа. Здесь следует оговориться, что роман Тагора го раздо менее «населен», чем «Бесы» Достоевского, поэтому невозможно установить «одно-однозначные соответствия» между персонажами двух произведений. Правомерно прово дить параллели между каким-либо одним персонажем Тагора и несколькими персонажами Достоевского. В терминах Достоевского, Шондип — это явно один из «наших», один из «бесов». Читая «Дом и мир», легко пред ставить себе, что Петруша вместе со всей своей компанией мог бы быть для Тагора жутким, но верным образцом. Сход ство тем более сильно, что у Тагора Шондип — едва ли не единственный представитель бесовской гвардии (его «сотруд ники» в основном — едва различимые тени), который причуд ливо совместил в себе качества, свойства и приметы несколь-

ких своих коллег из русского романа. Ему, как и Петру Вер ховенскому (а также Шатову и Кириллову), 27 лет, чуть ли не классический возраст «заговорщика». О внешности Шон- дипа Бимола высказывается так: «Он отнюдь не был безо бразен, скорее даже красив. Но почему-то мне казалось, что в лице его, несмотря на его красоту, было что-то отталкиваю щее, а в глазах и в изгибах губ что-то неискреннее». Как тут не вспомнить портрет Ставрогина, даваемый Хроникером в «Бесах»: «…казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен». Шондип, как и Петруша с его панталонами от Шармера, «не походил ни на подвижника, ни на бедняка, — скорее всего он был похож на франта». В сопоставлении с персонажами «Бесов» Шондип выглядит то как бы Петрушей, то как бы Ставрогиным: пропагандистский зуд, грубость, жестокость, самомнение и бесстыдство Петруши соединены в нем с неистовой силой натуры, тонким умом, жаждой впечатлений, «пробами» разврата, высокомерием и умением подчинять себе людей — как у Ставрогина. Есть, конечно, у этого «бенгальского беса» свои особенно сти — и национальные, и характерологические: он непосред ствен, не знает колебаний, горяч и неистов, читает стихи, рассуждает о поэзии, поет песни (грубым и фальшивым голо сом). Но если в человеческом плане он не лишен своеобразия, то в сфере мировоззренческой он духовный близнец «бесов ских идеологов» Достоевского. Краеугольный камень его «уче ния» — хорошо знакомое нам по «Бесам» разделение чело вечества на категории. Есть «избранники судьбы», которые «жаждут всем сердцем, наслаждаются всей душой, кого не мучают сомнения и нерешительность… Они пойдут на все, что бы достать желаемое: переплывут реку, перелезут через забор, выломают дверь». Подобным избранником Шондип считает, разумеется, прежде всего самого себя. С другой стороны, есть и «полумертвые люди, не умеющие ни сжать кулака, ни захватить, ни отобрать насильно. Пусть для таких не счастных мораль станет успокоением». Разделение людей на категории производится не только по признаку силы, оно касается и обладания истиной, и отношения к морали. «Из бранники» не почитают истину, они творят ее, причем, как решительно утверждает Шондип, «истина, которую нам нужно будет создать, требует много лжи». Те, кто создает импе рии, правит миром, кто властвует, те не боятся лжи, а желез ные оковы правды остаются на долю тех, кто должен власти подчиняться. «Я рожден для власти, — заявляет Шондип. — Я буду словом и делом руководить народом. Толпа — мой

боевой конь. Я его оседлал, в моих руках его поводья. Народ не знает своей цели, ее знаю только я. Ноги народа будут из ранены шипами, его тело покроет грязь, но я не дам ему рас суждать и буду гнать его». Вполне очевидно, что здесь мы имеем дело с бенгальским вариантом «наполеоновской идеи», которая, как известно, исследовалась Достоевским в ряде его произведений, прежде всего в «Преступлении и наказании», а также в «Бесах» (теория Шигалева). Тагор, создав своего Шондипа, показал необыкновенную живучесть и заразительность шигалевщины. Шондип у Тагора наделен чертами, которые у Достоев ского «розданы» различным персонажам: он живет на деньги и в доме друга, как Степан Трофимович Верховенский; его личностью и его проповедями соблазняются многие окружаю щие (в этом сходство со Ставрогиным); порой он груб, жаден и вульгарен, как капитан Лебядкин; он философствует о чело вечестве, как Шигалев, и проповедует свободу от морали, как все «наши». Но все-таки наиболее разительные совпадения обнаруживает Шондип с Петрушей Верховенским. Они оба хотят ради успеха своих политических авантюр создать сим волический образ из живого человека: Петруша — из Став рогина, Шондип — из Бимолы. По мысли Петруши, Став рогин должен стать «Иваном-Царевичем», за которым под нимутся массы. Фантазия Шондипа преображает Бимолу в некую «Царицу-Пчелу», покровительницу «патриотов» и символ «Матери-Родины», воплощение Бенгалии. В обоих случаях фигура идола имеет чисто бутафорскую, рекламную функцию: истинными диктаторами и руководителями собы тий и Петруша и Шондип мыслят, конечно, себя. Оба «дик татора» откровенно эксплуатируют своих «выдвиженцев»: Петруша буквально охотится за Ставрогиным, пытаясь при брать его к рукам и сделать ставку на его «необыкновенную способность к преступлению»; Шондип заставляет «Царицу- Пчелу» украсть деньги у мужа, рассчитывая, что, ослеплен ная любовью, оглушенная политической демагогией, Бимола окончательно отбросит морально устаревшие стыд, совесть, долг, порядочность. Шондипу видится волнующий образ урагана: «Среди рева и пены волн людского океана понесется ладья, на которой будет развеваться победное знамя… а вместе с ладьей по мчится моя сила, моя любовь. И Бимола увидит там такую величественную картину свободы, что все узы, стеснявшие ее, незаметно падут, и она не ощутит стыда. Восхищенная красотой силы разрушения, Бимола ни на одно мгновение

не остановится, чтобы самой стать жестокой…» В «Бесах» подобную картину рисует Ставрогину Верховенский: «Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна… или как там у них, черт, поется в этой песне…» Петруша, подобно Шондипу, уверен в том, что Лиза переступит через «ставрогинские трупики» ради «безумной страсти». Мифы об «Иване-Царевиче» и «Царице-Пчеле» обернулись реальным злодейством: пожарами и убийствами. Шондип, как и Петруша, — злодей, так сказать, принци пиальный, умышленный, специально тренирующий себя для злодеяний: «Время от времени мы вместе с учениками устра иваем испытание жестокости. Однажды у нас был пикник в саду. На лугу паслась коза. Я спросил: «Кто может отрезать этим серпом заднюю ногу козе?» Все растерялись, а я пошел и отрезал ногу. Самый жестокий из моих учеников при виде такого зрелища потерял сознание». Эта сцена с козой вызывает ассоциацию со сценой убий ства Шатова в «Бесах», когда «Петруша» скрепляет кровью верность своих приспешников. Во всяком случае, довольно очевидно, что от «испытания жестокости» по Шондипу до «скрепления кровью» по Верховенскому расстояние невелико. Очевидно также, что Шондип использует те же организа ционные методы, что и Петруша: сколачивает группу отчаян ных, «для которых ничего не стоит устранить любое пре пятствие», с помощью закоренелого преступника (вариант Федьки Каторжного из «Бесов») топит лодку бунтующего перевозчика и т. д. Наконец, самый грандиозный замысел Шондипа — праздник в честь индусской богини Дурги, устра иваемый как раз во время одного из мусульманских праздни ков. Лучший способ спровоцировать индусско-мусульманские столкновения трудно было бы придумать. Как не вспомнить здесь «праздник гувернанток», подготовленный и устроенный Петрушей! В обоих случаях «праздники» оборачиваются кро вавыми событиями, а их зачинщики благополучно отбывают в столицы (Калькутту и Петербург соответственно), пре доставив возможность погибать под пулями и ножами своим приспешникам.

ДВА ДИАГНОЗА ОДНОЙ БОЛЕЗНИ Приведенный перечень совпадений и соответствий между «Бесами» и «Домом и миром» можно было бы и расширить, но существенно подчеркнуть, что речь идет не только и не

столько о параллелях в сюжетных композициях и структурах образов, сколько о сходстве авторских позиций в художест венном решении проблем общечеловеческой значимости. В этой связи нельзя не обратить внимание и на сходство общей концепции личности в обоих романах. Хорошо известно, сколь сложен человек у Достоевского. Хрестоматийными ста ли слова писателя: «Человек есть тайна…» (28, кн. I, 63). Подобным же образом воспринимают себя и других герои Тагора. «Зачем создатель делает человека таким сложным, — размышляет Бимола. — …Только Шива знает, какие неизве данные тайны человек несет в себе». Персонажи «Дома и мира» вполне оправдывают это замечание. Так, например, Бимола, уже развенчавшая для себя Шондипа, вновь чув ствует неодолимую притягательную силу этого человека, стоит ему произнести признания «последней прямоты»: «Я все по нимаю, но не в состоянии преодолеть охватившего меня безу мия». И сам Шондип, уже полностью дискредитированный, от вергнутый Бимолой и изгнанный Никхилешем, находит в себе силы и остатки гордости, чтобы вернуть присвоенные деньги, повинуясь чувству иррациональному. «…Наконец-то, — говорит он, — и в безупречную жизнь Шондипа закралось одно «но»… Как я ни боролся с собой, мне стало очевидно, что на всем свете только у вас я ничего не смогу взять». Как ни старается Шондип на протяжении всего романного действия быть «со вершенным», но и у такого, казалось бы, законченного зло дея бывают в жизни минуты внутренних сомнений. За преде лами влияния своих идей он обнаруживает такую часть жизни, которая никак с этими идеями не согласуется: «Существую щую разницу я стараюсь как-то скрыть, загладить, иначе все может погибнуть». Читатель имеет возможность несколько раз убедиться в том, как натура Шондипа противится совершаемому над ней насилию, ибо несовместима с идеалом «тотальной неспра ведливости»: «Это моя идея, а не я сам. Сколько бы я ни превозносил несправедливость, в оболочке идеи есть трещины, и из них проглядывает нечто чрезвычайно несовершенное, слабое. Это происходит оттого, что большая часть меня была создана раньше, чем я появился на свет». Даже так называе мое «испытание жестокости» должно было скрыть «внутрен него» Шондипа — «слабого, нежного, с трепещущим сердцем». Здесь психологизм Тагора очень близок психологизму Досто евского. Так, к роману Тагора вполне применимы слова В. Дне- прова. «Достоевский говорит: человек по природе своей и добр

и зол, ближайший его противник заключен в нем самом, свою высокую идею он раньше всего должен защитить от самого себя, первую духовную и нравственную борьбу про вести с самим собой. И борьба эта — не… буря в стакане воды, в ней поставлены на кон всеобщие идеи, сталкиваются программы широкого значения, проверяются большие жизнен ные истины. Все вопросы эпохи, совпадающие с конечными вопросами человеческого бытия, решаются прежде в субъекте, а затем уже в обширности массовой жизни» 1. Важной особенностью «Дома и мира», значимой в плане нашего сопоставления, является также избранная Тагором манера повествования. Оценка событий, итог спора выражены в обоих романах не прямо, не через авторское слово, а опо средованно, через другие голоса. В «Бесах» повествование доверено Хроникеру, который, побуждая читателя к свобод ному, открытому диалогу, «как бы умерил пыл исходной «монологической» установки Достоевского», позволил рас крыть новые возможности «полифонии» и способствовал пре вращению «памфлета» в «поэму» 2. В романе Тагора объек тивная картина жизни преломляется через субъективные восприятия трех главных персонажей. Действие романа за ключено в рамки как бы дневниковых записей трех героев, и поочередно приводимые отрывки этих записей и составляют ткань повествования. Подобно тому как в действительной жизни Тагор ратовал за свободное и открытое обсуждение политических проблем, чтобы свободнее открывалась истина, так и в своем романе он предоставил «право голоса» даже «бесовскому наваждению» — и в результате дискредитация «бесовщины» происходит как бы изнутри нее самой. «Бесы» и «Дом и мир» интересно было бы сопоставить и в плане тех общих для Достоевского и Тагора идеологи ческих проблем, о которых речь шла выше: Восток и Запад, «свое» и «чужое», национализм и «всечеловечность», обра зованный слой и народ. Как известно, в «Бесах» Достоев ский хотел изобличить «нигилистов и западников», показать, что «верхние», «европеизированные» слои России обречены на гибель, если они не найдут путей воссоединения с наро дом, с «почвой» — и не исцелятся вместе с народом. При этом идея «почвы» неразрывно связана у Достоевского с идеалами православия (см. 12, 253–257). «Дом и мир» — это также изображение «болезней» «верх- 1 Днепров В. Идеи, страсти, поступки. Л., 1978, с. 367. 2 См.: Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 261.

него» европеизированного слоя. Но и диагноз, и предлагае мые пути лечения здесь иные. Шондип олицетворяет у Таго ра ложное, извращенное понимание культурного синтеза. У индийской традиции он взял религиозный символ сомни тельной (для Тагора) ценности — Богиню-Мать (к тому же не как истину, а как форму для политических манипуля ций), а у Европы — «религию нации», политический цинизм, культ силы. Никхилеш и его «Учитель», напротив, ищут пути к подлинному синтезу различных культур, к подлинному един ству образованных людей и народа. Их положительный идеал, надо признаться, довольно расплывчат, но, во всяком случае, «религию нации», которую проповедует Шондип, они не при емлют. «Учитель» говорит Никхилешу: «История человечества создается всеми народами, всеми странами мира. Поэтому не следует восхвалять родину, подменяя религию политикой. Европа, я знаю, не считается с этим, и она не может быть нашей наставницей. Умирая во имя истины, человек стано вится бессмертным. То же самое происходит и с народом; если он погибает, то ему принадлежат страницы бессмертия в истории человечества. Пусть же и в Индии станет реальным чувство истины и правды среди устремившегося в небеса… смеха дьявола. И все-таки какая эпидемия греха проникла в нашу родину из дальних стран!» Но здесь, следуя избранному в нашей работе подходу: говорить о схождениях, а не о различиях, — мы должны остановиться, потому что речь уже зашла именно о разли чиях и, может быть, об одном из самых существенных раз личий между мировоззрениями Достоевского и Тагора. На фоне очевидных расхождений тем явственнее выступает сход ство «Бесов» и «Дома и мира».

ЕСЛИ ТАГОР ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЧИТАЛ «БЕСОВ»… В чем же причина отмеченных перекличек между двумя романами? Ответов может быть по меньшей мере два. Пер вый: Тагор не читал «Бесов», и переклички обусловлены лишь аналогичным художественным изображением аналогичных явлений действительности. Второй: Тагор читал «Бесов», и ро ман Достоевского оказал на него определенное воздействие. Если справедлив первый ответ, то нам остается лишь выразить удивление, сколь близок Достоевскому оказался Та гор в своем романе «Дом и мир», учитывая огромные раз личия в художественном темпераменте и видении мира между русским романистом и бенгальским поэтом. Независимое

подобие «Бесов» и «Дома и мира» лишний раз подчеркнуло бы также универсальную ценность романа До стоевского, всемирную значимость того художест венного анализа «бесовщины», который дал русский писатель. Однако гипотеза о том, что Тагор мог читать «Бесы», пред ставляется вполне правдоподобной (хотя и вряд ли вполне доказуемой). На этот счет имеется ряд довольно веских косвенных доводов. Образ России занимал весьма важное место в сознании образованных индийцев на протяжении XIX века. Британская пропаганда в Индии культивировала русофобию, порой принимавшую совершенно абсурдные фор мы. Россия была пугалом, которым британцы постоянно стра щали индийцев и оправдывали некоторые свои военные пред приятия (например, англо-афганские войны). Россия рисо валась страшной силой, нависающей над Индией с севера, и индийцы должны были благодарить судьбу за то, что бри танцы защищают их от русских. Что же касается внутреннего устройства России, то бри танская пропаганда противопоставляла царивший там само державный произвол «закону и порядку», установленным в британской Индии. И это противопоставление, по-видимому, до поры до времени принималось большинством образован ных индийцев. Так, отметим, например, любопытный отклик на процессы над народниками (после их «хождения в народ») 1870-х годов: «…из 180 заключенных 43 умерли до суда, 12 по кончили с собой и 28 сошли с ума… Мы громко жалуемся на поведение полиции в Индии, но слышали ли вы когда-нибудь о чем-либо подобном по своему ужасу при британской адми нистрации?» 1 Однако в начале XX века, когда на индийской политической арене появились «крайние», они, напротив, стали сравнивать британскую власть в Индии с самодержавием в России. Русско-японская война и революция 1905 года в России обострили интерес образованных индийцев к нашей стране. Английский журналист В. Чирол, работавший в те годы кор респондентом «Таймс» в Индии, свидетельствовал: «…вся Индия восторгалась… победами Японии над Россией, мощ ной европейской державой, в которой Англия в течение почти столетия видела своего единственного опасного соперника в Азии… Для многих индийских умов это означало полную смену всех прежних ценностей и рождение совершенно новых 1 Цит. по кн.: Чокроборти К. Индия — Россия: изучение России бенгальцами (1757–1917). Калькутта, 1976, с. 89 (на бенгальском языке).

надежд… Если юный азиатский Давид смог разбить европей ского Голиафа, то чего же могут достичь 300 000 000 индий цев?.. Но были и такие индийцы, для которых эти события означали нечто большее, чем унижение великой европейской державы азиатской расой. Это был также мощный удар по автократической системе в России, а именно с этой систе мой индийские «крайние» не уставали сравнивать систему индийского правительства… Британские власти в Индии упо доблялись чиновникам, которые именем царя правили Рос сией и разоряли ее. Бороться с английскими властями следо вало, в случае необходимости, тем же оружием, которое успеш но учились применять русские революционеры» 1. «Русские методы» понимались по-разному различными те чениями индийского политического мира. Так, «умеренные» ссылались на пример Думы и ратовали за расширение пред ставительной системы в Индии. «Крайних» вдохновляли дру гие примеры. В «Новой истории Индии» мы читаем: «Сведения об эти событиях (т. е. русской революции 1905–1907 гг. — Л. С.) достигали Индии, обычно проходя сквозь призму евро пейской буржуазной печати, которая затушевывала борьбу народных масс в России и подчеркивала акты индивиду ального террора, преподнося их как «русские методы». Подчас члены индийских «тайных обществ», которые сами в силу своей оторванности от масс становились на путь индивиду ального террора, так именно и понимали «русские методы» 2. Известен и отклик Тагора на революцию 1905 года в Рос сии — о том, что русская революция не должна служить Индии примером для подражания 3. И в те годы, и позже Тагор был сторонником мирных, ненасильственных методов полити ческой борьбы. В связи с нашей темой важно отметить, что в 1915 году (в год написания «Дома и мира»!) в журнале «Бхаро- ти», редактором которого был Тагор, появился бенгальский пе ревод повести Достоевского «Кроткая», предваренный крат ким очерком о жизни и творчестве Достоевского (правда, в этом очерке «Бесы» не упоминаются). Поместим в контекст изложенных фактов еще один, а имен но тот, что в 1913 году вышел английский перевод романа «Бе сы» 4, Важно подчеркнуть, что перевод «Бесов» на английский язык не был случайным явлением в культурной жизни Англии. 1 Chirol V. India. L., 1926, p. 113–114. 2 Новая история Индии, M., 1961, с. 564. 3 См.: Чокроборти К. Индия — Россия, с. 872–888. 4 The Possessed. A Novel in Three Parts by Fyodor Dostoevsky. From the Russian by Constance Garnett. London, 1913.

Исследовательница русско-английских литературных связей Д. Брустер пишет о том, что во втором десятилетии XX века в Англии возник подлинный «культ Достоевского» на фоне общего повышения интереса к русской культуре (увы, тут был замешан и политический интерес: Англия и Россия в 1906 году стали союзниками — и дело шло к мировой войне). «Энту зиазм по отношению к Достоевскому и русской душе разгорал ся медленно, но в конце концов вспыхнул, когда в 1912 г. был опубликован перевод К. Гарнет «Братьев Карамазовых». Этот энтузиазм пылал вовсю в течение нескольких лет» 1. Вспомним к тому же, что именно в 1912–1913 годах Тагор со вершил длительное путешествие на Запад, в Англию и США, положившее начало его всемирной известности (Нобелевская премия была присуждена поэту в ноябре 1913 г.). В Лондоне Тагор встречался с многими видными деятелями английской культуры и мог непосредственно познакомиться с новейшими тенденциями культурной жизни страны. Все эти факты делают весьма правдоподобным предпо ложение, что Тагор читал перевод «Бесов», вышедший в 1913 году, или по крайней мере знал об этом переводе и об этом ро мане. В таком случае «Бесы» могли послужить для Тагора как бы мощным творческим импульсом, который оживил в его сознании события 1903–1908 годов («движение свадеши») и дал возможность преобразовать этот опыт в художественное произведение 2. Для историка литературы в подобном соотношении двух романов нет ничего необычного. Использование иноземных произведений в качестве образцов для создания собственных прослеживается во многих литературах, особенно на сравни-

1 Brewster D. East-West Passage. A Study in Literary Relationships. London, 1954, p. 162. 2 Установить с полной достоверностью факт чтения Тагором «Бесов» затруднительно по двум причинам. Во-первых, творческая лаборатория Тагора доступна исследователям в гораздо меньшей степени, чем, например, творчес кая лаборатория Достоевского. Черновики, подготовительные материалы и т. д., если таковые вообще существуют, еще не изданы. Переписка Тагора также опубликована далеко не полностью. Во-вторых, Тагор предпочитал умалчивать об испытанных им влияниях и иногда даже публично оспаривал высказывания критиков (вполне благожелательных) на этот счет. Вопрос о том, читал ли Тагор «Бесы», авторы этой работы задали в письме бенгальскому литератору профессору Шибнарайону Раю. В любезном ответ ном письме (от 27.XII.1982) профессор Ш. Рай, работавший тогда директором «Рабиндра-бхавана», сообщил: «В наших архивах я не нашел никаких свиде тельств того, что Тагор читал «Бесы» до написания «Дома и мира». Позволим себе, однако, высказать предположение, что такие свидетельства еще могут обнаружиться в будущем.

тельно ранних стадиях их развития. При этом использование произведения-образца может принимать весьма различные формы — от так называемой «национальной адаптации», при которой сохраняется вся сюжетная структура и лишь произво дится поправка на местные культурные условия и замена имен персонажей, до создания совершенно оригинального произве дения, связь которого с произведением-образцом может быть обнаружена лишь при специальном анализе. Вполне возможно, что с явлением сходного порядка мы имеем дело и в случае с романами «Бесы» и «Дом и мир». Если Тагор действительно читал «Бесы», то мы вправе сказать, что, глубоко поняв и прочувствовав художественный мир этого романа, Тагор взял из него некоторые важнейшие идеи и вос произвел его глубинные художественные структуры; значит, и эти идеи, и эти структуры, и все художественное видение мира в «Бесах» оказались созвучны его собственному мировосприя тию и умонастроению, а в каком-то смысле и его художествен ному дару (не говоря уже о сходстве русской реальности, ото браженной в «Бесах», с бенгальской реальностью начала века). Если Тагор действительно читал «Бесы», то он был одним из самых талантливых и проницательных читателей этого романа. Впрочем, именно на такого читателя-сотворца и рассчитывал Достоевский. Как мы показали, сюжет «Дома и мира» имеет лишь самое общее сходство с сюжетом «Бесов», а персонажи Тагора ни в коей мере не являются простыми копиями героев Достоевско го. Перекличка двух произведений происходит на уровне взаи моотношений между персонажами (а также между персонажа ми и повествованием) и на уровне столкновения между идея ми и характерами. Иными словами, «Дом и мир» — глубоко оригинальное, самобытное произведение, и, хотя оно, возмож но, в каком-то смысле и обязано своим возникновением «Бе сам», его ни в коем случае не следует называть подражанием роману Достоевского или его переделкой. Но должно утвер ждать, что «Дом и мир» — произведение духовно родственное «Бесам» и сопоставимое с романом Достоевского по глубине поставленных проблем и характеру их художественного изо бражения. В. Я. Брюсов в статье «Пушкин-мастер» (1924) писал: «Пушкин был… создателем новой русской литературы… До Пушкина у нас были писатели и поэты, но литературы не было. Надо было заложить ее новые основы и для того прежде всего вобрать в зарождающуюся русскую литературу все, сделан ное… на Западе и на Востоке, в древности, в эпоху средневе-

ковья, в новое время… Встречаясь с тем или другим литератур ным памятником, Пушкин задавал себе вопрос: «Можно ли то же самое сделать по-русски?» — и это, вероятно, было исходной точкой для многих и очень многих его произ ведений. В Пушкине «все было творчество», другие — чита ют, перечитывают, обдумывают; Пушкин — творил то же самое, воссоздавал вторично; и это был его способ усваивать. Иногда то была общая идея произведения, которую поэту хотелось повторить с теми или иными поправками, видоизме нениями. Иногда — общий дух памятника, своеобразный, от личный от нашего, который хотелось воплотить. Иногда — удачный прием творчества, которым следовало воспользовать ся. Иногда — новая манера композиции… Можно утверждать, что вдохновение Пушкина столь же часто возникало из книг или вообще из литературных произведений (включая в их чис ло и устную словесность), как и из жизни. Правда, Пушкин умел в эти «книжные» вдохновения вливать и начала, почер пнутые из жизни» 1. Нельзя не вспомнить о «Бесах» и в связи с еще одним, по следним романом Тагора, «Четыре главы» (который, к сожале нию, не переведен на русский язык) 2. Этот роман (в русской терминологии скорее повесть) был написан в 1934 году. Пре доставим слово одному из лучших биографов Тагора — К. Крипалани. «В этом коротком, но впечатляющем романе, — пишет К. Крипалани, — он (Тагор. — Л. С.) возвращается к теме, которую уже разрабатывал ранее, в другой ситуации, в своем романе «Дом и мир», т. е. к теме человеческих ценностей и политических идеалов. Действие романа происходит на фоне подпольного революционного движения в Бенгалии; в обста новке героизма и терроризма описывается крах любви и посте пенная порча человеческих ценностей. Анализ мотивов, кото рые вдохновляют и обусловливают политический героизм, от мечен глубоким проникновением в психологию героев, и эта трагическая драма тщетного идеализма написана языком огромной силы и красоты. Это роман, который мог бы быть написан Тургеневым! Он поднял бурю споров в Бенгалии, и ав- 1 Брюсов В. Я. Пушкин-мастер. — Брюсов Валерий. Собрание сочинений в 7-ми т., т. 7. М., 1975, с. 165–166. В статье не приводится никаких конкретных примеров из творчества Пушкина, но прекрасной иллюстрацией к этим словам В. Я. Брюсова может служить, например, статья С. Лурье «Ирония и судьба (Заметки о «Капитанской дочке» Пушкина)» («Аврора», 1978, № 6, с. 65–75). 2 Есть английский перевод: Tagore R. Four Chapters. Calcutta, 1950.

тора подвергли безжалостной критике. Он высказал слишком много горьких истин» 1. В последнем романе Тагора, как и в «Доме и мире», дейст вие происходит в Бенгалии в начале века. Во главе группы тер рористов стоит Индранатх, «сверхчеловек», более благородный и более интеллектуально уравновешенный (но и более жесто кий) вариант Шондипа. Среди членов группы — девушка Эла, которую Индранатх использует в качестве символической фигуры для воодушевления своих «мальчиков» (опять-таки воплощение в жизнь несостоявшихся замыслов Шондипа относительно Бимолы). Из-за любви к Эле в группу вовлекает ся юноша Отиндро. Он не поддается чарам «сверхчеловека» Индранатха и вырабатывает довольно критическое отношение к его деятельности, но в силу своих понятий о чести и порядоч ности не может отойти от группы. В то же время и Эла начи нает высказывать свои сомнения Индранатху. Тот начинает подозревать девушку в отступничестве и приказывает Отиндро убить ее. Роман завершается сценой убийства, которому пред шествует драматическое объяснение влюбленных. Сходство этого романа с «Домом и миром», а также с «Бе сами» более чем очевидно. Стоит вспомнить в этой связи, что в 1931 году вышло второе, более массовое издание английского перевода «Бесов». Эту книгу, несомненно, прочли многие ин дийцы. Так, например, известный индийский (англоязычный) романист Мульк Радж Ананд писал: «Влияние других писате лей на тебя самого нельзя определить в точных терминах. Но можно говорить о воздействии, которое оказывают на писате ля некоторые книги. Книги, которые захватывают все твое существо и пробуждают в нем творческие порывы, — про такие книги можно сказать, что они оказали на тебя влияние. В моем случае именно чтение «Войны и мира» Толстого во время не продолжительного пребывания в тюрьме раскрыло передо мной возможности эпического романа… Позже я прочитал «Бесы» Достоевского и был потрясен…» 2 Красноречивая цитата из М. Р. Ананда имеет прямое отно шение к нашей теме. И если наша гипотеза верна, то есть если роман Достоевского «Бесы» послужил творческим импульсом для одного или двух романов Тагора, то мы имеем здесь дело с интересной и поучительной страницей в истории русско- индийских культурных связей. 1 Kriра1ani К. Rabindranath Tagore. A Biography. Second Revised Edition. Calcutta, 1980, p. 402.

Глава 1

ПРАВО НА ВЛАСТЬ

(Размышляя над первоисточником)

Ибо многие придут под именем

Моим и будут говорить: «я Христос», и

многих прельстят.

Евангелие от Матфея, 24, 5

Да неужто ты себя такого, как есть,

людям взамен Христа предложить же

лаешь?

Ф. М. Достоевский, «Бесы» Уже давно, лет пятнадцать назад, на одном неофициальном поэтическом вечере незнакомый мне молодой ленинградский поэт прочитал стихи:

Я Тютчева спрошу, в какое море гонит

Обломки льда советский календарь,

И если время — Божья тварь,

То почему оно слезы хрустальной не проронит?

И почему от страха и стыда

Темнеет большеглазая вода,

Тускнеют очи на иконе? Пронзительная боль и печаль этих строк остались в памя ти — так же как и финал стихотворения:

И полчища теней из прожитого всуе

Заполнят улицы и комнаты битком,

И чем дышать, у Тютчева спрошу я,

И сожалеть о ком? Сегодня тени прошлого вышли из небытия и ворвались в нашу жизнь. Тени идей и тени людей обступили нас плотным кольцом — так что порой действительно не хватает дыхания. «Полчища теней из прожитого всуе» — с этой горькой мета форой, с этим образом трагической истории страны и народа мы вступаем в свой, по существу, первый диалог.

Дойти до истоков сталинизма — так точнее всего можно определить цель и смысл начатого диалога. Как такое могло случиться? Была ли катастрофа не избежной? Был ли иной выбор? Является ли сталинизм логи ческим следствием Октябрьской революции, тем ее страшным результатом, за который она несет полную моральную и поли тическую ответственность? Был ли Сталин тем самым лидером, который должен был в конце концов и по логике вещей взять власть и возглавить страну? Закономерности и случайности революции, ее категорические императивы и альтерна тивные возможности, линия ее судьбы в отечественной ис тории — стали нашими главными, первостепенными вопро сами. Каждый волен свои вопросы задавать тому, от кого надеет ся получить ответ. Кто — Тютчеву, кто Пушкину или Гомеру, Толстому или Ганди. У каждого свои учители. Задавая свои вопросы Достоевскому, я знаю, что обра щаюсь по точному адресу: современность далеко не изжила тех проблем, которые решались в творчестве этого писателя. Се годня, как и семьдесят лет назад, говорить о Достоевском — значит все еще говорить о самых глубоких, мучительных во просах текущей жизни, значит постигать психологию, идеоло гию, политическую механику революции на уровне и открове ния, и пророчества, и предостережения. Герой Достоевского размышляет над вопросом: сможет ли человек сам, без подсказки и команды, решить, в чем его счастье? Или он должен всякий раз слепо идти за тем, кто при дет и скажет: я знаю, где истина? Герой Достоевского вынашивает идею: а не загнать ли чело вечество палкой в хрустальный дворец запланированного на бумаге всеобщего счастья и процветания, не построить ли для него земной рай, где будет торжествовать «вечное уче ние», «руководящее мнение» и принудительный, подневольный труд? Герой Достоевского уверен, что нужно всего несколько дней — и восемьдесят миллионов народу по первому зову снесут до кучи свое имущество, бросят детей, осквернят церкви, запишутся в артели — словом, переродятся капи тально. Герой Достоевского оправдывается: «Все… законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый об-

ществом… и, уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь… могла им помочь». Герой Достоевского доказывает себе, что именно он, а не кто другой, способен дать миру новый правый закон, что он, а не кто другой, имеет право на власть. Итак, с одной стороны — «власть имеющий», с другой сто роны — бесправный «человеческий материал», пресловутые девять десятых, — таким видится принцип разделения мира бунтарям Достоевского. И коль скоро власть дается тому, кто посмеет наклониться и взять ее, каждый из тех, кто «смеет», кто рвется к власти, вступает на путь борьбы, на путь рево люции. «Анатомируя и распластывая душу революционного под полья, Достоевский добрался до таких интимных тайников ее, в какие не хотели заглядывать, робко обходя их, сами деятели революционного подполья… Он знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов, и то, что он знал о ней, было мучительно и жутко, раскалывало надвое и терзало противоре чиями его душу» 1. Так было сказано о Достоевском в 1921 году, когда в знании писателя еще можно было усомниться. Се годня, перечитывая роман «Бесы» Достоевского, мы имеем гораздо больше оснований для сопоставления нечаевской фан тасмагории, отразившейся в романе, с трагедией реальной истории.

САМОЗВАНЦЫ В «БЕСАХ» «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то ненадолго… Самозванством у нас не возьмешь; самозванец, сударь вы мой, человек, того бес полезный и пользы отечеству не приносящий». Читателю и исследователю «Бесов» процитированные сло ва Якова Петровича Голядкина, обращенные к его двойнику, Голядкину-младшему, могут показаться даже слишком наро читыми. Будто и впрямь один герой Достоевского мог предви деть судьбу другого — Николая Ставрогина, доведенного до петли, а перед этим проклятого загадочным и зловещим про клятием: «Гришка Отрепьев — анафема!» 1 Переверзев В. Достоевский и революция. — «Печать и революция», 1921, № 3, с. 7.

Однако тень первого русского самозванца, Лжедмитрия I, лишь придает разговору о самозванстве в «Бесах» некоторую историческую перспективу; в сущности же, феномен незакон ного присвоения, узурпации чужого имени, звания, статуса или власти изначально показан, неизбежен для той болезни рус ского общества, которую Ф. М. Достоевский назвал бесовст¬ вом. Обширная литература о самозванстве констатирует, что ни в какой другой стране это явление не было столь частым и не играло столь значительной роли в истории народа и государст ва. «С легкой руки первого Лжедмитрия самозванство стало хронической болезнью государства: с тех пор чуть не до конца XVIII в. редкое царствование проходило без самозванца, — утверждал, например, Ключевский. — …Самозванство станови лось стереотипной формой русского политического мышления, в которую отливалось всякое общественное недовольство» 1. Самозванство на Руси, ограниченное четкими хронологически ми рамками: от начала XVII века до крестьянской реформы 1861 года (от Лжедмитрия до Лжеконстантина), — оказыва лось неким удобным тактическим выходом из столкновения не примиримых интересов — в каждом новом явлении самозван ства поддельная власть надеялась вклиниться в исконные пра ва «природной» власти и, перехватив их, навсегда оставить за собой. И хотя в социально-политическом плане самозванство устойчиво квалифицируется как одна из специфических форм антифеодального движения, уже первых самозванцев народное сознание безоговорочно зачисляло по теневому ведомству, предъявляя им обвинения в вероотступничестве, ереси, кол довстве и чернокнижии. Ибо есть некая навязчивая причинно- следственная типология в поведении любого из исторических самозванцев, будь то Григорий Отрепьев или Емельян Пугачев, а также в целях, которые ими провозглашались. Изучивший это явление на современных ему примерах российского быта В. Г. Короленко писал: «Сколько их и что их гонит» — неволь но возникает тревожный вопрос, когда, ошеломленный, созер цаешь в общем сборе эту почти невероятную коллекцию рус ских оборотней, стремящихся совлечь с себя собственную лич ность, собственные «права состояния» и облечься в чужую личность, в чужое имя и в непринадлежащее звание…» 2 Ложь, обман, имитация, маскарад и корыстное лицедей- 1 Ключевский В. О. Сочинения в 8-ми т., т. III. М., Госполитиздат, 1957, с. 27, 40. 2 Короленко В. Г. Современная самозванщина. Полн. собр. соч., т. 3. СПб., 1914, с. 357.

ство, лежащие в основе всякого самозванства, чем бы они ни были вызваны, имеют один общий источник, один идеологи ческий корень. Самозванство — сущностный и фатальный атрибут Антихриста, утверждает христианская Священная история. Антихрист — «космический узурпатор и самозванец, носящий маску Христа, которого отрицает, он стремится занять место Христа, быть за него принятым». Антихрист — «кровавый гонитель всех «свидетелей» истины, утверждающий свою ложь насилием; он сделает, «чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя». «Если дьявол, по средневековому выражению, — «обезьяна бога», то Анти христ — «обезьяна Христа», его фальшивый двойник» 2. В этом контексте размышления В. Г. Короленко имеют почти символическое значение: «Известно, что Россия вообще страна самозванцев, и нигде, ни в какой другой, по крайней ме ре европейской, стране «чужое имя» не проносилось такими грозами и ураганами, не потрясало в такой степени всю жизнь, до самых ее оснований… Самые мрачные страницы нашей истории и одно из гениальных произведений родной литерату ры связаны с самозванством. Нам кажется, что это не случай но. Свирепая фигура Пугачева, до сих пор еще осененная мрачным нимбом жестоких воспоминаний, возбуждающих не вольную дрожь, и добродушный Иван Александрович Хлеста ков, гениально лгущий под хохот всего театра, — самозваный царь и самозваный ревизор по недоразумению, — это два крайних олицетворения одного и того же мотива… Страх и суеверие — вот два основных элемента, из которых вырастает это явление. Суеверие религиозное и порожденные им чувства угнетения и страха делают религию света и надежды религией непонятной грозы и неожиданных казней. Суеверие граждан ское заставляет робко преклоняться не перед законом и пра вом, точно ограждающими человеческое существование, а пе ред всяким, кто владеет тайной хотя бы и самозваной власти» 2. Речь здесь и пойдет о тех, кто в мире «Бесов» владеет тай ной и авторитетом самозваной власти.

ТАЙНЫ БОЛЬНОГО ГОРОДА: РЕВИЗОРЫ И СОГЛЯДАТАИ Как липкая паутина, опутывают русский губернский город «роковые тайны». «Страшные и пугающие слухи», «нечто не ясное и неизвестное» вторгаются в жизнь обывателей и сеют 1 Мифы народов мира, т. 1. М., 1980, с. 85. 2 Короленко В. Г. Современная самозванщина, с. 272–273, 315–316.

страхи и подозрения. «Тайны, секреты! Откуда у нас вдруг столько тайн и секретов явилось!» — восклицает в недоуме нии Степан Трофимович Верховенский. «Тайна прошлого», «тайна брака», «тайна семьи», «тайна убийства» — та или иная тайна держит в тисках едва ли не каждого персонажа романа. Любое слово двусмысленно, всякая интрига — с двойным дном, с каждым человеком связана какая-то легенда, и все лю ди — вовсе не те, за кого себя выдают. «Это город тайн» (11, 229), — записал Достоевский в черновых материалах к ро ману. Когда же, наконец, тайна «объявляется» или сама «выхо дит наружу», люди с ужасом шарахаются друг от друга, горест но восклицая: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» Из тайных превращаясь в явные, события вдруг обнаруживают свое истин ное лицо; «с хохотом и визгом» изнаночный бесовский мир вы дает свои секреты. И «помолвка» оборачивается трескучим скандалом, имени ны — сборищем заговорщиков, «праздник гувернанток» — разбоем и пожаром, «роковая страсть» — вечной разлукой и гибелью, «последняя надежда» — гримасой отвращения и пет лей. Не только люди, но и события оказываются ряжеными, они только притворяются благопристойными и прилич ными, однако под видом одного происходит совсем дру гое, под личиной дозволенного таится запрещенное, под маской легального совершается подпольное. Мир искаженный и извращенный, с плотной и густой ат мосферой тайн, с событиями-оборотнями и людьми-ряжены- ми, порождает тайных эмиссаров власти — «ревизоров»: «— Вы, конечно, меня там выставили каким-нибудь членом из-за границы, в связях с Internationale, ревизором? — спросил вдруг Ставрогин. — Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член-учредитель из-за границы, которому известны важнейшие тайны, — вот ваша роль… Сочините-ка вашу физио номию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь». Соблазн злоупотребления самозваной властью в «городе тайн» чрезвычайно велик и легко доступен — достаточно вооб ражения и ловко пущенной в ход сплетни. Обаяние секретных поручений, особых полномочий, приватных связей в Петербур- гах и Европах действует неотразимо; иллюзия «высоких сфер», «заграничных комитетов», «бесчисленных разветвлений» и «центральных бюро» смущает даже и нелегковерных: «Выше означенные члены первой пятерки наклонны были подозре-

вать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких- нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый и даже отчасти романти ческий вид». Микроб самозваной власти, пусть и совсем незначительный, кружит голову, и «самозванческая мелкота» любой ценой стре мится узаконить свой статус, укрепиться в новом качестве, удостовериться в надежности полномочий вышестоящего. Поэ тому идея, что Петр Степанович — эмиссар, приехавший из-за границы и имеющий те самые полномочия, «как-то сразу уко ренилась и, натурально, льстила». Болезнь русской личности, слабость и неопределенность пределов, ею занимаемых, легкость, с какой душа человека вы тесняется из круга своего бытия, — эти основные черты рос сийского самозванства проявились в «Бесах» с поистине не истощимым разнообразием вариантов. Вряд ли можно назвать другое подобное произведение, да же и у Достоевского, где бы слабость и неопреде ленность пределов, занимаемых человеком, были столь значительны. Рамки бытия персонажей «Бесов» не прос то слабы и неопределенны, они попросту фиктивны. Ста тус человека зыбок и крайне неустойчив; с большим трудом и лишь очень условно можно говорить о героях «Бесов», кто они. Видимость некоего положения, вывеска, под которой многие из них живут и «что-то там делают», меняется от ситуации; и даже тот, кто настойчиво пытается уяснить свой статус, испытывает серьезные затруднения. В тех случаях, когда статус человека определен его профес сией или службой (Кириллов — инженер, строитель мостов, Шатов — помощник приказчика у купца, Липутин — губерн ский чиновник, Лямшин — почтмейстер, Виргинский и Хро никер — мелкие конторские служащие и т. п.), служба, равно как и «присутственное место», также оказывается фикцией, ибо люди пребывают вне круга казенных обязанностей во все время своего романного существования 1. Не имея определен ных занятий, герои «Бесов» сосредоточены на неких сокровен ных планах, захвачены новыми мыслями, одержимы подполь ными идеями. Борясь то за сохранение, то за разоблачение 1 Исключение составляет разве что мадам Виргинская, повивальная бабка, принявшая роды у Марьи Шатовой.

своих и чужих тайн, они с необыкновенной легкостью втяги ваются во всевозможные интриги, обманы и преступления. Подпольная деятельность приобретает профессиональный ха рактер, полулегальное существование порождает манию «чу жого статуса». Человек выдает себя не за того, кто он есть, и стремится к несвойственной для него роли; участвуя в собы тиях, которые имеют второй, изнаночный смысл, он присваи вает не принадлежащую ему власть.

ВЛАСТЬ «В ЗАКОНЕ»: ХОЗЯЕВА ГУБЕРНИИ Роман начинается с момента, когда в губернии только что поменялась законная власть и, вместо доброго, мягкого Ивана Осиповича, губернаторство приняли Андрей Антонович и Юлия Михайловна Лембке. Процесс замены городской власти омра чен отягчающими обстоятельствами: прежнего губернатора «сменили, и даже с неприятностями», а новому начальству, обнаружившему значительные злоупотребления и упущения со стороны предшественника 1, приходится принимать срочные меры. «Срочные меры», или административный восторг ново- выпеченного и новопоставленного начальника, сразу обнажают ординарную схему: Лембке начинает правление с дискредита ции прежних порядков, обещая, что «подобного более не бу дет», а свита губернатора верноподданнически стремится вы теснить из «высших сфер» влиятельную фаворитку старой власти Варвару Петровну Ставрогину. Вместе с тем выясняется, что люди, завладевшие властью, получили ее абсолютно случайно — как бы дуриком. Лембке — это «один из тех начинающих в сорок лет администраторов, ко торые до сорока лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной супруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством». Не жданно-негаданно свалившееся на Лембке бремя власти за стает его врасплох: с некоторым ужасом ощущает он полную неспособность и неготовность к осуществлению своей миссии. Будучи человеком отнюдь не губернаторских масштабов и ам биций, а, по собственному признанию, «очень скромным», Лем бке вполне бы удовольствовался «каким-нибудь самостоятель-

1 «Прежний мягкий губернатор наш оставил управление не совсем в по рядке; в настоящую минуту надвигалась холера; в иных местах объявился сильный скотский падеж; все лето свирепствовали по городам и селам пожары, а в народе все сильнее и сильнее укоренялся глупый ропот о поджогах. Гра бительство возросло вдвое против прежних размеров».

ным казенным местечком, с зависящим от его распоряжении приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом ро де, и так бы на всю жизнь». Женившись же на честолюбивой Юлии Михайловне, скромный и аккуратный фон Лембке «по чувствовал, что и он может быть самолюбивым»: так начинает ся его вхождение в новую роль. Становление и самоутверждение Лембке в качестве губер натора проходит в несколько этапов. Старательно готовя супруга к выполнению высоких обязан ностей, Юлия Михайловна первым делом стремится обнару жить исходную точку, от которой должна начаться линия его карьеры, точно взвесить все плюсы и минусы. Лембке «умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и про молчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализ ма» — все это было безусловно плюсом. Но то, что он был «как- то уж очень мало восприимчив и, после долгого, вечного иска ния карьеры, решительно начинал ощущать потребность по коя», — являлось столь же безусловным минусом. И тем не менее ореол крупного чина, мираж большой власти оказывают даже и на робкого, испуганного Лембке воздейст вие магнетическое; место хозяина губернии, обладая неотра зимым обаянием, очень скоро освобождает его обладателя от каких бы то ни было комплексов. Так, фон Лембке «догадался, с своим чиновничьим тактом, что собственно губернаторства пугаться ему нечего», и с этого момента власть в лице губерна тора, по сути своей случайная, выморочная и по-своему само званая, начинает притворяться законной, естественной и при званной. Самозванец, севший на трон губернии, придумывает образ правления, нацеленный исключительно на воспроизводство самовластия. Имитация деятельности становится ключом к тому спектаклю, который разыгрывает власть-оборотень. «Знаете ли, что я, «хозяин губернии», — провозглашает Лембке свою программу, — …по множеству обязанностей не могу исполнить ни одной, а с другой стороны, могу так же верно ска зать, что мне здесь нечего делать. Вся тайна в том, что тут все зависит от взглядов правительства». Механизмы функциониро вания губернаторской власти, пусть и случайной, но намертво вцепившейся в шальное кресло, обнажены Лембке с предель ным и каким-то неустрашимым цинизмом: суть дела в обяза тельной нейтрализации любых усилий сверху, в железных пра вилах контригры. «Пусть правительство основывает там хоть

республику, но там из политики или для усмирения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что респуб лику: все, что хотите, поглотим; я по крайней мере чувствую, что готов… Одним словом, пусть правительство провозгласит мне по телеграфу activite devorante (то есть бешеную актив ность. — Л. С.), и я даю activite devorante». Философия власти, изложенная Лембке в форме почти бре да («Андрей Антонович вошел даже в пафос»), заслуживает тем не менее самого пристального внимания. Во-первых, она, эта философия, предусматривает предель ную концентрацию власти на самом верху. Лембке ни на миг не ставит под сомнение право верховной государственной влас ти на любое решение, принятое без обсуждений и с кем бы то ни было по каким угодно соображениям. Произвол и автократическая деспотия верхов — крае угольный камень концепции Лембке. Во-вторых, допуская гла венство верховной власти, которая может иметь разные виды, даже и диаметрально противоположные, новоиспеченный гу бернатор рассуждает жестко и определенно: придумывайте сверху все, что хотите, но дайте нам при этом полную власть на местах, и мы вас поддержим во всех ваших начинаниях. Пока зательно, что саботаж нововведений становится естественным следствием губернской политики, занимающей позицию «чего изволите» по отношению к верху и позицию «что хочу, то и бу дет» по отношению к низу. В этом смысле Лембке допускает даже и республику («ну там из политики или для усмирения страстей»): при условии сильной, бесконтрольной, циничной и узурпаторской власти на местах судьба такой республики за ранее предрешена. Идет как бы двойная игра с ориентиром на «верх»: при пол ном подчинении, полном послушании и полном верноподдан ничестве полное же и бездействие; и самое поразительное, что верхи такую структуру прекрасно понимают и с благодарно стью принимают. Любая деятельность — общественная, поли тическая, социальная — лишается в этом случае всякого смыс ла, ведь торжествующий цинизм в отношении целей власти, господствующий в «начальственном государстве», не допускает никакого гражданского общества, никакой социальной жизни. Все институты власти приобретают откровенно бутафорский характер, когда всякое преобразование фиктивно, всякий закон двусмыслен, всякое право иллюзорно. Имитация институтов власти — ударный пункт программы губернатора Лембке: «Ви дите, надо, чтобы все эти учреждения — земские ли, судебные

ли — жили, так сказать, двойственною жизнью, то есть надоб но, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с дру гой стороны, надо, чтоб их и не было. Все судя по взгляду пра вительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажут ся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет». Власть, которая признает законом только саму себя и стре мится к самореализации, становится единственной и реальной ценностью манипуляционного и имитаторского способа прав ления. Образ беспринципной, безыдейной, деспотической власти губернаторов, опутывающей Россию и цинично парализующей всякое политическое преобразование, предложенное сверху и требуемое снизу, приобретает в декларациях Лембке черты мрачной социальной карикатуры. Однако при всей очевидной абсурдности картина власти, изображенная градоначальником, обнаруживает реально укорененные в действительности и весь ма опасные тенденции. Привычное стремление к имитации и маскараду власти, к бутафории и фикции в институтах управления имеет в своей ос нове одну серьезную причину. Неистребимое и всеобщее сомне ние в законности законной власти порождает злоупотребле ние силой со стороны власти, не имеющей никакой другой идеи, кроме себя самой. Власть случайных людей, доставшаяся им путем интриг и мошенничеств, стремится узаконить себя лю быми средствами, поэтому произвол со стороны аппарата влас ти выступает как самозащитный способ удерживать недове рие и сомнение в допустимых пределах. Но еще важнее другое. Власть, запятнанная самозванством и своеволием, неминуемо порождает, плодит новых самозванцев-претендентов; эскала ция самозванства приводит к эскалации произвола. С первых дней правления губернатора Лембке в его доме зреет покушение на власть. Конкурентом Андрея Антоновича становится его супруга Юлия Михайловна. «Идея за идеей за мелькали теперь в ее честолюбивом и несколько раздраженном уме. Она питала замыслы, она решительно хотела управлять гу бернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направ ление». И власть, лишенная политической идеи, капитулирует под напором «замыслов, идей и направлений». В результате невидимого и негласного дворцового переворота бразды прав ления переходят — разумеется, незаконно — к Юлии Михай-

ловне, «первой даме» губернии. Поразителен эффект такого переворота: Лембке, который «редко ей возражал и большею частию совершенно повиновался», «не только все подписывал, но даже и не обсуждал вопроса о мере участия своей супруги в исполнении его собственных обязанностей», позволяет вер шиться произволу и беззаконию в масштабах значительно больших, чем допустил бы он сам. Передача власти сопровож дается безудержем злоупотреблений; так, по настоянию Юлии Михайловны, «были, например, проведены две или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в ви дах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько зловещих потворств с той же целию; люди, например, достой ные суда и Сибири, единственно по ее настоянию были пред ставлены к награде. На некоторые жалобы и запросы положено было систематически не отвечать» 1. Однако разгул беззакония незамедлительно мстит тому, кто его допустил, и очень скоро Юлия Михайловна, так же как и ее супруг, делается мученицей власти. Самозванно присвоив высо кие полномочия («она вдруг, с переменой судьбы, почувствова ла себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною»), Юлия Михайловна становится лакомой добы чей толпящегося у ее «трона» целого отряда новых претенден- тов-самозванцев. «Бедняжка разом очутилась игралищем са мых различных влияний… Многие мастера погрели около нее руки и воспользовались ее простодушием в краткий срок ее гу бернаторства». На арене власти разыгрывается классический спектакль — самозваный претендент примеряет маски, пытаясь утвердить себя в новой роли: «И что за каша выходила тут под видом самостоятельности! Ей нравилось и крупное землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской влас ти, и демократический элемент, и новые учреждения, и поря док, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть не трактирная окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и прими рить непримиримое, вернее же соединить всех и все в обожа нии собственной ее особы». Борьба за власть и влияние ставит «супругов губернаторов» в положение равнозначных соперни-

1 Хроникер предает огласке лишь незначительную часть имевших место злоупотреблений: «Мне не стать, да и не сумею я, рассказывать об иных вещах. Об административных ошибках рассуждать тоже не мое дело, да и всю эту административную сторону я устраняю совсем… Многое обнаружится назна ченным теперь в нашу губернию следствием, стоит только немножко по дождать».

ков («мы… как бы два отвлеченные существа на воздушном ша ре»), и здесь, в сфере власти, соперничество не знает пощады и жалости: здесь каждый за себя и против другого. Конфликт в семействе губернатора Лембке превращается в драму двоевластия 1, оба героя которой, будучи по литически несостоятельными и у руля власти случайными, в пылу конкурентной борьбы в кратчайший срок доводят вве ренную им губернию до катастрофы. Законная, но по сути своей случайная и самозваная власть губернаторов-наместни- ков, чинящая беззакония и произвол, чревата потрясениями и смутами.

ПРИЗРАКИ СМУТЫ «В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход — я не знаю, да и никто, я думаю, не знает…» — сетует Хроникер. И тем не менее образ смуты в «Бесах» имеет вполне ясные очертания. Смута как общественная реакция на незаконность законной власти плодит новых самозванцев, прельщает их соблазном легкодоступного и как бы вакантного губернского трона. Впрочем, это — черта универсальная: «В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки… Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и не терпение». Но вот черта специфическая: «Правда, было у нас нечто и весьма посерьезнее одной лишь жажды скандала: было всеобщее раздражение, что-то неутолимо злобное; казалось, всем все надоело ужасно. Воцарился какой-то всеобщий сбив чивый цинизм, цинизм через силу, как бы с натуги». Символично, что именно представители законной власти, то есть губернаторская чета, усыновляют всю эту «нетерпели вую сволочь», открывают двери «дряннейшим людишкам», дают приют бесовскому самозванству, всплывшему на волне смутного времени перемен. Анализ взаимоотношений «хозяев губернии» и представите лей «циничного племени» дает убедительную картину сращения власти «в законе» с преступным миром. Суть этих взаимоотно шений можно назвать идейной коррупцией: обе стороны корыстно нуждаются друг в друге как в выигрышном 1 «Два центра существовать не могут, — негодует Лембке, — а вы их устроили два — один у меня, а другой у себя в будуаре… но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны…»

средстве для достижения своих политических целей. «Мы так же служим общему делу, как и вы, — утверждает губернатор Лембке. — Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогресси руйте, даже расшатывайте, то есть все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о при личном виде. Проникнитесь, что мы и вы взаимно друг другу необходимы». Однако выгоды политического симбиоза, как бы ни декла рировал их Лембке, начисто лишены «высшего смысла», то есть некоей государственной стратегии или дипломатической так тики. Виды губернаторской четы на «молодежь» связаны исключительно с соображениями честолюбия и служебного тщеславия. Жертвуя своими истинными убеждениями, Лембке вынужден (для успеха затеянной им политической игры) притворяться либералом1. Любопытный разговор происходит между Лембке и Пет ром Верховенским. «С невинною целию обезоружить его (Петрушу. — Л. С.) либерализмом, он (Лембке. — Л. С.) пока зал ему свою собственную интимную коллекцию всевозможных прокламаций, русских и из-за границы, которую он тщательно собирал с пятьдесят девятого года, не то что как любитель, а просто из полезного любопытства». Эту «невинную цель» Петр Степанович легко угадывает и резко обостряет тему, предла гая Лембке разделить пафос прокламаций. И когда тот, про должая играть в либеральную лояльность, «совершенно согла шается» и с разрушительными идеями листовок, Петруша ло вит его за руку: «Так какой же вы после этого чиновник прави тельства, если сами согласны ломать церкви и идти с дрекольем на Петербург, а всю разницу ставите только в сроке?» И тем не менее чиновник правительства с признательностью принимает все услуги столь радикального молодого человека из «нового поколения», ничуть не брезгуя их сомнительной подоплекой. Еще более внушительно выглядит «молодежная» програм- 1 «Флибустьеры… бунтовщики… розог!» — так отреагировал Лембке на толпу шпигулинских рабочих перед губернаторским домом. Розги, явившиеся «как-то уж слишком поспешно», и были знаком истинных убеждений губерна тора, одобренных местными консерваторами. «Так-то бы и сначала, — говори ли сановники. — А то приедут филантропами, а кончат все тем же, не замечая, что оно для самой филантропии необходимо».

ма соправительницы — Юлии Михайловны Лембке: «Петр Степанович… нравился ей и по другой причине, самой дико винной и самой характерно рисующей бедную даму: она все надеялась, что он укажет ей целый государственный заговор!.. Открытие заговора, благодарность из Пе тербурга, карьера впереди, воздействие «лаской» на молодежь для удержания ее на краю… Она спасет их всех; она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в ви дах высшей справедливости, и даже, может быть, история и весь русский либерализм благословят ее имя; а заговор все- таки будет открыт. Все выгоды разом». Ставка на либерализм, когда он является не целью, а ко варным, корыстным и временным средством нечестной поли тики, оборачивается крупным поражением всей политической игры. Крах губернаторской карьеры Лембке, наступивший в кратчайшие (уже через три месяца после начала правления) сроки, означал обреченность «верхних бесов», нежизнеспо собность политического симбиоза мимикрирующей под маской либерализма законной власти с «циничным племенем» заго ворщиков. Политическими авантюристами оказываются изна чально обе «партии» — и партия правителей, и партия заго ворщиков, и обе несут моральную ответственность за проис шедшую катастрофу. Более того, вина «верхов» за «всеобщий сбивчивый цинизм» неизмеримо серьезней, ибо атмосферу общественного сканда ла и раздражения стремятся выгодно использовать и они, по пустительствуя и злорадствуя; как сказано об этом в романе — «дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно дер жавшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать». Бесы смутного времени, таким образом, не изобретают, а лишь заимствуют у «законной власти» политические способы и методы, усваивая и притворство, и корысть, и манипулятор- ство, и игру в либерализм. Сотрудничество бесов «верхних» и «нижних», равно как и статус Петруши Верховенского в доме губернатора («совер шенно свой человек»), имеет в романе глубоко символический смысл. Приют, который нашел Петр Степанович в гостиных губернаторской четы, должен быть оплачен — и обе стороны в самом начале знают, что они ждут друг от друга. Приближая Петра Степановича к своему дому, оба Лембке рассчиты вают на него как на провокатора, который раскроет

им заговор. Именно для этой цели Петра Степановича и приру чают, и покровительствуют ему, надеясь использовать его дву смысленное прошлое: «Бывший революционер явился в любез ном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями… по слухам, Петр Степанович будто бы где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколь ко прочих имен, и таким образом, может, и успел уже заслу жить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству». Беспринципная власть, поощряя доносчиков, культивируя провокаторов, развязывает им руки; так, Петр Степанович пе реиграл Юлию Михайловну «лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необхо дим, как воздух». «Фанатически преданный» Петр Степано вич максимально использует все выгоды своего фаворитства, раскачивая «город Глупов» в стороны безобразных историй, нестерпимых шалостей, грязных случаев, возмутительных про исшествий и вводя в моду «развязные понятия». Именно под крылом Юлии Михайловны происходит «беспорядок умов», в ее салоне процветает нахальство и бесстыдство, в ее гостиной «не церемонятся с развлечениями» 1. Обласканный и пригретый властями доносчик и провокатор Петр Верховенский формально совершает акт доноса: именно от него Лембке узнает о кучке заговорщиков во главе с Шато- вым. Петруша идет даже и дальше — он раскрывает Лембке всю заграничную сеть тайных обществ и ее здешних эмисса ров, называя связи и явки, квартиры (дом Филиппова) и гото вящиеся акции. Он много обещает, он гарантирует блестящий результат в деле ликвидации «кучки», он все берет на себя. Он заигрывает с Лембке, льстит его самолюбию, требует призна ния своих заслуг, объясняет благородство и вынужденность предательства. Просит он лишь одного: шесть дней. «Не шеве лите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошеве лите раньше — гнездо разлетится… обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Анто нович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять — в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с» 2. 1 Здесь важны показания Хроникера: «Если бы не самомнение и често любие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели натворить у нас эти дурные людишки. Тут она во многом ответственна!» 2 Еще в 1914 году С. Н. Булгаков задумывался о духовном диагнозе той группы интеллигенции, которой принадлежала руководящая роль в русской революции: «Вопрос этот, который за четверть века до революции (речь идет

Но только позже поймут и Лембке и его супруга, что доно счик и провокатор так или иначе выйдет из-под контроля, что деятельности, находящейся за пределами морали, невозможно поставить новые рамки, что человек, предавший одну сторону, обязательно предаст и другую. Услуги провокатора стоят до рого, их нельзя контролировать, а особенно нельзя рассчиты вать на его верность. Обведя вокруг пальца свою благодетель ницу, Петр Степанович сначала пугает ее неизвестным сенато ром, назначенным якобы в губернию из Петербурга на смену Лембке, затем шантажирует угрозой сотрудничества, «в случае если б ей вздумалось «говорить». Итак, бесы — политические авантюристы, — борясь с за конной властью, копируют все ее методы и способы, воспроиз водят все ее структуры. Являясь плотью от плоти системы, они в своем противостоянии старой государственности лишь ме няют знаки, и то не все, а некоторые. За вычетом псевдорево люционной фразеологии, единственной серьезной претензией остается борьба за власть, желание заменить собой тех, кто у власти. Собственно говоря, это желание и становится энергией смуты; предельно категорично формулирует свой меморандум главный претендент на власть Петр Верховенский: «Вы при званы обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это перед глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы все рушилось: и государство и его нравственность… Этого вы не должны конфузиться… Мы организуемся, чтобы захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой». Неправедная, эфемерная и неэффективная власть как бы приглашает желающих вступить с ней в легкую борьбу и одер жать над ней быструю победу. Концепция российской власти, трактуемая в мире прокламаций как нечто праздное и вздор ное, имеет весьма широкое хождение. «У нас не за что ухва титься и не на что опереться» — этот тезис становится руково- о революции 1905 года. — Л. С.) с таким изумительным ясновидением поставил Достоевский, можно на язык наших исторических былей перевести так: пред ставляет ли собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случайное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается коренная духовная ее болезнь? Речь идет, таким образом, не о политическом содержании революции и не о полицейской стороне провокации, но о духовном ее существе. Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась неоцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефов щины, поставлена ее проблема» (Булгаков С. Русская трагедия. — «Рус ская мысль», кн. IV, 1914, с. 23).

дящим; в стране, где все оказывается фикцией, господствуют маски, а не люди — они присваивают себе роли и должности, они имитируют государственную деятельность, они же и вну шают, что с властью церемониться нечего. «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, — объясняет онемечившийся русский писатель Кармазинов Петру Верхо венскому, — что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малей шего отпору… Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет ду биной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и пригово рено. Россия, как она есть, не имеет будущности». По логике рассуждений уже порвавшего с Россией Кар- мазинова, логике в первую очередь самооправдательной и само- обманной, смута и в самом деле кажется чуть ли не единствен но возможным выходом из кризиса власти 1. В таком своем ка честве смута нуждается в искусных толкователях — пропа гандистах и агитаторах.

ИДЕОЛОГИЯ СМУТЫ: СКАЗОЧНИКИ И РЕАЛИСТЫ Власть «в законе», равно как и самозванцы, рвущиеся к власти, создает идеологический миф, который должен обосно вать, обеспечить и обставить все властные притязания туманом неопровержимой законности. Но если Лембке для поддержания своего престижа и авто ритета не может придумать ничего лучше, чем идею укрепле ния губернаторской власти любой ценой, в том числе ценой гру бого насилия; если его соперница Юлия Михайловна взамен безыдейной концепции супруга выдвигает программу сотруд ничества салона при губернаторе с «молодежью, стоящей на краю», то платформа их политических оппонентов, этих самых «людей на краю», — уже по определению должна содержать идеи суперрадикальные, альтернативные, революционные. И действительно, образ действий новых претендентов на

1 Именно Кармазинов, «умнейший в России человек», «ума почти госу дарственного», укрепляет в Петруше (которого считает коноводом всего тайно-революционного в целой России, посвященным в секреты русской рево люции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь) уверенность в неизбеж ности «смуты великой». Именно ему, Кармазинову, которому надо успеть «выселиться из корабля» до того, как «начнется», Петруша открывает тайну сроков: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится».

власть имеет в романе теоретическое обоснование: идеология смуты опирается на ряд обязательных, программных источ ников, различных по жанру и происхождению 1. «На столе лежала раскрытая книга. Это был роман «Что делать?»… — Просвещаешься? — ухмыльнулся Петр Степа нович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. — Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь». В контексте «Бесов» социальная утопия, обещавшая счастье в виде колонн из алю миния и поющих тружеников на тучных полях, является рево люционной Библией, каноном смуты, ее философской базой и политической платформой. «Их катехизисом» называет Сте пан Трофимович роман-утопию и подчеркивает, что учебник не так и прост — в нем «приемы и аргументы», практика, мо жет быть и умеренная, но все равно опасная. «О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчая нии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступле нии. — …Как все это выражено, искажено, исковеркано! — во склицал он, стуча пальцами по книге. — К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?» Мечта Степана Трофимовича выйти из уединения и дать последний бой «катехизису» терпит крах именно потому, что главный вывод из книги в глазах ее поклонников носит не дискуссионный характер. «Бесы» как бы фиксируют моменты, когда социальная утопия с прихотливыми фанта зиями и чисто романическими ситуациями обретает статус «учебника жизни» и становится своеобразным указующим перстом для «деятелей движения». Социальная утопия с репутацией догмы — таким представ лен в «Бесах» идейный первоисточник, провоцирующий смуту. Идеологическое своеволие объявляет себя единственным носи телем истины; политическая программа переделки мира «по новому штату» без всяких гарантий своей состоятельности, аморальность деятелей, самозвано присвоивших себе право решать за других, в чем их счастье, — образуют некий изна чальный дефект того теоретического фундамента, который положен в основу социального проектирования 2. 1 Один из персонажей романа, участник сходки у «наших», хромой учи тель резонно отмечает: «…разговоры и суждения о будущем социальном устройстве — почти настоятельная необходимость всех мыслящих современ ных людей. Герцен всю жизнь только о том и заботился. Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера с своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать кухонные подробности в будущем социальном устройстве». 2 Любопытно ироническое наблюдение поэта Олжаса Сулейменова: «Уче ние Фурье еще в XIX веке получило репутацию наивной утопии, но образные

Утопия, принятая на веру, вместо веры и став шая догмой, перестраивает сознание на мифологический лад; процесс канонизации представлений из «утопического на бора», как показано в «Бесах», зашел слишком далеко. Так, взбунтовавшийся против замечания командира подпоручик «замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подстав ках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюх- нера и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки… Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций». Эпизод знаме нательный: смена предметов культа сопровож дается насилием — неважно, что новой библией ради кально настроенного и материалистически мыслящего чело века оказываются естественнонаучные сочинения. Момент разрушения опостылевших святынь как бы освящается право той новых; праведное насилие как бы санкционируется ново- обретенной истиной. Не случайно, что именно с фигурой взбе сившегося подпоручика связана тема «самых отчаянных про кламаций» — второго по значению идеологического топлива для огня смуты. Лозунги подпольных листовок, распространением которых заняты члены «пятерки», обнаруживают поразительное сход ство с идеями и символикой утопического учения, его социаль но-политической программой. Лишенные флера ученой диалек тики, подметные бумажки с беззастенчивой откровенностью указывают на основное средство к реализации утопии — безудержное насилие. Идеи, инспирированные уто пией и переведенные на язык подпольной агитации, обретают образ устрашающе кровавый. Внешний облик даже самой не винной листовки со стихотворением «Светлая личность» («Еще она с виньеткой, топор сверху нарисован») как бы намеренно однозначно указывает на Чернышевского, автора письма, кото рое за подписью «Русский человек» было помещено в лондон ском «Колоколе» Герцена в номере от 1 марта 1860 года 1. представления о социализме у Фурье и Сталина странным образом совпали. Если почитать книги, посмотреть фильмы и спектакли тех лет (30-х годов. — Л. С.), создается впечатление, что у нас основой экономически-социального проектирования был именно четвертый сон Веры Павловны… Этот текст и тональностью, и стилем очень похож на сценарии наших фильмов о колхозной жизни 30-х — начала 50-х годов, от «Трактористов» и до «Кавалера Золотой Звезды» («Советская культура», 1988, 7 октября).

1 Общество, созданное Нечаевым, — «Народная расправа» — также имело своей эмблемой топор.

«Наше положение, — писал Герцену «Русский человек», — ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ни что, кроме топора, не поможет!.. Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат. К топору зовите Русь!» Студент П. Г. Зайчневский, сочинитель одной из самых кровавых российских прокламаций «Молодая гвардия», текст которой используется в «Бесах», горячий сто ронник автора социальной утопии, буквально опирается на его письмо в «Колоколе». «Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспроверже ния современного порядка придется пролить втрое больше кро ви, чем пролито якобинцами в 90-х годах… С полною верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик «в топоры»; и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осме лится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках горо дов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам! Помни, что тогда, кто будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми спосо бами… Да здравствует социальная и демократическая респуб лика русская!» 1 Топор Чернышевского, необузданное якобинство его по следователей были в глазах Достоевского одним из истоков грозной, смертельной болезни. В десятках вариантов разра батывает писатель программу опровержения идеологического мифа смуты: «Вы предлагаете счастье. Если предположить, что вы совер шенно правы в окончательной цели стремления… то уже из одной прокламации вашей видно, до какой степени незрелы, ничтожны, легкомысленны ваши умы, а стало быть, до какой степени и не годятся они для достижения вашей же цели…» (11, 103). «Но если вы не знаете наверно, что программа ваша истин на, каким образом вы берете на свою совесть злодейство разру шения?» (11, 105). «Какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 104). «Но почему вы так уверены, что программа ваша непогре шима? Что если это только вздор и совершенное нелепейшее 1 Политические процессы 60-х годов. М. — Пг., 1923, с. 264, 269.

незнание природы человеческой, во-первых, и русского народа в особенности?.. Вы говорите: кто не за нас, тот против нас, и всех с противуположными убеждениями обрекаете смерти, за бывая, что спор есть во всяком случае развитие дела» (11, 104–105). «Народ если и увлечется бунтом и грабежом, то тотчас же и усмирится, устроит что-нибудь другое, но по-своему и, пожа луй, еще гораздо худшее» (11, 104). Однако логика вопросов на тему насилия как главного мето да переустройства человечества должна была привести к со зданию программы ответов — теми, перед кем эти вопросы ста вились. Так в романе «Бесы» появляется автор оригинальной, са мостоятельно изобретенной теоретической системы о соци альном устройстве общества Шигалев, главный идеолог сму ты, бес-мономан. Тот факт, что теория Шигалева «есть крепко сделанная, обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм, т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гар монии, о рае на земле» 1, отмечен давно и не подлежит сомне нию. Несомненно и то, что, изображая интеллектуальное под полье русской революции, Достоевский использовал в своей пародии самые различные современные ему источники — от статей П. Н. Ткачева до системы устройства мира в «система тическом бреде» щедринского Угрюм-Бурчеева. Однако и со держание шигалевской теории, и ее генотип, и способы исполь зования в практике смуты заслуживают тем не менее специ ального анализа. Автор «системы», человек необычайной мрачности, нахму- ренности, пасмурности и угрюмости, ожидающий со дня на день разрушения мира, фанатик Шигалев — личность во мно гом загадочная и закрытая, предпочитающая оставаться в те ни. «Слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен», — говорит о нем его почитатель из «наших». «Нена висть тоже тут есть, — размышляет Шатов. — …Они первые бы ли бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг ста ла безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда нена видеть, не на кого плевать, не над чем издеваться. Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся…» Шигалев — не проповедник; он создатель не

1 Полонский Вяч. Николай Ставрогин и роман «Бесы». — В кн.: Полонский Вяч. Спор о Бакунине и Достоевском. Л., 1926, с. 173.

устного, а письменного учения, автор написанной книги из десяти глав, существующей пока в одном экземпля ре — в виде «толстой и чрезвычайно мелко исписанной тетра ди». На сходке у «наших» он, собственно говоря, и не излагает свою теорию — это делают другие, — а лишь произносит всту пительную речь. Она поистине революционна! Во-первых, Шигалев как бы подводит черту под всем, что было сделано до него. «Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, кото рым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до на шего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, проти воречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется челове ком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия (то есть Чернышевский. — Л. С.) — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого». Во-вторых, утверждает Шигалев, общество вступило в но вую фазу своего развития, когда социальные проекты нужны уже не для будущего, а для настоящего: «…будущая обществен ная форма необходима именно теперь, когда все мы нако нец собираемся действовать, чтоб уже бо лее не задумываться». Таким образом, теория Шига- лева претендует не только на монополию в сфере мысли, она претендует на руководство в области стратегии и тактики, она же походя устанавливает диктат практики в атмосфе ре безмыслия («действовать, чтоб уже более не задумы ваться»). На этом фоне третье заявление Шигалева выглядит сен сационно разоблачительным: «Объявляю заранее, что систе ма моя не окончена… Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной иде ей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Ситуация поистине парадоксальная: отметая все прежние учения, запутавшись в своем собственном, идеолог-путаник тем не менее настаивает на внедрении в практику заведомо несостоятельной программы. Свое право на монополию в области устройства мира он утвер ждает с фанатичным упорством: «Кроме моего разрешения общественной формулы, не мо жет быть никакого»; «Все, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает»; «Отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-

ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неми нуемо к тому же воротятся»; «Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может»; «Меня убьете, а рано или поздно все-таки придете к моей системе». Что лежит в основе идеологического своеволия и властной уверенности Шигалева? Узурпатор истины, якобы завладев ший ключами от земного рая, он выдвигает и обосновывает тезис, согласно которому его доктрине нет и не может быть никакой альтернативы. Иначе говоря: отсут ствие какой бы то ни было альтернативы, любого другого выбо ра, нежели тот, который навязывается волевым порядком, ста новится центральным пунктом идеологического мифа, констру ируемого самозванцами, рвущимися к власти. Политический фатализм Шигалева, с которым он заталкивает своих собесед- ников-заговорщиков в изобретенную им систему земного рая, выступает как главный и решающий аргумент в его теорети ческих притязаниях. И этот фатализм выглядит тем более пугающим, что автор системы не питает никаких иллюзий отно сительно того, какие именно формы примет в конце концов предложенная им модель мира. Напротив, Шигалев нелице мерно признает прямое противоречие между первоначальной идеей и заключительной формулой — отчего (как мыслитель, не чуждый логики) он испытывает отчаяние. Но показательно: он настаивает на своей версии земного рая, несмотря на отчаяние. Отчаяние Шигалева — его сомнения, колебания, муки совести, все вместе взятые нравст венные рефлексии — приносится в жертву канцелярскому предрешению судеб человеческих на бумаге. Произвол идеоло гического своеволия, претензия на личный духовный гегемо низм, самозваное мессианство теснят и вытесняют совесть — таков первый урок собеседования по толстой мелкоисписанной тетради из десяти глав. И, приглашая своих собеседников по тратить десять вечеров на обсуждение книги, Шигалев рассчи тывает утвердить диктат доктрины: приучить ее адептов к мысли о допустимости и неизбежности насилия в деле построе ния мировой гармонии, коллективно адаптироваться к гряду щему и неотвратимому безграничному деспотизму с его якобы спасительной миссией и чудодейственной преобразующей ролью. В краткой вступительной речи Шигалев обнаруживает су щественное, качественное отличие от своих предшествен ников — тех, кого он пренебрежительно назвал мечтателями,

сказочниками и глупцами. Если «сказочниками» прежних вре мен «топор» мыслился все-таки как средство к земному раю, а не как цель (в чем они, конечно, заблуждались, и тут Шигалев прав), то сам он эту маскировку решительно отбрасывает: «странное животное, которое называется человеком», обрече но, по его концепции, на безграничный деспотизм, ибо не приспособлено ни к чему другому. Обнаженность анти гуманной цели и стремление узаконить ее исключительные права на реализацию действительно становятся новым этапом в создании идеологического мифа смуты. Идеологизм бесов ского своеволия как программа тотального расчеловечивания сформулирован в платформе Шигалева с исчерпывающей ясно стью и бескомпромиссностью. Есть, однако, глубокий смысл в том, что суть теории и со держание всех десяти глав книги Шигалев так и не изложил во всей желаемой полноте. Собравшиеся ему просто не дали этого сделать! И тут необходимо отметить одну крайне важную осо бенность знаменитой сцены «У наших» — сходки заговорщи ков, замаскированной под день рождения хозяина. Если попы таться взглянуть на эту сцену ретроспективно, с точки зрения идеала а-ля Шигалев, невольно поражает ее немыслимый демо кратизм, завидное многоголосие. Еще не скованные общим гре хом содеянного преступления, не связанные диктатом груп повой дисциплины, участники сходки, представлявшие собою «цвет самого ярко-красного либерализма» и тщательно подоб ранные для этого заседания, выражают инакомыслие свободно и безбоязненно. Оппоненты Шигалева «справа» полны тревоги, недоуме ния и недоверия: «Что он, помешанный, что ли? — раздались голоса»; «Этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его», — возмущается сестра Шигалева, акушерка Виргинская; «Работать на аристократов и повиноваться им, как богам, — это подлость! — яростно заметила студентка»; «Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимназист»; «Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? — весело решил офицер»; «Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил один офицер». Собственно говоря, среди собравшихся Шигалев имеет то-

лько одного единомышленника-пропагандиста. «Мне его книга известна, — заявляет «крепкая губернская голова», хромой учитель. — Он предлагает, в виде конечного разрешения вопро са, — разделение человечества на две неравные части. Одна де сятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной не винности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и бу дут работать». Полностью разделяя идеи книги, хромой учи тель искренне считает, что «меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весь ма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны». И кроме того, в его интерпретации теория Шигалева вполне отвечает даже и нормам морали: если вспомнить, что у «Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть мно жество самых деспотических и самых фантастических предре шений вопроса», то «господин Шигалев отчасти фанатик че ловеколюбия», «гораздо трезвее их разрешает дело», «менее всех удалился от реализма», «его земной рай есть почти настоя щий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество». Логика дискуссии, однако, обнаруживает скрытый пафос выступления апологета шигалевской теории — пафос, направ ленный в адрес напряженно ожидаемой критики «сле¬ ва». «Левые» вступают в бой с бешеным и ожесточенным напо ром. «А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей обра зованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому» 1. И Шигалев, так же как и его апологет, больше всего опа сающийся критики «слева», спешит согласиться: «И может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи!…Вы, 1 Знаменательно, что левые критики сразу берутся за коренной вопрос — о пригодности наличного «человеческого материала» к будущему земному раю. И если «центр» считает, что этот материал в принципе нуждается в переделке, то «левые» посягают на генотип человечества, стремясь добиться органи ческого перерождения человека, «переменить личность на стадность». В этой иерархии Лямшин, с его предложением не нянчиться с человечеством, а девять десятых его взорвать, конечно, «ультра», бес из бесов. В контексте дискуссии у «наших» контрапунктом звучит диалог Тихона и Ставрогина (из черновых материалов к роману): «Архиерей доказывает, что прыжка не надо делать, а восстановить челове ка в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок). — А вдруг нельзя? — Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (11, 195).

конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам ска зать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти не выполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали». И все-таки именно «левая» критика наносит со крушительный удар по Шигалеву, ставя его на одну доску с те ми же Фурье и Кабетом, — «все это вроде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение вре мени». Вступивший в спор Петр Верховенский, не желая заме чать какой бы то ни было разницы между «романами» Фурье и Шигалева, выводит теоретический спор на новый уровень. Отбросив в сторону проблему средств и целей, он ста вит вопрос о темпах. «Что вам милее, — обращается он к «нашим», — медленный ли путь, состоящий в сочинении соци альных романов… или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет ру ки и даст человечеству на просторе самому социально устро иться, и уже на деле, а не на бумаге?…прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?» И здесь происходит невероятное. Те же самые люди, кото рые только что отвергли систему Шигалева за негуманность, выказывают несомненную готовность принять «решение ско рое», в чем бы оно ни состояло; хотя совершенно очевидно, в чем именно оно будет состоять 1. Вглядимся в эту удивительную метаморфозу. «— Я положительно за ход на парах! — крикнул в востор ге гимназист. — Я тоже, — отозвался Лямшин. — В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то… — Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокла маций… — Все, все, — раздалось большинство голосов. — Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманно му, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми. 1 Смысл решения в духе Петра Степановича точно формулирует сторон ник Шигалева, хромой: «Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не выле чишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку». Петр Степанович возражает: «Кричат: «Сто миллионов голов», — это, может быть, еще и метафора, но чего их боять ся, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?»

— Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? — обратился Верховенский к хромому. — Я не то чтобы… — покраснел было несколько тот, — но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить…» На наших глазах многоголосица превращается в унисон, дискуссия вырождается в единомыслие, платформа Петра Степановича набирает абсолютное большинство голосов. Ме ханизм принятия единогласных решений под руководством искусного дирижера срабатывает успешно. Соблазн органи зационного единства, мираж групповой солидарности, лакей ство мысли и стыд собственного мнения 1 толкают разнокали берных «наших» под одно общее знамя: пусть все не то и не так, зато все вместе. Очевидно: Петр Верховенский одер живает победу и берет власть над «нашими», потому что они ему позволили это сделать. Впрочем, именно на такой эффект он и рассчитывал: «Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недоста точно либерален» 2. И это была именно та опасность, о которой предупреждал Степан Трофимович: «Если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее!» Идеи, собственно, и не было. Идеологический миф обнару живал нищету и беспомощность мысли, запутывался в трех соснах логических лесов. Идеология смуты, ведя поиски цар ства справедливости, упиралась в тупики безграничного произ вола, декларировала отказ от ценностей гуманистических и де мократических, насаждала тоталитаризм и насилие. В сущно сти, под знаменем этой идеологии смута, намереваясь ради кально срезать сто миллионов голов, принимала окраску той среды, от которой она хотела отмежеваться, — все то же, только удесятеренное самовластие, все то же разделение обще ства на разряды, все та же участь великого народа — быть ра бом авторитарного государства. Своевольно предрешив буду- 1 «Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это стыд собственного мнения, — прогнозирует Петр Степанович перед сходкой. — Вот это так сила!.. Ни одной собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают». 2 Едва добившись «морально-политического единства», Петр Степанович изощренно издевается над «единомышленниками», презирая их за голово кружительно легкую победу: «Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми!.. А, мо жет, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у вас бывает».

щее человечества «в духе прокламаций», бесы-самозванцы, одолеваемые нетерпением и жаждой немедленного преобразо вания мира и человека по приказу, переходят от идейных споров и «выработки мировоззрения» к политической практи ке. Идеологи уступают место политикам.

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ПОЛИТИКА Политическая биография Петра Верховенского туманна и темна. Его прошлое возникает из странных слухов, недомол вок и двусмысленностей, его фигура «заграничного революцио нера» имеет некий непонятный изъян, отбрасывая зловещую тень на все, что он делает и говорит в романе. С одной стороны, участвовал в составлении какой-то подметной прокламации, был притянут к делу и бежал (?) в Швейцарию, с другой — регулярно и по точному женевскому адресу получал из России деньги, а спустя четыре года возвратился домой; стало быть, не стал эмигрантом и не был ни в чем обвинен. Более того, «бывший революционер», известный как будто по загранич ным изданиям и конгрессам, «явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрения ми». Слух же о том, будто Петр Степанович где-то принес по каяние и получил отпущение, назвав несколько прочих имен, и «успел уже заслужить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству», — не тайна для «наших»; с подачи Липутина эта информация известна им всем. Однако сомнительная репутация Петра Верховенского, шлейф предательства и ренегатства, подозрения в связях с охранкой и разного рода фальсификации не мешают «нашим» признать Петрушу «двигателем» и вождем: слишком лестно и соблазнительно иметь шефом уполномоченного из загранично го центрального комитета. Организация, которую за краткий период пребывания в России сумел слепить Петр Степанович, составила двадцать человек, или четыре «пятерки». Но ни один из членов групп не знает истинных масштабов организации; в основе ее по строения лежит принцип блефа — легенда о едином центре и огромной сети: «пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тыся чами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тай ного места, которое в свою очередь связано органически с ев ропейскою всемирною революцией». Важен, однако, не столько тот факт, что на момент дея-

тельности Петра Степановича в губернском городе он был все го-навсего бес-подпольщик и провокатор-самозванец, не имею щий никаких полномочий; важна политическая программа, принципы и структура организации, которую он стремится создать. Поэтому, реконструируя политический образ пре тендента на власть, оставим в стороне его генетическую связь с реальным прототипом С. Г. Нечаевым (как проблему хорошо освоенную и документированную) и сосредоточимся на тех художественных чертах Петра Верховенского, кото рые интересовали Достоевского; таким образом, в центре вни мания окажется тип политического деятеля смуты, ставший, в свою очередь, как бы прообразом реальных исторических лиц «постдостоевского» периода. Стремление же увидеть фено мен Петра Верховенского в исторической перспективе, так сказать, в свете предвидений Достоевского, оправдано общим пафосом «Бесов» — романа-предупреждения. Итак, в основе организации, которую хочет создать Петр Верховенский, лежит принцип иерархического централизма с диктатурой центра. Объеди ненная уставом и программой, она задумана как общество то тального интеллектуального послушания, как собрание «едино мыслящих». Чтобы внутри организации не возникало инако мыслия, тем паче — оппозиции, все ее члены должны, «если надо, наблюдать и замечать друг за другом»: кроме того, каж дый «обязан высшим отчетом», то есть отчетом только снизу наверх. Таким образом, система широчайшего взаимного по литического контроля, насаждаемая Петром Верховенским и реализуемая как непрерывная слежка членов организации друг за другом, не распространялась только на самого органи затора. Являясь уставной обязанностью члена организации, донос и слежка должны были быть не только священным дол гом, но и способом выживания. «Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Осталь ные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне пере носят. Народ благонадежный. Все это материал, который надо организовать…» — поясняет ситуацию Ставрогину Петр Вер ховенский. Мощным рычагом кадровой политики организации должно было стать ее поголовное обюрокрачивание. Не стихийно, а как раз планомерно надеется Петр Степанович внедрить бюрократические принципы в структуру «пятерок»: «…первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели,

регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично при нялось». Зная изнутри нравы и принципы общества, его бюро кратические повадки, Шатов зло иронизирует, не ведая, разу меется, какую страшную и пророческую правду провидит в своем негодовании: «О, у них все смертная казнь и все на пред писаниях, на бумагах с печатями, три с половиной человека подписывают», — сообщает он о механизмах внесудебных ре шений и технике приговоров. Социалистическому идеалу как некой отвлеченной, абст рактной идее Петр Верховенский отводит место сугубо под собное. От него — от идеала — должна остаться словесная оболочка, идейный антураж. Утилизация социалистической идеи, использование социалистической фразеологии необхо димо ему в силу «чувствительности» к этой идее многих ее приверженцев. «Следующая сила, разумеется, сентименталь ность. Знаете, — уверяет Петруша Ставрогина, — социализм у нас распространяется преимущественно из сентименталь ности». Сам же Петр Степанович чужд какой бы то ни было идеологической чувствительности и сентиментальности и с восторгом приемлет формулу Кармазинова: «В сущности наше учение есть отрицание чести… откровенным правом на бес честье всего легче русского человека за собой увлечь можно». Обосновать это право как свободу от моральных норм, препят ствий и обязательств, приучить организацию действовать лю быми средствами становится актуальнейшей политической за дачей. Борьба за цель, не боящаяся никаких средств, отрица ние нравственных соображений, если они не увязываются с интересами организации или тем более противоречат ей, про возглашаются как новое революционное слово, как стратегия и тактика смуты. Старые тезисы Раскольникова «кровь по со вести» и «все дозволено» в практике смуты выходят из под полья и внедряются в жизнь явочным порядком, подкрепляе мые разрешительными декларациями. Угадывая логику организационного строительства, Ставро гин подсказывает Петру Верховенскому главнейший пункт схемы. «Вот вы высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать». Фарс политического спектакля «У наших», где Петр Верхо венский осуществляет первую пробу новоиспеченной «пятер-

ке», и состоит в публичном выявлении врага орга низации, шпиона и предателя, в назидательном уроке «бдительности», в пропаганде особых приемов, при кото рых бдительность приносит свои плоды. Шпиономания как прием расправы с оппозицией была принята «нашими» с пони манием и сочувствием: «— Вот она, проба-то! — крикнул голос. — Пригодилась! — крикнул другой. — Не поздно ли пригодилась-то? — заметил третий. — Кто его приглашал? — Кто принял? — Кто таков? — Кто такой Шатов? Донесет или не донесет? — сыпались во просы». Органическое недоверие к «шелудивой кучке», презрение к «материалу», который ее составляет, пренебрежение, гру бость, нелояльность по отношению к своим подопечным свя заны, помимо всего прочего, с тем раздражением, которое ис пытывает Петр Верховенский по поводу независимого поло жения «наших». Незапятнанные, нескомпрометированные, ду ховно свободные, они опасны для него и для его дела. «Я вам давеча сказал, — говорит Ставрогин, — для чего вам Шатова кровь нужна… Вы этой мазью ваши кучки слепить хотите. Сейчас вы отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: «не донесу», а солгать пред вами почел бы ни зостью». Совместная преступная акция, общий разделенный грех злодейства, угадывает Став рогин, и должны стать залогом группового единства, внутрен ней дисциплины и беспрекословного повиновения. В контексте намечаемых событий Верховенскому вовсе не безразличен выбор жертвы. Первое, почти ритуальное, жертво приношение задумано против оппонента, который (как почти «случайно» удается узнать) является личным врагом организатора убийства. Однако месть — скрытый мотив убийства: поразительно, с каким коварным лицемерием Петр Степанович упрашивает Лембке пожалеть Шатова (пре дварительно выдав его): «Я… пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности… Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом, может быть, был», — стара ется Петруша, но впоследствии правда выходит наружу. «Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!» — обличает Верховенского Кириллов уже после убийства. «Он ненавидел Шатова лично; между ними была когда-то ссора, а Петр Степа нович никогда не прощал обиды. Я, — добавляет Хроникер, —

даже убежден, что это-то и было главнейшею причиной». И все-таки подбить «пятерку» на преступление оказалось делом непростым и нескорым: группа созревала медленно, в несколько этапов. После ночного пожара, убийства Лебядкиных, буйства тол пы над Лизой — сюрпризов, которых «наши» не предполагали в своей программе, они, собравшись по приказанию Петра Степановича, решили составить ему оппозицию: «С жа ром обвиняли двигавшую их руку в деспотизме и неоткровен- ности», «решились окончательно спросить у него категори ческого объяснения», «разорвать даже и пятерку, но с тем, чтобы вместо нее основать новое тайное общество «пропаган ды идей», и уже от себя, на началах равноправных и демокра тических». Однако «платформа оппозиции», когда «от лица всех» ее берется сформулировать Липутин, непостижимым образом ме няется; главной претензией «оппозиционеров» к «вождю» ста новится требование «всегда знать заранее» о тех или иных ко лебаниях «общего дела»: «Так действовать унизительно и опас но… Мы вовсе не потому, что боимся, а если действует один, а остальные только пешки, то один наврет, и все попадутся». И хотя единство оппозиции зафиксировано на заседании стенографически точно («Общее шевеление и одобрение», «Восклицания: да, да! Общая поддержка»), сколько-нибудь серьезного бунта или протеста не получилось: трусливая обида «наших», их нерешительность и вялость позволили Петруше пойти в наступление. Затеянная Петрушей интрига, возмутившая «наших», вклю чала два главных пункта: вручить деньги Лебядкину от имени Ставрогина и поручить Липутину отправить брата и сестру в Петербург — пункт первый; дать идею Липутину выпустить пьяного Лебядкина с чтением скандальных стихов на празд нике гувернанток — пункт второй. Принятые к исполнению, оба пункта провоцировали ситуацию в высшей степени опас ную; выйдя из-под контроля, события развиваются в силу страшной и необратимой инерции: деньги в кармане пьяного Лебядкина — давно ожидаемый разбойником Федькой сиг нал… Теперь же, столкнувшись с оппозицией «пятерки», всю ви ну и ответственность за разбой Петр Степанович взваливает на нее! «Наши» оказываются перед фактом обвинения в почти бесспорном соучастии. «А я утверждаю, что сожгли вы, вы одни и никто другой, — кричит им Петруша. — Господа, не лгите, у меня точные сведения. Своеволием вашим вы подверг-

ли опасности даже общее дело». Просчеты «наших» — неточно якобы понятый приказ, неосторожно сказанные слова, непра вильно выполненное задание — Петр Степанович использует для ужесточения внутренней дисциплины, закручивания гаек и обоснования нового режима правления: «Вот видите, что зна чит хоть капельку распустить! Нет, эта демократическая сво лочь с своими пятерками — плохая опора; тут нужна одна ве ликолепная, кумирная, деспотическая воля, опирающаяся на нечто не случайное и вне стоящее… Тогда и пятерки подожмут хвосты повиновения и с подобострастием пригодятся при случае». «Вне стоящими» в данном случае явились два простых об стоятельства, с помощью которых Петруша и прибрал всю пятерку к рукам: анонимное письмо Лебядкина к Лембке и сообщение о готовящемся доносе Шатова, которому известна вся тайна сети и который вследствие пожара «потрясен и уже не колеблется». Петруша ловит своих «пятерочников» на гру бом страхе, и перед лицом угрозы они первые (Толкачен- ко, Лямшин, Липутин) предлагают Петруше отправить Ша- това «наконец к черту». Оппозиция, только что упрекавшая вождя в произволе и самовластии, торопится вместе с ним обсудить детали нового убийства, даже не озаботившись дока зательством вины обреченного и приговоренного Шатова. Пет ру Верховенскому удается увлечь пятерку своим новым планом практически без нажима и давления; реплика же «общечело- века» Виргинского («Я против; я всеми силами души моей про тестую против такого кровавого решения!») продержалась в своем качестве менее минуты и, не разделенная никем из груп пы, была тут же снята самим Виргинским: «Я за общее дело». Главный момент протеста, единственный шанс сорвать пре ступный замысел был безнадежно упущен. За сутки, протекшие между сходкой у Эркеля и сходкой в парке Скворешников (где было назначено убийство), каждый из членов группы решал только свои дела. Ни один из них не стал выяснять, насколько виновен Шатов, ни один из них не пытался найти доказательств в ту или иную сторону, и ни один из них не сделал ничего, чтобы предотвратить убийство. Каждый из них мучился и переживал, сомневался и ко лебался в одиночку, и даже всякая попытка Виргинско го объяснить «нашим», что Шатов не донесет, так как его жена родила ребенка, остается безрезультатной: вся пятер ка послушно пришла в назначенное время в назначенное место. Поразительно тонко и глубоко индивидуально передан

психологический рисунок поведения участников сходки, впервые вышедших на террористический акт. Только здесь и только сейчас, в момент уже неотвратимый, происходит раскол пятерки на тупых, безвольных исполните лей (Толкаченко, Эркель, Липутин, Лямшин) и людей опом нившихся. Только здесь и только сейчас осеняет Виргинского простая и здравая мысль: «Я хочу, когда он придет, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раская ние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться». Только сейчас вспоминает Шигалев, что никто не видел доно са, и только здесь доводит до сведения собравшихся, что с точ ки зрения его теории замышляемое убийство есть потеря дра гоценного времени и пагубное уклонение с дороги «чистого социализма». «Я явился сюда, единственно чтобы протесто вать против замышляемого предприятия, для общего назида ния, а затем — устранить себя от настоящей минуты… Я ухо жу — не из страху… и не из чувствительности к Шатову, с ко торым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что все это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе». Но именно потому, что даже те, кто в эту минуту протесто вал против убийства, думали больше о себе, о своем полити ческом лице, а не о Шатове (которого по-человечески никто и не пожалел), он в конце концов и был убит. Ибо дистанция между казуистикой политического убийства и спасением чело веческой жизни оказалась для всех без исключения «наших» непреодолимой. Тот факт, что никто из них не смог и не захо тел реально помешать убийству, не сделал эффективной по пытки предотвратить гибель человека, когда его жизнь была в их руках, преисполнен зловещего и трагического смысла. По литический клейстер был сварен, и отныне судьба пятерки была предрешена. С чувством настоящего хозяина положения, с полным пра вом власть имеющего держит Петр Верховенский заключи тельную речь «после Шатова». Он великодушен, он готов забыть «постыдное волнение Лямшина» (то есть его звериный вой и визг), «восклицания» Виргинского («Это не то, нет, нет, это совсем не то!»), «поступок» Шигалева (его уход). Он при зывает всех преисполниться свободной гордостью, необхо димой для «исполнения свободного долга», ибо теперь уже нет сомнения, что его «наши», загнанные в угол, выполнят «сво бодный долг» по первому требованию и по страшной инерции первого разделенного греха: «Теперь никто не донесет». В кон-

тексте этой минуты отчетливо обнажаются и политические амбиции Петра Верховенского в «воспитании и подборе кад ров»: не скрывая своих намерений и уже не стесняя себя цере мониями, он излагает свою кадровую программу: «Надо пере воспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых». Здесь же и последнее напут ствие: «Этого вы не должны конфузиться». Акт политического бандитизма, совершенный пятеркой во главе с ее лидером, высветил генетический код будущего — если оно пойдет вслед за предначертаниями Петруши. Однако сам Петруша, этот уродливый гибрид политики и уголовщи ны, полагается в своих расчетах не только на такую банальщи ну, как общая ответственность за совместно совершенные зло деяния. И хотя растление общим преступным грехом целого поколения действительно отвечало его программе, все же глав ное было не в этом. «Останемся только мы, заранее предна значившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом». Главное было не только в факте приема власти, ее средствах и методах. Главное было — в той философии и стратегии власти, символом которой явился, по предвидению Достоевского, Петр Верховенский.

ФОРМУЛА ВЛАСТИ, ИЛИ РОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКОБОГА Загадка ухода Шигалева из парка в Скворешниках за ми нуту до назначенного там убийства Шатова — несомненно психологического происхождения: род интеллектуальной трусости и нежелания увидеть грубые, материализованные последствия якобы Чистой Теории. Вряд ли путаник Шигалев и в самом деле не понимает, как тесно связаны между собой система устройства мира с безграничным деспотизмом в фина ле и платформа Петра Степановича, опирающаяся на «вели колепную, кумирную, деспотическую волю». Вряд ли реалист Шигалев, в отличие от предшественников-сказочников и даже от самого Фурье, которого он презрительно называет «сладкою, отвлеченною мямлей», не осознает кровного родства своей теории и Петрушиной практики. И все-таки считает своим дол гом публично отмежеваться от прямолинейного, лобового истолкования системы, провести грань между «легкомыслен ными политиками» и «чистыми социалистами», между вождя- ми-теоретиками и исполнителями-практиками. Петр Верховенский поступает прямо противоположным образом. Публично он клеймит Шигалева и издевается над его учением, презирая «шигалевщину» за эстетизм и канце-

лярщину. Но за кулисами политических дискуссий ведет себя совершенно иначе: вполне оценив достоинства системы, ее ра циональное зерно и колоссальные перспективы, Петр Степа нович присваивает «шигалевщину», перекраивая ее на свой лад. В сцене «Иван-Царевич», центральном диалоге романа, в момент таинственный, иррациональный, Петр Верховенский вдохновенно развивает перед Ставрогиным идеи Шигалева. И здесь, невидимый, недоступный для пятерки, он может при знаться: «Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это ге ний вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!.. Я за шигалевщину!.. Я за Шигалева!» Но только на первый взгляд его лихорадочный мо нолог, почти бред может показаться простым пересказом книги Шигалева. В изложении Петра Верховенского отдель ные «канцелярские» пункты умозрительной системы обретают характер политических лозунгов и далеко идущих выводов. Тема Шигалева и аранжировка Верховенского тесно перепле тены, но характер инструментовки и движение мысли обнару живаются тем не менее вполне отчетливо. Но главное здесь — не то, как именно манипулирует Петр Степанович учением доморощенного Фурье, но почему он это делает. Кульминационная восьмая глава «Иван-Царевич», при открывшая тайну политических замыслов Петра Верховен ского, построена как самостоятельное и законченное целое. Накануне сорвалась уже не первая попытка приручить Став рогина — с заседания у «наших» Николай Всеволодович ушел скандально и с вызовом. И здесь, в доме Филиппова, на кварти ре у Кириллова, а затем на темной и грязной улице начинается новый, решающий раунд поединка. В ход один за другим идут решающие аргументы и серьезнейшие вещественные доказа тельства: анонимное письмо Лебядкина к Лембке, предложение отправить Марью Тимофеевну с братцем в Петербург с глаз долой, требование под это дело денег. Но Ставрогин непрекло нен: «…мне он (Лебядкин. — Л. С.) ничем не угрожает», «Мне незачем отсылать Марью Тимофеевну», «денег не будет». Назревает ссора — решающее непримиримое объясне ние. Петр Степанович все еще злобен, нетерпелив, груб: он «властно кричит» на Ставрогина, он не верит возможности не послушания, он жаждет реванша и готов к крайним мерам. И тогда Ставрогин кладет свои карты на стол: «Я вам Шато- ва не уступлю… Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна… Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите… Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне

пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочет ся зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы, конечно, думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой черт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое». Так обнаруживается тайная пружина интриги, зашедшей в тупик, — охота на Ставрогина не достигает цели, ловушки разгаданы, дичь ускользает. И Петруша принимает момен тальное решение: спасти дело теперь может не тайная возня, а открытый торг, и надо умолять о примирении. «Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнивший ся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драго ценную вещь». И теперь уже не требования, а неслыханные, непомерные уступки предлагает Петруша. Цена примире ния — это жизнь Лизы, жизнь Шатова, да и жизнь самого Ставрогина, против которого припрятан нож в сапоге. И вновь поражается Николай Всеволодович: «Да на что я вам, нако нец, черт!…Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?» Вопрос задан в лоб и задан во второй раз. И очень осторожно, малыми оборотами Петр Степанович начинает раз матывать клубок. «Слушайте, мы сделаем смуту… Вы не вери те, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ», — кружит и вьется Петр Степанович. И чтобы Ставрогин привык к этому «мы», он, как перед полководцем- главнокомандующим на параде, начинает демонстрировать свои войска — войска смуты. Сейчас, во время смотра сил, он представляет их в лучшем виде, ему необходимо произвести самое благоприятное впечатление. Он защищает, выгоражи вает «наших»: «И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз… Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще не сколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно?.. Мы пустим смуту… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?»

«Кучки» отыграны, покупка не состоялась, Ставрогин отне кивается: «Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое…» Вот здесь и является, наконец, Шигалев, «гений вроде Фурье». Ти рада о Шигалеве — это откровенная реклама вполне умозри тельной и абстрактной схемы, которую Петр Степанович обильно украшает собственными фантазиями. Достаточно сопоставить: Цитата из Шигалева Комментарий Петра «У него хорошо в тетради… Верховенского у него шпионство. У него каж «Высокий уровень наук и та дый член общества смотрит лантов доступен только выс один за другим и обязан до шим способностям, не надо носом. Каждый принадлежит высших способностей!.. Ци всем, а все каждому. Все рабы церону отрезывается язык, и в рабстве равны. В крайних Копернику выкалывают гла случаях клевета и убийство, а за, Шекспир побивается ка главное — равенство. Первым меньями — вот шигалевщина! делом понижается уровень Рабы должны быть равны: без образования, наук и талан деспотизма еще не бывало ни тов». свободы, ни равенства, но в

стаде должно быть равенство,

и вот шигалевщина». Канцелярский тон и докторальный стиль Шигалева, пунк ты формул из тетради Шигалева дополняются азартом Петру ши, метафорами и живыми образами земного рая, поэтом ко торого на мгновение становится Верховенский. Собственно, вторая часть монолога — это уже только Вер ховенский, хоть еще и под видом «гения» Шигалева. Сплошная контаминация ключевых слов из «системы», вставленных в па радоксы Петра Степановича, с его же программными полити ческими заявлениями, должны произвести впечатление: здесь, опять-таки под маркой Шигалева, Верховенский продает се бя, навязывая Ставрогину уже знакомое «мы»: «Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители… Желание и стра дание для нас, а для рабов шигалевщина». Шаг за шагом про двигается к цели Петр Степанович, пробуя на авось то или иное средство. Разукрасив шигалевщину, он бросает предпоследний свой пробный шар: «Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни… и все повалит за ним,

даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщи- на… Говорите, глупо или нет?» Петруша отчаянно блефует, стремясь выведать, понять уровень властных притязаний Ни колая Всеволодовича, и на первую же недовольную реплику собеседника («Довольно, — пробормотал Ставрогин с доса дой») взрывается в восторженной экзальтации: «Довольно! Слушайте, я бросил папу! К черту шигалевщину! К черту папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шига лев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Запа де, а у нас, у нас будете вы!» По первому кивку Петруша предает и бросает все свое войско — гений снова становится глупцом-филантропом, мыслитель — бесполезным ювелиром. Шигалев теперь ни к чему, он только мешает, заслоняя гений Петра Степановича, который празднует рождение идеи: «Но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигале- вых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я». Первый шаг, ради которого с увлечением и энтузиазмом столько времени хитрил и интриговал Петр Степанович, был сделан; великая тайна здесь, сию минуту, вышла наружу: во главе смуты должен стать предводитель-вождь, на роль которо го Верховенский умоляет согласиться Ставрогина. Однако первый шаг предполагает второй, и в упоении, в без удержном порыве, почти в горячечном сумасшедшем бреду выбалтывает Петр Степанович сразу все свои стратегические планы: цели и сроки смуты, характер власти, статус вождя. «Мы проникнем в самый народ», — провозглашает Верхо венский. При ближайшем рассмотрении самые неотложные, самые первоначальные цели главарей смуты — нравственное разложение народа, «одно или два поколения разврата… не слыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо». Неоднократно на протяжении романа назначает Петр Верхо венский сроки смуты: в мае начать, а к Покрову кончить, то есть в течение нескольких месяцев перевести Россию в режим прав ления смуты. В черновых планах «О том, чего хотел Нечаев» вопрос о новом режиме власти и сроках обсуждается еще более определенно: «Год такого порядка или ближе — и все элемен ты к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим по-

сле года бунта населением, разом ввести социальную респуб лику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше. Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбу дить наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения пре даний — тем лучше. «Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло» (11, 278). Образ смуты представляется Петру Верховенскому в под робностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед «женевскими идеями», Россия, на которую обращен некий таинственный index как на страну, наиболее способную к исполнению «великой задачи», народ русский, ко торому предстоит хлебнуть реки «свеженькой кровушки», — не устоят 1. И когда начнется смута, «раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Кровавый кошмар, который без тени внут ренней рефлексии и тем более самокритики планирует Петр Верховенский, признаваясь при этом, что он «мошенник, а не социалист», требовал специальных усилий. Петр Степанович подчеркивает — усилий, альтернативных социализму, не при сущих ему: «Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес». Той новой силой, которая сможет ускорить события («од на беда — времени нет»), тем рычагом, который должен разом землю поднять, и явится Самозванец, Иван-Царевич: «…заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пус тим… Кого?.. Ивана-Царевича; вас, вас!» Самозванец, ложный царь, обманным путем взявший власть и ставший во главе смуты, — это и был, наконец, тот план Петра Верховенского, за который он платил любой ценой. Между тем два пункта этого плана находятся друг с другом в вопиющем противоречии: полномочия и функции самозванца. Свой выбор Петр Степанович обосновывает почти ритуально. Ложный царь, который придет незаконным путем, получает сакральные свойства как существо, наделенное божественной природой. Атрибуты божества, или так называемые «царские знаки», Петр Степанович подбирает тщательно и любовно: «Ставрогин, вы красавец!.. В вас всего дороже то, что вы

1 «Ах, как жаль, что нет пролетариев! — бросает загадочную в контексте времени фразу Петр Верховенский. — Но будут, будут, к этому идет…»

иногда про это не знаете… В вас даже есть простодушие и наив ность… Я люблю красоту… Я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ… Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою…вы краса вец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы…» Но в это исступленное объяснение, подобострастное и уничижительное («Вы предводитель, вы солнце, а я ваш чер вяк… Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки»), неприметно, но настойчиво проникает интонация требователь ная и властная, жесткая и взыскательная. «Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль…» Божествен ным атрибутам самозванца Ставрогина, его сверхъестествен ным полномочиям и достоинствам вдруг придается утилитар ный смысл; рамки этих полномочий странно и резко сужаются, а неожиданная, неосторожная проговорка Петра Степановича («Нам ведь только на раз рычаг, чтоб землю поднять») практически сводит их на нет. Умоляя другого стать ложным царем и зная, что тот, дру гой, конечно же, не царь, Петр Верховенский тем самым почти открыто провозглашает свое право на власть, не обусловленное никакими формальными церемониями. Идол-Ставрогин в этой схеме оказывается не более чем удобным и эффектным сред ством 1: «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожа ры… Мы пустим легенды… Мы пустим… Ивана-Царевича». Это «мы» не включает идола. «Мы скажем, что он «скрывается»… Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скры вается»?.. Он есть, но никто не видел его». Иногда это «мы» забывается и нарушает маскировку: «Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо». Идол-самозванец, по плану Верховенского, должен заме нить не только царя; он по своим природным качествам («гор дый, как бог») и по мотивам легенды претендует на место зем ного бога, человекобога, с тем преимуществом перед богом на небе, что про первого нельзя сказать, будто его нет. Земной бог есть, но он «скрывается»; утоление религиозного чувства будет происходить тем реже, чем оно сильнее. Поэтому:

1 Так использует Петр Верховенский интеллект Шигалева и жажду общественной деятельности членов пятерки, нравственный порыв Виргинского и фанатическую веру в «общее дело» Эркеля, легкомыслие Юлии Михайловны и глупость Лембке, смерть Шатова и самоубийство Кириллова, тайну брака Ставрогина и его страсть к Лизе.

«А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, на пример. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». Манипуля ция человекобогом-самозванцем, царем-идолом предусмат ривает, помимо религиозных, и социально-правовые моменты. По легенде (то есть пропаганде Петра Степановича), новый царь несет новую правду, и «если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано». Итак, «мы», которые наверху; миф о новом царе, который дал «новый правый закон»; кучки-пятерки, которые «вместо га зет» будут разносить по миру новую мифологию; мужик, кото рый будет всему верить и класть в указанное дупло свою жало бу, — такова структура той власти и той силы, от которой «взволнуется море, и рухнет балаган». Ни с кем и ни за что делиться властью Петр Верховенский не собирается. Казарменный социализм — фаланстера (здесь пригодятся Фурье — Шигалев), авторитарное правление (здесь Петруша сам 1), тоталитарный режим («надо устроиться послушанию») с мистикой и мифологией (легенда о скрываю щемся царе-идоле, для чего и нужен поначалу Ставрогин), а также «новый правый закон» (то есть заведомо ложная агита ция и пропаганда) — все это и составит «каменное строение», о котором в неистовом порыве проповедует Верховенский: «…и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!» Неистово рвущийся к власти самозванец и узурпатор, автор и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мисти фикатор, Петр Верховенский вполне точно обозначил пункти ры будущего строительства. Под маской революционера, социа листа и демократа, прикрываясь для официального полити ческого ханжества фразеологией «ярко-красного либерализ ма», он намеревается устроить «равенство в муравейнике» при условии его полного подчинения деспотической диктатуре и идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где на род, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической

1 Как именно Петр Степанович будет поддерживать режим правления, ясно из признания самого верного и фанатически преданного ему исполни теля убийства Эркеля: «Я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому что вы — все, а мы — ничто».

воле» 1. Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти идеологического бреда, к кошмару привычного насилия. «Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы жи вем!» — поражался Степан Трофимович Верховенский. «О ка рикатура! — обращался он к сыну. — …да неужто ты себя та кого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» Взамен Христа— такая перспектива нисколько не смущала Петра Верховенского. «Политический обольститель», «провокатор-предатель», «ложный ум», «первый убивец», «шпион и подлец», «обезьяна», «злодей-соблазнитель» — так рекомендуют его «соратники» — оборотень Петруша перед самым своим таинственным исчезно вением за пределы отечества кокетливо сокрушается: «Черто ва должность». Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, самозваные претензии на владе ние миром, сверхчеловеческое, «самобожеское» («сам бог вместо Христа») мирочувствование — эти глубинные, неиско ренимые духовные пороки политического честолюбца и руко водителя смуты на языке исторических былей обретали апо калипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотме нимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздирае мая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее ду ховному существованию, опасность превращения страны в аре ну для «дьяволова водевиля», а народа — в человеческое ста до, ведомое и понуждаемое к «земному раю» с «земными бога ми», были явственно различимы в демоническом хоре персона жей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновиде нию и пророчеству. В 1914 году в статье «Русская трагедия» С. Н. Булгаков писал: «Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно ска зать, что не политика, как таковая, существенна для этой тра гедии, есть для нее самое важное. Политика не может соста вить основу трагедии, мир политики остается вне трагического, и не может быть политической трагедии в собственном смысле слова… Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное,

1 «Тот самозванец, которого хочет найти в Ставрогине Верховенский, конечно, есть он сам, а еще более тот, кто им владеет, — настоящий и подлин ный самозванец», — писал С. Н. Булгаков (Русская трагедия, с. 22).

высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и мень шевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет, здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей», и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе такое зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие имеют все великие и подлинные трагедии…» Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки дей ствительность давала пищу для размышлений, окрашенных именно политическими реалиями. «Все сбылось по Достоев скому, — писал в 1921 году В. Переверзев. — …В революции есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас рево люции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напое на жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кла дов, которое обращается в битые черепки, после совершения ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазни тельна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею. Достоевский и его герои прекрасно знают этот революцион ный соблазн… Но вот из бездны поднимается навстречу, рас сеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тира ния, — и соблазн уступает место отвращению» 1. Однако героям «Бесов» ведомы не только соблазны и отвра щения. Роман-предупреждение являет и такой редкостный для всех времен феномен, как отказ от самовластия.

«ЭТО ЛИ ПОДВИГ НИКОЛАЯ СТАВРОГИНА?» Если самозванство есть болезнь личности, утратившей ду ховный центр, если фантастическая претензия на мировое господство рвущегося к власти руководителя смуты обнажает ее коренной дефект, то чем в таком случае является отказ «героя-солнца», «князя и ясного сокола» Николая Ставрогина от трона и венца царя-самозванца, которые он может получить из рук заговорщиков? Что означает — и на языке символов и на языке исторических былей — отказ от соучастия в смуте, пренебрежение неправедной властью, сопротивление бесов ской идее захвата мира, неприятие звания и имени кумира- идола живого бога? В предыстории романа есть одна любопытная дата: конец 1867 года, когда русский путешественник за границей, дворя нин и аристократ, красавец и проповедник Николай Ставро- 1 Переверзев В. Достоевский и революция. — «Печать и революция», 1921, № 3, с. 9, 7.

гин участвует в реорганизации общества по новому плану и пи шет для него устав. «Поймите же, — с неистовой злобой закричит на Николая Всеволодовича два года спустя Петр Верховенский, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться!.. Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!» Причины, по которым ввязался Николай Всеволодович в политическую авантюру Петра Верховенского, ничего общего с политикой не имели; нечаянность, непреднамеренность его прежнего соучастия очевидны. Но даже случайное сотрудни чество с «организацией» не проходит бесследно: тот, кто попал в ее орбиту, — человек меченый, обреченный. «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бес стыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их обще ства! Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — отчаянно воскли цает Шатов во время их ночной встречи. И Ставрогин вынуж ден объясниться: «Видите, в строгом смысле я к этому общест ву совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек… Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, кажется, я тоже приговорен» 1. В сущности говоря, пружиной романного действия, тайной интригой «Бесов» и является противостояние Верховенского и Ставрогина, которых связывает «взаимность тайн случай ная». Широкомасштабная провокация Петра Степановича, предполагавшая убийство Шатова и самоубийство Кириллова, имела на данном отрезке времени конечную цель: обрести союзника, соучастника и соруководителя смуты в лице Став рогина, затолкнув его с помощью шантажа в ситуацию подчи нения и навязав ему роль Лжецаря — Стеньки Разина. И что бы ни говорить о порочных свойствах «великого гре шника», как бы ни осуждать его явные и тайные аморальные поступки (о чем написана большая литература), нельзя не считаться с главным фактом: кровавого кошмара, который зна чился в программе Петра Верховенского, а также роли пред-

1 Подозрения Ставрогина, что опасность может грозить и лично ему, подтверждаются позже. «Теперь ты мне сызнова угрожаешь и деньги сулишь, на какое дело — молчишь, — произносит перед Верховенским свою обличи тельную речь Федька Каторжный. — А я сумлеваюсь в уме, что в Петербург меня шлешь, чтоб господину Ставрогину, Николаю Всеволодовичу, чем ни на есть по злобе своей отомстить, надеясь на мое легковерие. Из этого ты выхо дишь первый убивец».

водителя в ней Ставрогин не принял. Разобравшись в спе цифике надежд и упования «деятелей движения», от дальней шего соучастия отказался. Сознав реальную опасность мести Шатову, предупредил его о готовящемся убий стве 1. Несмотря на опутавшую его сеть шантажа, сохранил за собой личную свободу, игнорируя тактику компрометации и слежки. Разглядев амбиции беса-политика Петруши, не скрыл своего разочарования («если бы вы не такой шут… Если бы только хоть каплю умнее») и почти физического отвращения к «пьяному» и «помешанному». Подводя итог своей жизни, дал нравственную оценку «верховенцам». «Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего, — пишет Ставрогин в предсмертном письме к Даше. — А для сме ху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешно го, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило». Черновик письма содержит не только нравственное, но и политическое осуждение: «Я не могу обрадоваться, как вся наша молодежь, царству посред ственности, завистливого равенства, глупой безличности, от рицанию всякого долга, всякой чести, всякой обязанности, от рицанию отечества и видящих цель в одном разрушении, и ци нически отрицая всякую основу, которая бы могла их связать вновь, по разрушении всего, по осквернении всего и по раз граблении всего, в то мгновение, когда уже нельзя будет жить и малым запасом уцелевших от истребления продуктов и вещей старого порядка». Трезвый политический взгляд и беспощад ный анализ дают твердый прогноз: «Говорят, они хотят рабо тать — не станут они работать. Говорят, они хотят составить новое общество? Нет у них связей для нового общества, но они об этом не думают. Не думают! Но все учения их сложились именно так, чтоб отвлечь их от думы» (11, 304). Ставрогин не совершил подвиг исповеди и покаяния. Став рогин не избежал греха попустительства и бросил город на произвол разрушителей. Ставрогин не убивал и был против убийства, но знал, что люди будут убиты, и не остановил убийц. Ставрогин не устоял в искушениях страсти и погубил Лизу. Ставрогин совершил смертный грех самоубийства. Но Ставрогин явил пример несоучастия в «крови по совес ти», в разрушении по принципу. И, может быть, в свете того

1 «Пожалуйста, не смейтесь, — убеждает Ставрогин Шатова, — он (Пе труша. — Л. С.) очень в состоянии спустить курок… По-моему, тут уж нечего обижаться, что опасность грозит от дураков; дело не в их уме: и не на таких, как мы с вами, у них подымалась рука».

реального опыта, который не обошел Россию, где была «попро бована» программа Верховенского, феномен ее осмысления и осуждения, а также пример несоучастия, противоборства и отказа от самозваной власти и в самом деле явили собой нечто в высшей степени поучительное. Во всяком случае — по мер кам позднейшего времени — почти и неслыханное. Попробуем составить мартиролог романа «Бесы» — здесь список точен и жертвы можно назвать поименно. Расчет не сложен: из тринадцати погибших персонажей (что составляет треть всех действующих лиц романа) только трое умерли своей смертью, без видимой связи с катастрофой, постигшей город. Остальные десять — прямые и косвенные ее жертвы, среди которых и те, кто был приговорен, и те, кто оказался свидете лем или родственником, и те, кто осуществлял убийство. Опыт смуты — в виде лабораторного эксперимента — был произведен в масштабах только одного города, в течение только одного месяца, силами только одной пятерки заговорщиков, действовавших подпольно и пока не имев ших власти. Через три месяца после завершения первой пробы город оправился, отдохнул и отдышался — но не одумался: похоро нив своих мертвецов и изолировав пятерку, он легкомысленно выпустил и потерял след руководителя. Успокоившись, люди начали вновь творить мифы, — даже самого Петра Степано вича считая «чуть ли не за гения, по крайней мере с «гениаль ными способностями». Ни под одну категорию обвиняемых не подошел Шигалев; смягчения своей участи ждал Виргинский; ни в чем не раскаял ся Эркель; лгал и с надеждой готовился к предстоящему суду Липутин, позировал и жаждал судебных эффектов Толкачен- ко. Все, кто мешал или отказывался помогать, самоустрани лись или были устранены.

Глава 2

ТЕНЬ «НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ»

Ах, старое слово — бесовщина! Все

стало гораздо запутанней и страшней…

Ю. Трифонов, «Нетерпение» Россия «Бесам» не поверила. Либеральное и демократи ческое общество считало своим святым долгом ахать и ужа саться при одной мысли об «уродливой карикатуре» и «злобной клевете». За Достоевским было записано творческое банкрот ство, неспособность к объективному наблюдению, болезненное состояние духа. Его герои получили квалификацию манеке нов, маньяков, психопатов, роман в целом — нелестную аттес тацию госпиталя для умалишенных, галереи сумасшедших. Столь острая реакция либерально-демократической кри тики вряд ли была спровоцирована эстетическими соображе ниями. Негодование по поводу «самого слабого, самого неху дожественного» произведения Достоевского наверняка было бы не столь значительным, если бы не пункт скорее идейного, чем художественного плана. Насколько верно (похоже или непохоже) изобразил писа тель участников современного ему революционно-освободи- тельного движения — мимо этого вопроса действительно не мог пройти никто из критиков и читателей Достоевского. У всех на памяти был нечаевский процесс 1871 года. Все хорошо помнили речь адвоката В. Д. Спасовича о подсудимом: «Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавли вался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кро вавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы» (см.: 12, 204). Демократическая молодежь, познакомившись с материала ми процесса, спешила отмежеваться от «мистического кошма ра», искренне заявляла свое негодование по поводу теории и практики Нечаева. «В летние месяцы 1871 года, — писала впо-

следствии народоволка А. И. Корнилова-Мороз, — в окружном суде разбирался процесс нечаевцев; суд был гласный, и под робные отчеты о показаниях и речах печатались в газетах. Все наши с большим интересом следили за делом и старались попасть на заседания суда… Программа Нечаева, иезуитская система его организации, слепое подчинение членов кружка неведомому центру, никакой ровно деятельностью себя не проявившему, — все это нам, как «критически мыслящим лич ностям», отрицающим всякие авторитеты, было крайне анти патично. Отрицательное отношение к «нечаевщине» вызывало стремление устроить организацию на противоположных нача лах, основанных на близком знакомстве, симпатии, полном до верии и равенстве всех членов, а прежде всего — на высоком уровне их нравственного развития. Большая часть подсудимых возбуждала к себе наше сочув ствие, но поведение иных вызывало досаду: мы строго осужда ли их неискренность, желание получить свободу путем разных уловок и умолчаний о своем настоящем образе мыслей» 1. Кружковцы 1870-х годов, подвергая безусловному осужде нию принципы и методы Нечаева, стремились противопоста вить авантюризму нечаевщины нечто совершенно другое. Под воздействием отрицательного впечатления, полученного от процесса, революционная молодежь переориентировала свою деятельность на распространение образования, пропаганду книг. Один из кружковцев, занятых «книжным делом», Н. А. Ча рушин, писал о порядках, установившихся в кружке: «Органи зованный по типу совершенно противоположному нечаевской организации, без всяких уставов и статусов и иных формаль ностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настрое ний и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости мо ральных принципов и искренней преданности делу народа, из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное дове рие, уважение и искренняя привязанность друг к другу» 2. Еще более выразительно о тенденциях антинечаевского движения вспоминал П. А. Кропоткин: «В 1869 году Нечаев попытался организовать тайное революционное общество из молодежи, желавшей работать среди народа. Но для достиже ния своей цели он прибег к приему старинных заговорщиков и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить членов сообщества следовать за собою. Такие приемы 1 Корнилова-Мороз А. И. Перовская и кружок чайковцев. — В кн.: Революционеры 1870-х годов. Л., 1986, с. 76–77 2 Революционеры 1870-х годов, с. 14–15.

не могут иметь успеха в России (!), и скоро нечаевская организация рухнула. Всех членов арестовали; нескольких лучших людей из русской интеллигенции сослали в Сибирь, прежде чем они успели сделать что-нибудь. Кружок саморазвития, о котором я говорю, возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности. Чайковский и его друзья рассудили со вершенно верно, что нравственно развитая личность должна быть в основе всякой организации, независимо от того, какой бы политический характер она потом ни приняла и какую бы программу деятельности она ни усвоила под влиянием собы тий… Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, ко торых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью» 1. Именно неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила Н. К. Михайловского возмутиться романом «Бесы»; но при этом критик упрекал Достоевского не в карикатуре на нечаев- цев, а в неоправданно широких, по его мнению, обобщениях: «Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода» 2. Ссылаясь на то, что не- чаевщина нехарактерна для русского общественного движе ния, что она составляет «печальное, ошибочное и преступное исключение» 3, революционная молодежь клялась, что никогда не пойдет по этому губительному следу, ни в коем случае не бу дет строить революционную организацию по типу нечаевской, не станет прибегать для вовлечения в нее людей методами Не чаева. Отрекаясь от нечаевщины, общество отворачивалось и от романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, которые так от крыто заявляем о своем неприятии нечаевщины, не хотим ви деть себя в персонажах «Бесов», мы — другие. Те же, кто изображен в «Бесах», действующие лица злобного памфлета, уродливые марионетки, ничего общего не имеют с настоящими революционерами, и никогда деятели движения не смирятся с 1 Кропоткин П. А. Записки революционера. М., 1966, с. 272–273. 2 Михайловский Н. К. Литературные и журнальные заметки. — «Отечественные записки», 1873, № 2, отд. II, с. 323. 3 Там же, с. 331.

карикатурой на себя, никогда не признают художественный мир «Бесов» хоть сколько-нибудь реалистическим и тем более — провиденциальным. Но, как это ни парадоксально, такая реакция была в целом нравственно здоровой — хотя и политически близорукой. Тот факт, что роман Достоевского возмутил демократов и либера лов, свидетельствовал скорее в пользу возмущавшихся и сулил надежду, что болезненная прививка нечаевщины оградит рус скую революцию от рецидива болезни. Тогда казалось, что с нечаевщиной покончено раз и навсегда, ибо, по убеждению ре волюционеров, «такие приемы не могут иметь успеха в Рос сии». Тогда хотелось верить, что роман Достоевского останет ся нелепым бредом, кошмарным призраком, плодом болезнен ного и раздраженного воображения. Тогда — у истоков рево люции — подобные иллюзии свидетельствовали больше о благородстве мышления, чем о реализме. В сущности же осуждение Нечаева и нечаевщины ни тогда, ни позже не было ни безусловным, ни безого ворочным 1. Уже в процессе явственно ощутилась демонизация и роман тизация Нечаева. «Подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев «о положении наро да… говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь»… Ему вторили Ни колаев, Прыжов, Рипман и другие. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: «Нечаев обладал страшной энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел… Что же касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользовать ся своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полней шим доверием». Спасович, адвокат Нечаева, «представил Не чаева личностью демонической, человеком легендарным», по хожим на «сказочного героя» (12, 204). 1 «Убийство Иванова и все обстоятельства, с ним связанные, публикация в прессе расшифрованного «Катехизиса» способствовали почти единодуш ному осуждению и резкой критике деятельности Нечаева и его общества ради кальной и революционной интеллигенцией России. Н. К. Михайловский, Г. А. Лопатин, В. И. Засулич, А. И. Герцен и многие другие оставили недвус мысленно ясные отрицательные оценки «нечаевщины» (12, 195), — утвер ждают комментаторы ПСС.

Имеет смысл сопоставить по крайней мере три оценки М. Бакунина, сыгравшего роковую роль в создании феномена Нечаева и становлении личности этого подпольного револю ционера. Первая относится к лету 1870 года, когда Нечаев, скрывшись от ареста после убийства студента Иванова, нахо дился в Европе: «Он обманул доверие всех нас, он похитил на ши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя как негодяй. Единственным извинением может служить его фанатизм. Он страшный честолюбец… так как в конце концов вполне отождествил революционное движение с своею собственною особой… Это фанатик, а фанатизм увлекает его до превращения в совершенного иезуита… Он играет в иезуитизм, как другие играют в революцию. Несмотря на эту относительную наивность, он весьма опасен, т. к. ежедневно совершает акты нарушения доверия, предательства, от кото рых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возмож ность» 1. Вторая зафиксирована в дневнике Бакунина спустя год, 1 августа 1871 года, после прочтения судебных отчетов по делу нечаевцев: «Процесс Нечаева. Какой мерзавец!» 2 И третья — спустя еще год с лишним, после ареста Нечаева швейцарской полицией и выдачи русским властям: обращаясь к Огареву, разделяя с ним тему моральной ответственности за «художества» Нечаева, Бакунин писал: «Итак, старый друг, неслыханное свершилось. Несчастного Нечаева республика выдала… Не знаю, как тебе, а мне страшно жаль его. Никто не сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне его жаль. Он был человек редкой энергии, и, когда мы с тобой его встретили, в нем горело яркое пламя любви к нашему заби тому народу, в нем была настоящая боль по нашей истори ческой беде. Он тогда был еще неопрятен снаружи, но внутри не был грязен… Генеральствование, самодурство, встретив шееся в нем самым несчастным образом и благодаря его неве жеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитиз ма, повергли его окончательно в грязь» 3. Дело, конечно, не в том, что Бакунин пожалел арестован ного Нечаева и посочувствовал «несчастному». Дело даже и не в том, что в последующих строках этого письма Бакунин выра зил уверенность в «исправлении» Нечаева, который и погибая будет вести себя как герой «и на этот раз ничего и никому не изменит» 4. 1 Цит. по кн.: Пирумова Н. Бакунин. М., 1970, с. 330. 2 Там же, с. 310. 3 Там же, с. 332. 4 Там же.

Несомненно, несчастный нуждается в сострадании и сочув ствии, кем бы он ни был и что бы ни делал до наступившего не счастья. Дело в наборе оправдательных аргументов и в той ло гике, которая сквозит в письме Бакунина, — логике истори ческой реабилитации. Да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в нем горело «яркое пламя любви к народу». Да, Нечаев исполь зовал иезуитские и макиавеллиевские методы борьбы; но «в нем была настоящая боль по нашей исторической беде». Собственно говоря, не один Бакунин страдал отсутствием этического максимализма. Та самая А. И. Корнилова-Мороз, народница, член кружка чайковцев, осудившая, как и многие ее товарищи, нечаевское дело, тем не менее писала согласно все той же логике: «Но, несмотря на некоторые отрицательные черты, подсудимые этого громкого процесса тем не менее явля лись борцами за освобождение от гнета правительства; крити куя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стре милась найти лучшие пути для проведения их в жизнь» 1. Таким образом, простая истина о том, что цель, достигае мая дурными методами, не есть благая цель, была недоступна сознанию даже тех, кого пугали и настораживали методы: пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло, но они стремились к великой и прекрасной цели. Исподволь в мире революционного подполья разворачивал ся процесс нравственной адаптации к Нечаеву и нечаевщине. Уже в 1874 году бывший нечаевец и теоретик нечаевщины П. Н. Ткачев, сам привлекавшийся по процессу 1871 года, из дал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революцио нер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам», так как «признает народ всегда готовым к революции» 2. Внимательный читатель «Бесов» Достоевского и беспо щадный их критик, опубликовавший два разбора романа («Не доконченные люди» и «Больные люди») в 1872 и 1873 годах, П. Н. Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи Петра Верховенского, агитирующего за «скорый ход на всех парах через болото». Петруша совершал дознание: «Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социаль- 1 Революционеры 1870-х годов, с. 77. 2 Там же, с. 26

ных романов и в канцелярском предрешении судеб человечес ких на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого?» Ткачев в пылу полемики негодовал: «Ждать! Учиться, пе ревоспитываться!.. О боже, неужели это говорит живой чело век живым людям?.. Да имеем ли мы права ждать? Имеем ли мы право тратить время на перевоспитание? Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв; мало того, она уменьшает самую вероятность успеха переворота… Мы не можем и не хотим ждать!» 1 Подталкивать историю в спину, используя для этого любые средства, и отнюдь не только из пропагандистского набора, становилось постепенно делом все более привычным. Пропа ганда, хождение в народ не давали желаемого эффекта и мгно венного результата 2, народ оказывался совсем не таким, каким он должен был быть по планам народников, — социалисти ческих идей не понимал и от пропаганды не возгорался. Весь ма показательно, что съезд народников, состоявшийся летом 1875 года и предложивший участникам письменные вопросы и объяснительную записку к ним, обсуждал как раз организа ционные принципы движения: так как система кружков выяви ла свою полную несостоятельность, ставилась задача их объ единения в одну социалистическую партию. При этом предла галось организационное построение, совершенно отличное от того, на котором строился кружок чайковцев (то есть по строение антинечаевское): «принцип личной симпатии» заме нялся «принципом группировки для дела и на почве дела». Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, в кор не изменили порядок организации вплоть до отказа «от всяких уставов и статусов и иных формальностей», то новая органи зация уже к концу 1876 года выработала устав, который дейст вовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между собой кружки одной централизованной организацией, целью которой (как было записано в первом параграфе устава 1878 года) являлось «осуществление народного восстания в воз можно ближайшем будущем». Строгая централизация во главе с «рабочей группой», принцип подчинения меньшинства боль- 1 Революционеры 1870-х годов, с. 26. 2 «Всем станет ясно, как день, что пропаганда совершенно бессильна дать что-нибудь заслуживающее название результатов», — писал, например, С. Кравчинский (там же, с. 42).

шинству и члена — кружку, конспирация, концентрация средств и сведений на самом верху организации, узкие комис сии и подкомиссии и самые широкие полномочия этих узких (из трех — пяти человек) групп — все эти особенности по степенно переставали ассоциироваться у кружковцев с нечаев- ской «Народной расправой». Однако организация, созданная ради агитации крестьян и развития у них революционных чувств, могущих выразиться как в легальном протесте против местных властей, так и в во оруженном восстании — бунте, добилась крайне малого. Пе рехода к активным боевым действиям не получилось, создать боевые крестьянские кружки не удалось. Задача «Земли и во ли», связанная с созданием боевых крестьянско-интеллигент- ских групп для перехода к аграрному террору против властей на местах, не была выполнена. Как писала В. Н. Фигнер, рево люционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены 1. В статье «Одна из современных фальшей» («Дневник писа теля за 1873 год»), написанной в объяснение мотивов созда ния романа на основе нечаевского дела, Достоевский разъяс нял своим критикам: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (21, 125). Уже через пять лет и вопрос и ответ ста ли «работать» буквально. Поразительный факт: изобразив «своего Нечаева» — Петра Верховенского — нравственным монстром и мошенником, Достоевский предупреждает: «Да неужели вы вправду думаете, что прозелиты, которых мог бы набрать у нас какой-нибудь Нечаев, должны быть непременно лишь одни шалопаи? Не верю, не все; я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни, и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных… Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать не- чаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить не льзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Не чаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаев-

1 Та же самая В. Н. Фигнер писала о том, что теория Нечаева «цель оправ дывает средства отталкивала нас, а убийство Иванова внушало ужас и отвра щение» (Фигнер В. Н. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1932, с. 91).

цем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» (21, 129). Это признание исключительно важно не только как конста тация той общности — типологической или генетической, — которую Достоевский увидел в петрашевцах и нечаевцах. Мо жет быть, в гораздо большей степени это — предупреждение, пророческое предостережение об опасности, угрожающей луч шим из лучших, о разрушительной и прилипчивой болезни, мо гущей перерасти в эпидемию. «Чудовищное и отвратительное московское убийство Иванова, безо всякого сомнения, пред ставлено было убийцей Нечаевым своим жертвам «нечаевцам» как дело политическое и полезное для будущего «общего и ве ликого дела», — продолжал Достоевский. — Иначе понять не льзя, как несколько юношей (кто бы они ни были) могли согла ситься на такое мрачное преступление. Опять-таки в моем ро мане «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и раз нообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!» И хотя признает Достоев ский, что это «не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с на чала веков, во времена переходные, во времена потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шаткости в основных общественных убеждениях», все же он вынужден с горечью констатировать: «Но у нас это более чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая бо лезненная и грустная черта нашего теперешнего времени. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!» (21, 131). Совершенно очевидно: Достоевский предсказал появление революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспор ную мерзость». Предсказал их появление в самом ближайшем будущем, в своем «теперешнем времени». Предсказал людей «большого террора». 24 января 1878 года «тишина саратовских сел и тамбов ских деревень», а также разных других русских населенных пунктов, преимущественно городских, была нарушена. Выст рел В. Засулич в петербургского градоначальника Трепова стал сигналом к новому этапу движения — к иному качеству поведения, иным методам и способам борьбы. Уже в марте 1878 года на прокламациях, выпускавшихся по поводу совер-

шенных и вошедших за весьма короткий период в систему тер рористических актов 1, появилась печать с изобра жением пистолета, кинжала и топора (I). Под листовками стояла подпись: «Исполнительный комитет Социально-революционной партии» — такое название получи ла террористическая фракция «Земли и воли». Тень «Народной расправы» нависла над Россией, дух ее лидера, заточенного в Петропавловской крепости, будора жил воображение землевольцев и им сочувствующих. «Как-то незаметно для самих землевольцев, — пишет сов ременный историк, — пункт «в» части «Б» программы, преду сматривавший «систематическое истребление наиболее вред ных или выдающихся лиц из правительства и вообще людей, которыми держится тот или другой ненавистный нам порядок», становился главным в их деятельности. Революционные круж ки сначала на юге России, а затем и землевольцы в Петербур ге постепенно втягивались в террор — в первое время во имя защиты от правительственных репрессий или мести наиболее ретивым представителям властей, а потом и с более широкой, хотя и не сразу осознанной целью завоевания политических свобод» 2. Тактикой политического убийства «вредных или вы дающихся лиц из правительства или вообще людей…» овладели «чистейшие сердцем и простодушнейшие», «блестящая плея да». Цель вновь начала оправдывать средства. «Теперь несомненно», — отвечал Достоевский в апреле 1878 года писавшим ему шести московским студентам, — молодежь «попала в руки какой-то совершенно внешней поли тической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей» (30, кн. I, 22). И здесь же: «Никогда еще не было у нас, в нашей рус ской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчув ствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более 1 И сегодня потрясает хронология террора — 1878–1879: 1 февраля 1878-го — убийство шпиона Никонова, 23 февраля — покушение на товарища прокурора киевского окружного суда Котляревского, май — убийство киев ского жандарма Гейкинга, август — С. Кравчинский на улице закалывает кинжалом шефа жандармов Мезенцова. Февраль 1879-го — убийство харь ковского губернатора Кропоткина, март — убийство шпиона Рейнштейна и покушение на шефа жандармов Дрентельна, 2 апреля — А. К. Соколов стреляет в Александра II. 2 Гинев В. Н. Блестящая плеяда. — В кн.: Революционеры 1870-х го дов, с. 52.

жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно ве ликая надежда России!» (30, кн. I, 23). Даже выстрел Веры Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Прони кновенные слова Засулич на суде «Страшно поднять руку на человека» Достоевский прокомментировал в «Дневнике писа теля» в «ее пользу»: «Это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови» (27, 57). Однако чем дальше, тем больше «чистые сердцем» действо вали уже без колебаний. Право на «теракт» — «кровь по совес ти» — нашло общественное признание и было нравственно санкционировано. «Тяжело, страшно, но бывает необходимо, а потому ты не виновна!» — эта экстраординарная судебная формула узако нивала насилие и кровопролитие — методы грубой силы про тив грубой силы. Каждый получал право самостоятельно ре шать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политичес ким мотивам переставало быть преступлением. В этом «бывает необходимо» таилась страшная разруши тельная сила: двойной стандарт к морали и правосудию делает любого человека беззащитным перед террором. «В истории развития общественного сознания 24 января и 31 марта (выстрел Засулич и суд над ней. — Л. С.) являются прологом той великой исторической драмы, которая называет ся судом народа над правительством, — писал впоследствии видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития нашего революционного движения делу Засулич суждено было стать решительным поворотом этого движения». Куда? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где ав тор, отомстивший шефу жандармов Мезенцову за казнь своего товарища, уверял, что политические убийства вовсе не метод их борьбы, что это отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы доби ваемся совершенно иным путем» 2. Но было в этой брошюре и признание поразительное: «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери само сознания, человек, не будучи извергом и выродком человече ства, может лишить жизни себе подобного. Русское же прави тельство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу осво-

1 Аптекман О. В. Общество «Земля и воля». — В кн.: Революционеры 1870-х годов, с. 350.

2 Революционеры 1870-х годов, с. 352.

бождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие стра дания, чтобы избавить от них других, — русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возво дим их в систему» 1. В сущности о том же писал и О. В. Аптек- ман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну — и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое досто инство попираются — и мы обязаны кровью своею защитить их; мы не первые подняли меч; пусть же поднявший меч от ме ча и погибнет!» 2 Землеволец Аптекман, создавший обстоятельные и, как удостоверяют историки, точные воспоминания, увидел и понял главное в переломном моменте, когда Россия остановилась «колеблясь над бездной»: «…революционер становится все более и более агрессивным… у него за поясом кинжал, а в кар мане револьвер: он не только будет защищаться, но и напа дать; он даром не отдаст своей свободы… Мы на словах откре щиваемся, как от «нечистого», от политической борьбы; мы не годуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактичес ки — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую борьбу, как мы, помимо воли своей, говорим не стихами, а про зой… Неумолимая логика событий втянула революционеров в свой водоворот, и они, чтобы не захлебнуться, ухватились за террор, как утопающий за соломинку» 3. О. В. Аптекман увидел и другое: программа «Земли и воли», в принципе осуждающая террор, верная народ нической стратегии и тактике, все-таки содержала зерно, из которого мог вырасти и вырос колос-монстр. Землевольцы ус покаивали сами себя: «Террористы — это не более как охра нительный отряд, назначение которого — оберегать… работ ников от предательских ударов врагов… «Земля и воля»… счи тает… нужным прибегать к террору, как к специальной форме борьбы для специальных случаев, и только для таких слу чаев» 4. Определять «специальность» случая оставалось делом субъективным, произвольным, непредсказуемым. И Аптекман, оценивавший события 1878 года из точки времени 1884-го, а потом и 1906 года (когда были написаны и опубликованы его воспоминания), мог позволить себе весьма драматическое обобщение. «Но иное дело теория, иное — практика, — гово рит он по поводу пункта программы землевольцев, посвящен- 1 Революционеры 1870-х годов, с. 352. 2 Там же, с. 355. 3 Там же, с. 356. 4 Там же, с. 357.

ного террору. — Фактически наше положение уже в конце 1878 года стало внушать серьезные опасения… Круто нарастав шее террористическое настроение и резко обрисовавшийся по ворот в деятельности землевольцев и прочих революционеров- народников предвещали нам всем, а особенно «деревенщине», тяжелые испытания» 1. Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета «Зем ли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту — раскол «Земли и воли» стал реальностью. И вот важнейшее сви детельство участника: «Теперь, когда я вновь переживаю пери петии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность это го раскола» 2. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написа но: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — такое общество было обречено. «Проклятая не- чаевщина…» — так, по преданию, бормотали землевольцы — противники террора. «Не надо так уж трястись и скрипеть зуба ми при слове «нечаевщина» — так, по преданию, возражали первым сторонники террора. И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобре тена теория одного, самого главного, послед него убийства, убивающего все прочие убийства. Соблаз нительная теория окончательного убийства стала краеуголь ным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее прог раммы. Как логическое следствие пути, по которому пошли народо вольцы, восприняли они письмо уже восемь лет как исчезнув шего в казематах Петропавловской крепости Нечаева, того самого Нечаева… Письмо, адресованное Исполнительному ко митету «Народной воли», в котором узник равелина не просил и не требовал, а предлагал принять меры к его освобождению. В исторической повести Ю. Трифонова об Андрее Желябо ве воспроизводится реакция народовольцев на это предложе ние: «Два, три года назад мы, действительно, были далеки от него (Нечаева. — Л. С.) и имели право возмущаться, а сейчас, дорогие друзья, мы заметно к нему приблизились. — Как! 1 Революционеры 1870-х годов, 357. 2 Там же, с. 363.

— Что ты говоришь? — Доказательства! Такими обвинениями не бросаются! — Господа, мы почти выполняем программу «Катехизиса». Там было сказано, что революционер должен проникнуть всю ду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично, потому что это место меня тогда поразило и показалось сказ кой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного моста и побывал в Зимнем дворце! — Тарас (партийная кличка Желябова. — Л. С.), ты мо жешь убить человека? — спросила Вера (Фигнер. — Л. С.). — Не предателя, не шпиона, не врага, а просто — потому что смерть даст тебе некую власть? — А для чего убивающему некая власть? А вдруг — для всеобщего блага? Вдруг — получить власть и с ее помо щью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из ближайших воскресений казнить царя, а он — не шпион, не предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью при обрести некую власть над историей, повернуть колесо российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать ди намитом. — Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство не счастного Иванова и царя… — Слабо сопротивлялась одна Ве ра. Мужчины молчали. — Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с бессмысленных убийств… А если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные… от динамита» 1. И та же Вера Фигнер спустя годы так вспоминала о впечат лении, которое произвело на нее и на ее товарищей письмо Не чаева: «Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет товарищам, еще оставшимся на свободе… Исчез ло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оста вался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застен ка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни» 2. 1 Трифонов Ю. Нетерпение. Повесть об Андрее Желябове. М., 1973, с. 468–469. 2 Цит. по кн.: Пирумова Н. Бакунин, с. 332.

Адаптация к имени и личности Нечаева исподволь сменя лась его исторической реабилитацией. Политический монстр, нравственное чудовище, циник и мистификатор, лжец и убийца уступал место страдальцу-революционеру, положившему жизнь за святое дело, из последних сил боровшемуся против «поганого строя». Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Но бо лезнь, о которой столь недвусмысленно предупреждал Достоев ский, старались не замечать, даже когда ее симптомы были оче видны: на знамени социальной революции не должно было быть никаких «лишних» пятен. От «Бесов» предпочитали отмахиваться; клеймо «реакцион ный роман» позволяло не принимать в расчет его истины — и вечные, и злободневные. Уроки «Бесов» не пошли впрок; одна ко, не научив историю, роман Достоевского вошел в большую

Глава 3

ПРОРОЧЕСТВО «ОТ УЖАСА»

Будут, будут кровавые, полные

ужаса дни… о, кружитесь, о, вейтесь,

последние дни!

Андрей Белый. «Петербург» «Под притушившим, но не погасившим крамолу владычест вом Александра Третьего и в первое десятилетие несчастно го нового царствования глухо назревал и заявлял о себе зловещими предвестиями готовый вспыхнуть переворот, разме ров которого не предвидел, быть может, и сам поставивший его прогноз и диагноз Достоевский» — так писал о времени, когда «угрюмые сумерки прошлого столетия» сменились «кровавой зарей нового века», Вячеслав Иванов. — Старый мир со всем, что было в нем великого и святого, за многие неискуп ленные неправды, внедрившиеся в его державное строитель ство, был осужден разумом истории и обречен на огненное ис пытание. Молодая, мыслящая и дерзающая Россия тосковала и металась в поисках «правды»: она переживала нравствен ный кризис. Страна платила человеческие дани темным демо нам исторического долга» 1. Спустя тридцать пять лет после «Бесов» наступил год 1905-й: прогноз и диагноз Достоевского подтверждался по крайней мере в части огненного испытания. Начиналась эпо ха интерпретаций романа — литературно-общественная мысль силилась уловить связь реалий исторической действительности с изобличенной и осужденной писателем «бесовщиной». Как правило, такая связь обнаруживалась: новый этап рево люционного движения в России давал основания видеть в романе Достоевского концепции универсального характера. «Дешевое глумление над… нигилизмом и презрение к смуте», как определял отношение Достоевского к революции Салты- ков-Щедрин 2, вдруг, в начале XX века, осозналось как предощущение трагическое: символистская критика — В. Ро занов, Д. Мережковский, Л. Шестов, А. Волынский, Н. Бер дяев — открыла в Достоевском «вечное». 1 Иванов Вячеслав. Собр. соч., т. IV. Брюссель, 1987, с. 607. 2 Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 9. М., 1966, с. 413.

В 1921 году факт подобного отношения к Достоевскому был зафиксирован одним из самых серьезных исследовате лей его творчества — А. Долининым. «При жизни Досто евский казался человеком определенной партии, — писал уче ный в предисловии к юбилейному сборнику, — современники соглашались или спорили с ним, как с равным, мерили его своей мерой: узкой и временной. Истинное понимание пришло уже после его смерти; в течение с лишком тридцати лет по наших дней Достоевского воспринимали почти исклю чительно со стороны идейной — как философа или религиоз ного мыслителя» 1. То обстоятельство, что на заре («кровавой заре») но вого века Достоевский многими художниками слова воспри нимался как Учитель и Мастер и очевидно влиял на их творчество, признается в советской критике с заметным раздражением. Привыкшая оперировать удобными и безопас ными идеологическими формулами «революционный» — «реак ционный», подобная охранительная критика с трудом перено сит любые аналогии с «Бесами», особенно если речь идет о позднейших революционных процессах. «Для иных из писателей Достоевский был своего рода «заколдованным местом», — иронизировал, например, П. Анто кольский, очень типично выразив «общий настрой», — топкой трясиной со светящимися гнилушками, но в то же время — «пророком». Все это прельщало многих испуганных 1905 годом интеллигентов — ренегатов марксизма, да и других, поправее. Книга Мережковского «Грядущий хам» была как бы красным светофором для таких обывателей и любителей «страшного». Наступившая вслед за 1905 годом реакция с ее карательными экспедициями и виселичными столбами была ими перетол кована в мистическом духе, напоминающем бредовую фан тастику «Бесов», зыбкую двуличную пропаганду Верховенско- го-младшего. Волна самоубийств, прокатившаяся по двум сто лицам и губернским центрам России, взывала к памяти ин женера Кириллова, другого персонажа «Бесов». Пахло пале ным, адской серой, шигалевщиной, содомом, который, как известно, Достоевский противопоставлял Мадонне» 2. Сам того не желая, поэт и критик констатировал: пахло шигалев- щиной не в текстах эпигонов Достоевского, а в атмосфере 1 Достоевский Ф. M. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина, Пг., 1922, с. 1.

2 Антокольский П. «Петербург» Андрея Белого. Послесловие. — кн.: Белый Андрей. Петербург. М., 1978, с. 335. В дальнейшем цитаты из романа даются по этому изданию.

русской жизни. Не Достоевский, не его «Бесы» и не их позднейшие интерпретаторы-последователи породили «ситуа цию Содома»: наивно клеймить их за то, что они сумели разглядеть некую опасную тенденцию. И уж совсем нет смысла упрекать «испуганных интеллигентов» в художествен ной несостоятельности подражаний: конечно же, сравнение с Достоевским мало кто мог и может выдержать без ущерба для себя. Вместе с тем такой упрек имеет, несомненно, иную цель. «Бывший петрашевец-фурьерист, бывший каторжанин, — продолжает П. Антокольский, — Достоевский жил внутри сво его времени и оттого был шире и дальновиднее, чем иные его последыши десятых годов нашего века, которые хватались за Достоевского, как тонущие хватаются за доску от чужого корабля, и безнадежно тонули в грозной диалектике «Бесов». Вот отчего задолго до Великого Октября был безнадежно детерминирован их общий удел, так непоправимо обрекший их на эмиграцию после Октября» 1. Замечание многоаспект ное — здесь и намерение, слегка обелив фурьериста — Досто евского, оставить его в своем историческом времени, здесь и оскорбительное в адрес «последышей» обвинение в бес помощности перед лицом приближающейся катастрофы, здесь и отчетливо различимый акцент на чужеродности «Бесов» новому этапу революционного движения («доска от чужого корабля»), здесь и весьма дозированная «дань» роману («гроз ная диалектика»), здесь и злорадно-назидательное «так вам и надо», брошенное вдогонку писателям-эмигрантам… Можно было бы привести длинный список имен и цитат, поставивших своей задачей навеки разделаться с «Бесами» как с махровой реакцией и ложным пророчеством, впрочем, для вида признав некоторые, «отдельно взятые», удачи романа. Можно было бы провести параллель или сформулировать почти математическую зависимость общего тона и оценок «Бесов» от состояния идеологического климата в его колебаниях между «оттепелями» и «заморозками». Можно было бы определить истинные мотивы тех иных интерпретаторов, кто считал своим партийным долгом всякий раз, охаивая роман, демон стрировать личную приверженность «прогрессу». Можно было бы заметить, что подавляющее большинство интерпретаций сходится на одном центральном пункте — заклинании: бесы —

1 Антокольский П. «Петербург» Андрея Белого. Послесловие. — В кн.: Белый Андрей. Петербург. М., 1978, с. 335.

не мы, мы — не бесы, «Бесы» — про других, про нас — не «Бесы». И можно было бы поразиться, насколько упор ным, слепым, почти фанатическим было стремление разъеди нить «Бесы» и исторические уроки из этого романа, делая вид, что уроков этих не было или они имели место в разных других местах. Но в таком случае осуществление всех возможных исследований переросло бы в глобальный разго вор, далеко выходящий за рамки литературоведения и лите ратурной критики. К тому же процитированное высказывание П. Антокольского концентрированно выразило многое — и по содержанию, и по тону, и по подтексту… Между тем пророчества и предостережения «Бесов» были для русской культуры нового столетия отнюдь не «доской с чужого корабля», а своей бедой — родной и кровной. Надо ли удивляться тому, что «Петербург», роман о русской революции вообще и о революции 1905 года в част ности, написанный рукою одного из крупнейших художников и теоретиков символизма Андреем Белым, испытал сильней шее влияние Достоевского? Современник Андрея Белого, его друг и союзник, которо му роман «Петербург» обязан своим названием и в доме кото рого он был создан, Вячеслав Иванов писал в 1916 году: «Мне кажется порой, что я вижу все несовершенство гени ального творения Андрея Белого, его промахи и уродливости, какую-то неумелость или недовершенность тут, натянутость или безвкусие там, в иных местах пустоты и пробелы худо жественной разработки, замаскированные пестрыми, только декоративными пятнами, часто, слишком часто злоупотребле ния внешними приемами Достоевского, при бессилии овладеть его стилем и проникать в суть вещей его заповедными пу тями (Достоевский для Андрея Белого вообще, по-видимому, навсегда останется книгой под семью печатями), и все же я не хотел бы, чтобы в этом полухаотическом произведении была изменена хотя бы одна йота» 1. В этом искреннем признании, вряд ли совершенно бес спорном, хотелось бы подчеркнуть одну существенную деталь: «злоупотребление внешними приемами Достоевского». Конечно же, самое прямое отношение это имеет к «злоу потреблению» «Бесами». 1 Иванов Вячеслав. Ук. соч., с. 619. Двумя годами раньше, в 1914 г., С Н. Булгаков утверждал: «Петербург»…оказывается как бы прямым продолжением «Бесов», и это тем более поразительно, что, очевидно, лишено преднамеренности» (Булгаков С. Русская трагедия. — «Русская мысль», 1914, кн. IV, с. 6).

Обратимся к «внешним приемам». В центре романа Андрея Белого «Петербург» — драма интеллигентского сознания в эпоху революции. Именно через это сознание преломляются реальные приметы октябрьских событий 1905 года — митинги, демонстрации, казаки, расстре лы. Интеллигент-аристократ и его взаимоотношения с рево люционной партией, пытающейся вовлечь в свою деятельность «полезных» людей, — таков один из главных сюжетных ходов романа. Так же, как и в «Бесах», выбор партии (или ее пред ставителей) падает на красавца аристократа; как говорил Петр Верховенский, «аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!». Впрочем, сын петербургского сенатора Николай Аполлоно вич Аблеухов, студент-философ, неокантианец, не окончивший, однако, курса, во многом уступает своему тезке и литератур ному прототипу. И даже не только уступает, а просто-таки проигрывает: ассоциации с «героем-солнцем» из романа Досто евского, нарочитые, детально узнаваемые, как будто нарочи то же снижены, а порой и спародированы. В сопоставлении с красавцем Ставрогиным, лицо которого порой напоминает маску, внешность Николая Аблеухова, «стройного красавца шафера», влюбившегося в невесту у венца, а затем в замуж нюю даму, опасно колеблется между красотой и уродством с большим уклоном как раз в уродство: «…отличался невзрач ным росточком, беспокойными взглядами улыбавшегося лица; когда погружался в серьезное созерцание, взгляд окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого лика, подобного иконописному; благородство в лице выявлял лоб — точеный, с надутыми жилками: пульсация жилок на лбу отмечала склероз». Двуликость, зыбкость, неопределен ность облика предопределяют жизненную драму: «— «Красавец», — слышалось вокруг Николая Аполлоно- вича… — «Античная маска…» — «Ах, бледность лица…» — «Этот мраморный профиль…» Но если бы Николай Аполлонович рассмеялся бы, то сказали бы дамы: — «Уродище…» И когда Софья Петровна Лихутина, та самая дама, которую поразил «стройный шафер, красавец», заметила, «что лицо Николая Аполлоновича превратилось в маску: бесцельные потирания потных рук, и лягушачье выражение

улыбки», когда она поняла, «что была в то лицо влюблена, в то, — не это», она назвала молодого Аблеухова «уродом, лягушкой, красным шутом». Низведенный до жалкого положения воздыхателя-неудач- ника (роль совершенно невозможная для «кровопийцы Став рогина»), отвергнутый, оскорбленный Аблеухов, получивший от дамы обиднейшую пощечину (не сравнить с проклятием Марии Тимофеевны и с «идеологической» пощечиной Ша- това), Николай Аполлонович, как и его литературный пред шественник, вынужден «принять одно роковое решение». Но «грозная мысль», которая одолевает Ставрогина, его «роковое решение» (исповедь и самоубийство) катастрофически деваль вируются в случае Аблеухова; «неудачная любовь» повлекла за собой всего лишь «неудачный поступок»: «Николай Апол лонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнул ся через перила; обернулся, приподнял ногу; и гладкой ка лошей занес ее над перилами; казалось бы, дальше должны бы ли и воспоследовать следствия; но… Николай Аполлонович опустил свою ногу». Лишь отдаленно «воспоминания о неудачной любви, вер ней — чувственного влечения» напоминают «безобразия» Ставрогина, его идею «искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее» (11, 20). Дикие поступки и неслы ханные дерзости Николая Всеволодовича в исполнении Нико лая Аполлоновича выглядят жалко и почти убого: заказав у костюмера-портного пышное ярко-красное домино, шуршащее складками, и масочку с черною кружевной бородой, Аблеухов в образе красного шута-паяца стал пугать по ночам даму серд ца. Собственно говоря, адресованные Ставрогину слова обличе ния, разочарования, обвинения: «вы, дрянной, блудливый, изломанный», «праздный, шатающийся барчонок» — в значи тельно большей степени характеризуют Аблеухова — недоуч ку, ведущего праздную жизнь в доме сенатора «в виде сына сенатора». «Снижение образа», идущее по всем линиям, отчетливее всего проявляется в главном пункте: Аблеухов и революцион ная партия. Так же, как и Ставрогин, который «если и помо гал случайно, то только так, как праздный человек», Николай Аполлонович к обещанию, данному партии, «относится, как к шутке». Да и дано оно было при обстоятельствах неле пых: «обещание дал он с отчаянья; побудила житейская не¬ удача; но неудача изгладилась. Казалось бы, что обещание отпадает; но обещание оставалось, хотя бы уже потому, что назад оно не было взято: Николай Аполлонович осно-

вательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало жить». Однако запутаться Аблеухову в делах партии оказалось несравнимо легче: барчук, изучающий «методику социальных явлений» и читающий Маркса, и не раз заявляв ший о своей нелюбви к отцу-сенатору, он представляется пар тии вполне подходящей фигурой, которой можно поручить террористический акт — отцеубийство. «Внешние приемы» сопоставления «Петербурга» с «Бесами» по линии главных героев складываются в символическую картину качественно нового состояния русского общества. За тридцать пять лет после нечаевской истории оно проделало длинный путь в том самом, нечаевском, направлении. Единич ные явления приобрели массовый характер, болезнь зашла вглубь и захватила столицу Российской империи. На балу-маскараде в приватном петербургском доме поет арлекин свою песенку:

Уехали фон Сулицы,

Уехал Аблеухов…

Проспекты, гавань, улицы

Полны зловещих слухов!..

Исполненный предательства,

Сенатора ты славил…

Но нет законодательства,

Нет чрезвычайных правил.

Он — пес патриотический —

Носил отличий знаки;

Но акт террористический

Свершает ныне всякий. Сбывалось предсказание Петра Верховенского: «Мы орга низуемся, чтобы захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой… Еще много тысяч предстоит Шатовых…» Террор, ставший к концу XIX столетия явлением обы денным и почти рутинным, к началу XX века действительно смог «организоваться». В начале 1900-х годов при активном участии известных деятелей террора Григория Гершуни и Бориса Савинкова была создана «Боевая организация партии социалистов-революционеров», взявшая на себя руководство террористическими актами. За пять лет (с 1902 по 1906 год) ими совершены десятки убийств и множество покушений 1. 1 Среди убитых — два министра внутренних дел, Сипягин и Плеве, ми нистр просвещения Боголепов, генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович, член Государственного Совета тверской генерал-губер натор граф А. Игнатьев, уфимский губернатор Богданович, санкт-петербург ский градоначальник фон Лауниц, военный прокурор Павлов и другие.

И тот факт, что прообразом революционной партии, изображенной в «Петербурге», стала партия организованного террора, воплотившая (пусть и не во всем буквально) мечту Петруши Верховенского, — одно из самых серьезных доказа тельств того самого «злоупотребления» Достоевским и его приемами. Но только «внешние» ли они, эти приемы? Достоевский в качестве событийного прототипа берет нечаевскую историю — худшее и как будто совсем нехарактер ное явление для революционного движения в России. Но и Андрей Белый, вслед за Достоевским, в качестве прототипов деятелей движения берет представителей анархо-террористи- ческого крыла эсеровской партии. Причем узнаваемость прото типа однозначно нарочитая: так, бегство революционера Дуд- кина («Петербург») из Сибири в бочке из-под капусты — хорошо известный эпизод биографии эсера Гершуни. Таким образом происходит любопытное пересечение вымыслами реальности: не только персонажи «учатся» у реаль ных исторических прототипов, но и реальные деятели многое берут у своих литературных предшественников. Сопоставление «Петербурга» с «Бесами» — как в аспекте действующих лиц, так и их реальных прообразов — дает богатый материал для осмысления тенденции, о которой пре дупреждал Достоевский. Очевидно: революционеры Андрея Белого, объединенные уже не в самодеятельные и домо рощенные ячейки-пятерки, а в мощную боевую организацию, заметно продвинулись по пути воплощения идей «Катехизиса». «Я деятель из подполья, — объясняет Николаю Аблеухову Дудкин (Алексей Алексеевич Погорельский, потомственный дворянин, порвавший со своим классом и ставший «видней шим деятелем русской революции»). — …Я ведь был ницшеан цем. Мы все ницшеанцы… для нас, ницшеанцев, волнуемая социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превра щается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже такие, как вы) — клавиатура, на которой летучие пальцы пья- ниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все трудности. Таковы-то мы все». «Спортсмены от революции», — уточняет Аблеухов. Соб ственно говоря, идеи Дудкина гораздо радикальнее «Катехи зиса»: если там «поганое общество» подразделялось на шесть категорий по степени утилизации, то есть употребления в революционное дело, то в программе новой партии — «все люди — клавиатура». Намного превзошел Дудкин своих пред шественников и как лидер: никаких церемоний с «демокра тической сволочью», никаких предрассудков насчет пределов

власти вождя партии. «Я действую по своему усмотрению… мое усмотрение проводит в их деятельности колею; собствен но говоря, не я в партии, во мне партия…» Ни сама партия, ни ее вождь не строят иллюзий отно сительно своих целей и задач: все то же, старое и знакомое, — «мы провозгласим разрушение…». Так, Дудкин развивает «па радоксальнейшую теорию о необходимости разрушить куль туру; период изжитого гуманизма закончен; история — выветренный рухляк: наступает период здорового варварства, пробивающийся из народного низа, верхов (бунт искусств против форм и экзотики), буржуазии (дамские моды), да, да: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев, признание монголов…» Но специализация по части разрушения и монголов не проходит бесследно. Партия, изображенная в «Петербурге», находится на стадии не только духовного, но уже и физичес кого вырождения, а ее сотрудники переживают мучительный процесс распада личности. Люди, объединенные в органи зацию, в партию, испытывают чувства острого, отчаянного одиночества — почти на грани безумия. Сам лидер террорис тической партии (партийная кличка Неуловимый, он же Дуд- кин, он же Погорельский) подвержен «роковым явлениям» — кошмарам, галлюцинациям, приступам тоски, отвращения и гадливости, припадкам преследования. «В ночь по три кошма ра, — констатирует Дудкин, — татары, японцы или восточные человеки своими глазами подмигивали ему; но что всего уди вительнее: в это время ему вспоминалося бессмысленное, черт знает каковское слово енфраншиш; при помощи слова боролся; являлось и наяву роковое лицо на куске темно- желтых обой». Приступы белой горячки, спровоцированные одиночеством, многочасовым курением и непрерывным алкоголем, имеют, однако, и более глубокую причину; истоки болезни, которая изводит вождя и его партию, запрятаны где-то в самой сердце вине движения. Какая-то неискоренимая нравственная, духов ная порча разъедает партию, сеет внутри нее рознь и вражду; исправить положение нет уже никакой возможности. Дудкин признается: «…имя странной болезни еще неизвестно, а признаки — знаю: тоска, галлюцинации, водка, курение; частая и тупая боль в голове; особое спинно-мозговое чувство: оно — по утрам. Вы думаете, я — один?.. Больны — почти все. Ах, оставьте, пожалуйста, знаю, что скажете; все-таки: все сотрудники партии — больны той болезнью; черты во мне разве что подчеркнулись; еще в стародавние годы при встре-

чах с товарищем я любил изучать; многочасовое собранье, дела, разговоры о благородном, возвышенном; потом, знаете ли, товарищ зовет в ресторан». Но дело не просто в приверженности к алкоголю. «Ну — водка; и прочее; рюмки; а я уж смотрю; если у губ появилась вот этакая усмешка… так знаю: на собеседника положиться нельзя; этот мой собеседник — больной; и ничто не гаранти рует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не выполнить обещания… способен украсть и предать, изна силовать; присутствие его в партии у— провокация. С той поры и открылось значение эдаких складочек около губ и ужимочек; всюду, всюду встречает меня мозговое расстройство, неуловимая провокация…» Так Дудкин, «честный террорист», индивидуалист и мистик, допустивший в своей партии провокаторство «во имя великой идеи», сам становится орудием и жертвой провокации, густой сетью опутавшей не только боевую организацию, но и всю страну. Провокаторство, дозволенное в ограниченных преде лах, имеет тенденцию к преодолению барьеров, выходит из- под контроля и становится из специфического универсаль ным средством. Именно провокацией, которая пожирает рево люцию, и больна ее революционная партия. Историческая жизнь России, которая заключена между политической ре акцией, полицейским сыском, революционным террором и все проникающей, всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней-провокаторов — бесов. Создав единую сеть провокации, они-то и подталкивают Россию к катастрофе, чреватую для страны полным внутренним перерождением. Когда С. Н. Булгаков в 1914 году писал о «Бесах» как о романе, где художественно поставлена проблема провокации, когда он доказывал, что человекобожеское сознание ставит Петра Верховенского «по ту сторону добра и зла» и делает из него провокатора в политическом смысле, предателя, за деньги выдающего тайны партии, — тогда роман Андрея Белого был только что опубликован. Таким образом, на вопрос С. Н. Булгакова, коренной и ключевой, — «представляет ли собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случай ное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается ко ренная духовная ее болезнь?» — Андрей Белый отвечал само стоятельно. И свою независимую солидарность с позицией Бул гакова («Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между

тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, худо жественная теория Азефа и азефовщины» 1. Андрей Белый об наруживает в романе «Петербург» созданием образа Азефа — провокатора Липпанченко. Один из руководителей террористической организации, таинственная «особа», которая держит в своей власти и Дуд- кина, и Аблеуховых, и всю партийную сеть, малоросс Липпан- ченко, он же грек Мавракардато, он же агент-провокатор охранного отделения, изображен в «Петербурге» с фотогра фической узнаваемостью: Азеф. Чрезвычайно любопытен тот факт, что в момент создания романа Андреем Белым прото тип Липпанченко, Азеф, после того как в 1908 году был разо блачен и заочно приговорен к смерти Центральным комитетом эсеровской партии, скрывается за границей, то есть пребывает в состоянии исчезнувшего из России Петра Верховенского. «Бесы» и «Петербург» связывались нерасторжимой связью: зловещий посредник и материализовался и возник в реаль ности угаданный и предсказанный Достоевским, а затем заме ченный, схваченный в главных чертах Андреем Белым. Дей ствительно: после Нечаева это был деятель небывалых в исто рии революционных партий масштабов зла. В конце 10-х годов русское общество было поистине оше ломлено размерами провокации: Азеф, начавший службу в де партаменте полиции в 1893 году, еще студентом вступивший в заграничный союз партии эсеров в 1899 году, уже через два года, в 1901-м, становится «собирателем партии (объеди нив Северный, Южный и заграничный союзы), а в 1903-м — вождем Боевой Организации. Удачные теракты против храни телей режима и удачные же провокационные акты против товарищей по партии лишали деятельность Азефа какого бы то ни было идеологического оправдания. Но так же, как это было в случае с Нечаевым, феномен Азефа поспешили объя вить «случайным и конечно же единичным явлением». Разгля деть в этом явлении коренную болезнь революционной партии, провозгласившей принципиальное нарушение нравственной нормы новой, особой революционной нормой, выпало на долю Андрея Белого. Липпанченко, близнец Азефа, в контексте романа «Петер бург» оказывается роковым, фатальным порождением среды, в которой реабилитировано насилие. Раз «акт террористи ческий свершает нынче всякий», провокация, выживающая только в обстановке тотального нарушения нравственной нор- 1 Булгаков С. Русская трагедия, с. 23.

мы, неизбежна, а значит, неизбежен и Азеф-Липпанченко. И еще оказывается: хозяином положения, истинным лидером является именно провокатор; наименее всех связанный с какой бы то ни было идеей, теорией, программой, лишенный любых представлений о чести и норме порядочности, он держит нити событий и судеб; от него зависят жизни отца и сына Аблеу- ховых, террориста Дудкина, мелких исполнителей-агентов. Для революционера — фанатика идеи — лидерство прово кации, порождающей ложь и цинизм, должно быть неминуе мо погибельным. В какой-то момент Дудкин вдруг ощущает неладное: «неделями я сижу и курю; начинает казаться: не то!» Этот мотив, столь знакомый по «Бесам», доведен в «Петер бурге» до физиологического предела, в чем и отдает себе отчет Дудкин: «Чувствовал физиологическое отвращение; убегал от особы все эти последние дни, переживая мучительный кризис разу веренья во всем. Но особа его настигала повсюду; бросал ей насмешливо откровенные вызовы; вызовы принимала особа — с циническим смехом. Он знал, что особа хохочет над общим их делом. Особе твердил, что программа их партии несостоятельна, и она согла шалась; он знал: в выработке программы особа участвовала. Он пытался ее поразить своим credo и утверждением, что Революция — Ипостась; против мистики ничего не имела особа: слушала со вниманием; и — старалась понять. Но понять не могла. Все протесты его и его крайние выводы принимала с покор ным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик: тянули коньяк; говорила особа: — «Я — лодка, а вы — броненосец». И тем не менее загнала на чердак; там запрятала; броне носец стоял на верфи — без команды: все плавания ограни чивались: плаванием от трактира к трактиру». Деградация, вырождение и гибель революционной партии от ею же порожденной провокации и воинствующее торже ство провокации, подменившей собою все остальное, — вряд ли такая политическая развязка была для Андрея Белого лишь «внешним приемом». Скорее в этом заключался его вариант ответа на вопрос, который, помимо Булгакова, зада вала себе думающая Россия, обожженная опытом терро ризма, переживавшая драму убийства Столыпина агентом ох ранки, а до этого — изнуренная нескончаемою охотой на царя. Общество, переживающее состояние непрерывного и при вычного террора, адаптируется к нему ценой жестоких мораль-

ных потерь. И не только моральных: оно теряет жизнеспо собность, утрачивает представление о нравственной норме. Злоупотребление внешними приемами Достоевского, или, иначе говоря, солидарность с политическими решениями ав тора «Бесов», характеризует и другую сторону концепции «Петербурга» — проблему ответственности за духовную бо лезнь, поразившую Россию. Несомненна ответственность Аблеухова-старшего, бессердечного, как машина, государ ственного чиновника, закрытого для идей обновления и демо кратического преобразования. Несомненна вина всех российских Аблеуховых за тупое сопротивление всем мирным, ненасильственным попыткам ре форм. Но никто и никому не давал права, утверждает А. Бе лый, убивать жалкого, в сущности, старика, немощного и не счастного. Никто не вправе чувство неприязни сына (Аблеухо- ва-младшего) к отцу использовать в «выгодах» партии и на правлять их на революционное возмездие — отцеубийство. Если применить к героям «Петербурга» классификацию «Катехизиса», то очевидно, что сенатор относится к первой категории лиц «поганого общества», к тем, кто особенно вре ден для революционной организации и потому осужден на уничтожение в первую очередь. Недалеко здесь и сенатор ский сын — его место в третьей категории, там, где «мно жество высокопоставленных скотов или личностей… пользую щихся по положению богатством, связями, влиянием, силой»; их предлагается всячески опутывать и эксплуатировать, пре вращать в послушных марионеток и рабов. Именно по такой схеме строят лидеры партии свои отношения с Николаем Аполлоновичем Аблеуховым. Вина и ответственность Аблеухова-младшего за преступ ный замысел отцеубийства в романе доказана. Он дал повод думать о себе как о возможном отцеубийце. «Расчетец был правильный, — рассуждает Липпанченко, — благородный, де, сын ненавидит отца, собирается, де, отца укокошить; тем временем шныряет среди нас с рефератика ми (в которых ниспровергались ценности. — Л. С.), собирает бумажки (листовки. — Л. С.), коллекцию их преподносит папаше…» Версия провокации заработала, и уже Дудкин, со слов Липпанченко, усвоил: «Николай Аполлонович чрез подставное лицо предложил им покончить с отцом; помнится, что особа прибавила: партии остается одно — отклонить; неестественность в выборе жертвы, оттенок цинизма, грани чащий с гнусностью, — все то отозвалось на чувствительном сердце приступом омерзения…»

Аблеухов виноват и, бесспорно, несет ответственность за то, что «в мыслях своих дал себе полный простор», — за тот план технического воплощения замысла, которому он позво лил сложиться в воображении. Да, было: в голове не раз пролетал план: подложить консервную коробку-сардинницу с бомбой под подушку, попрощаться с «папенькой», в пуховой постели дрожать, тосковать, подслушивать и ждать, и когда грянет — разыграть свою роль до конца, вплоть до похорон, до следствия, на котором будут даны показания, бросающие тень… И здесь, в этом пункте плана, его логика терпела крах: Аблеухову-сыну предстояло совершить открытие, вновь «зло употребив» Достоевским; ни с того ни с сего в вариант отце убийства втягивались непредвиденные и ни в чем не повинные жертвы. «Когда Николай Аполлонович обрекал себя быть исполнителем казни — во имя идеи…; тот миг и явился созда телем плана — не серый проспект, по которому он все утро метался; да: действие во имя идеи соединилось с притворством и, может быть, с оговорами: неповиннейших лиц (камердине ра). К отцеубийству присоединилась ложь: и что главное, — подлость… Он — подлец…» И Николай Аполлонович понял: «Все протекшее (то есть то, что пронеслось, протекло в уме. — Л. С.), было фактами: факт — был чудовище: стая чудовищ!» Это понимание и спасло сенаторского сына от самообмана и отцеубийства, а отца-сенатора от смерти. Вновь «злоупот ребление» Достоевским было спасительным, избавительным. «Следы» Достоевского 1 явственно обнаруживаются и в том, как звучит в «Петербурге» ставрогинский мотив «отказа от соучастия». Уже получив письмо на маскараде, в котором предлага лось в ближайшее время взорвать бомбу и убить отца; уже предупрежденный мелким агентом-провокатором Моркови- ным, что партия оставляет за ним, Аблеуховым, три пути: арест, самоубийство и убийство; уже ощутивший, что он «погиб без возврата», ибо мифическая бомба, оказывается, давным-давно в его квартире, в том самом переданном на хранение узелке, — Николай Аполлонович, загнанный в угол, находит в себе силы нарушить «ужасное обещание», осознать свою страшную вину.

1 Мы намеренно обходим проблему других влияний — Пушкина, Гоголя, которые очевидны при чтении «Петербурга» и которым посвящена специальная литература (см., например: Долгополов Л. К. Творческая история и историко-литературное значение романа А. Белого «Петербург». — В кн.: Белый Андрей. Петербург. Л., 1981).

«Ведь не он ли сеял семя теорий: о безумии жалостей? Перед той молчаливой кучкою выражал свои мнения — о глу хом отвращении к барским засохшим умам; вплоть… до шеи… с подкожною: жилою…» Десятки раз заставляет себя Николай Аполлонович, на силуя воображение, представлять физически тошнотворную картину убийства во всех его отвратительных подробностях: «он ясно представил себе: действие негодяя; представился негодяй; лязгнули в пальцах у негодяя блиставшие ножницы, когда мешковато он бросился простригать артерию стари кашки; у старикашки: была пульсом бьющая шея… — какая-то рачья; и — негодяй: лязгнув ножницами по артерии; и воню чая, липкая, кровь облила ему ножницы; старикашка же — безбородый, морщинистый, лысый — заплакал навзрыд; и уставился прямо в очи его, приседая на корточки, силясь зажать то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами прядала… кровь… Этот образ предстал перед ним (ведь, когда старик пал на карачки, он мог бы сорвать со стены шестопер, размахнуться, и…): он — испугался». Двухаршинное тельце родителя, кожа да кости, да кровь, — без единого мускула, и жизнь, заключенная в этом немощном тельце, попеременно вызывают в сыне то жгучее отвращение, то прилив любви и нежности. Однажды разрешенная, пущен ная в сознание мысль о бомбе, бесконечно раздражающая, возбуждающая и неотвязная, толкает к самому краю бездны, к самой бомбе — «сардиннице ужасного содержания», про клятой жестянке. И только тогда, когда события вдруг вырва лись из-под контроля, когда бомба в его руках обрела соб ственную, почти непреклонную волю, Николай Аполлонович смог остановиться. «Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком, чтобы острая стрелка стала на час. Николай Аполлонович чувствовал, что повернуть этот ключик не сможет: ведь не было средств пресечь ход механизма; и, чтобы тут же отрезать дальнейшее отступление, Николай Аполлонович заключил металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули пальцы, и чувствовал головокружение, но свалился в ту бездну, которую хотел избежать — ключик медленно повернулся, на час, потом на два часа, а Николай Аполлонович… отлетел как-то в сторону; покосился на столик: стояла жестяночка из-под жирных сардинок… сардинница, как сардинница: круг- логранная… — «Нет!»

Понадобилось пережить умоисступление человека, про глотившего тикающую бомбу, потребовалось свалиться в безд ну, которой мог избежать, — чтобы вырвать себя из паутины страшного соблазна и сказать самому себе это «Нет!»; чтобы принять над собой правый суд по законам и правилам муд рости. «Суд наступил. Течение времени перестало быть; все погибало. — «Отец!» — «Ты меня хотел разорвать; а от этого все погибает». И когда до гибели мира остается всего двадцать поворотов ключа и стены мира должны рухнуть на исходе ночи, рож дается в Аблеухове непреклонное, презрительное «нет», в лицо брошенное Дудкину: «Не могу, да и не хочу; словом — не стану… Отказ: бесповоротный. Можете так передать. И прошу оставить в покое…» Рождается гнев и злость на тех, кто обманом вовлекал, заманивал: «Это вы называете выступлением, партийной ра ботой? Окружить меня сыском, всюду следовать… Самому же во всем разувериться… Я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может быть, как нет принуждения в партии; если у вас принуждение, то — вы, просто, шаечка интриганов… Ну, что ж?.. Обещание дал, но… — разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…» И самое глав ное: «Я отца не любил… И не раз выражался… Но чтобы я?.. Никогда». «Дважды достоевский» мотив — искупительного неуча стия в отцеубийстве и презрения к партийным интриганам- мошенникам — выражен в «Петербурге» как источник нрав ственного перерождения человека. Ставрогин, герой «без мерной высоты», отказался возглавить «движение», потому что ему «мерзило» и потому что у него были привычки порядоч ного человека. Аблеухов, смешной и нелепый, неудачник, «красный шут», отказывается от роли рядового исполнителя, испытав «потрясение жизни» — «будто слетела повязка со всех ощущений». И уже справившись с собой, уже одолев страшное ощу щение — «будто терзают на части, растаскивают в противопо ложные стороны: спереди вырывается сердце, а из спины вы рывают, как из плетня хворостину, твой собственный позво ночник», — Аблеухов понимает, что он пережил — ужас, Ужас. Пророчествующим «от Ужаса», одержимым «от Ужаса» назвал Андрея Белого Вячеслав Иванов. «Сардинница ужас ного содержания», хоть и не убила сенатора и не развалила

стены старого мира, все-таки взорвалась в назначенное вре мя, на исходе ночи. Взорвалась вроде бы по недосмотру — но следуя железному механическому правилу первотолчка. Бомба, тикающая в утробе России, могла взорваться от любого неосторожного движения, от любого случайного при косновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится, кто дерзнет поставить сардинницу на нужное время и повернет ключик? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет? И Дудкин, в ясновидении белой горячки, в преддверии страшного своего конца отчетливо — «наизусть» — осознает: «Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — все провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»

* * * Впрочем, об Андрее Белом, как в свое время о Достоев ском в связи с нечаевской историей, было сказано высоко мерно и безапелляционно: революции 1905 года он «не понял».

* * * В то самое время, когда А. Белый создавал, завершал и готовил к публикации роман «Петербург», а именно в 1913 го ду, в обиход русской общественной мысли было введено поня тие «социальной педагогики». Ввел его М. Горький — в связи с инсценировкой «Бесов» в Художественном театре. «Русский садизм» 1 — такова характеристика «Бесов», пред ложенная Горьким. Писатель предусмотрительно напоминает «господину Немировичу», как режиссеру театра, о том, «что еще недавно «Бесы» считались пасквилем и что произведение это ставилось многими из лучших людей России в один ряд с тенденциозными книгами, каковы: «Марево» Клюшникова, «Панургово стадо» Вс. Крестовского и прочие темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне рус ской литературы». Писатель сигнализирует: «Есть публика, которой забавно будет видеть неумную карикатуру на Тур генева в годовщину тридцатилетия его смерти, и приятно посмотреть на таких — «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский, или на таких «мерзавцев своей жизни», каковы Липутины и Лебядкины; ведь глядя на них, очень легко и удобно забыть, что есть люди честные, бескорыстные…» Писа- 1 Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 389–400. Далее все цитаты из Горького приводятся по этому изданию.

тель, наконец, апеллирует к доводу, как ему кажется, неотра зимому: к социальной пользе. «Меня интересует вопрос, — риторически восклицает Горький, — думает ли русское об щество, что изображение на сцене событий и лиц, описанных в романе «Бесы», нужно и полезно в интересах социальной педагогики?» Как же понимал «нужность и полезность», а вернее, «не нужность и вредность» «Бесов» Горький, предложивший «всем духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость оздоровления русской жизни, протестовать против поста новки произведений Достоевского на подмостках театров?» Нужно и полезно то, что внушает «духовное здоровье, бодрость и веру в творческие силы разума и воли». Нужно и полезно то, что способствует «дружному единению умов и воль». Нужно и полезно то, что может повысить «темпера туру нашего отношения к действительности». Больше этого из статей Горького не следует — по части положительной программы, кроме разве того, что «мы должны тщательно пересмотреть все, что унаследовано нами из хаотического прошлого, и, выбрав ценное, полезное, — бесценное и вредное отбросить, сдать в архив истории». Достоевский с его «Беса ми» заносится по списку безусловно вредных, стоящих на пути «оздоровления». Признавая за Достоевским умение изображать болезни духа, «воспитанные в русском человеке его уродливой исто рией», Горький требует изоляции «темных, спутанных, про тивных», а также искаженных, болезненно злых, «бесфор менных» русских душ. Ведь «пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, — сколько она — попутно в мо настырь или на каторгу — прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!» «Ведь они заражают, внушая отвращение к жизни, к человеку, и — кто знает — не влияла ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве?» «Не здесь ли один из источников все растущего хулиганства, которое в существе своем — та же карамазовщина?» Итак, Достоевский, обличивший карамазовщину и бесов щину, изобразивший это «озеро яда», обвинялся Горьким в растлении общества и поколения. Диагноз болезни объяв лялся ее причиной и первоисточником. Отсюда и призыв: «пора подумать, как отразится это озеро яда на здоровье будущих поколений». Отсюда и санкции: предлагаю протесто вать против Достоевского. Свой протест против Достоевского Горький квалифици ровал как «протест против тенденций и явлений, враждебных

росту человечности в обществе». Свой протест против Досто евского — «реакционера, основоположника «зоологического национализма», ярого шовиниста, антисемита, проповедника терпения и покорности» и т. п. — Горький определил как прием политической борьбы. Горький возмущался: «один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он гово рит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу». Заметки Горького «О карамазовщине», в которых бук вально накануне первой мировой войны и последовавшей за ней революции он борется с «злым гением» Достоевского как с реальным и опасным злом, поучительны и символичны. В них заложена вся будущая программа управления искус ством, намечены (пока еще в весьма смягченном варианте) уставные положения того репрессивного метода руководства литературой, который спустя двадцать один год под назва нием «социалистический реализм» войдет с подачи М. Горь кого в жизнь нового, теперь уже «духовно здорового» обще ства. Помнил ли Горький свое обещание «не сжигать Достоев ского», когда в 1934 году с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей в чине великого пролетарского писателя громил Достоевского? Думал ли о том, чем может обернуться не только для по койного Достоевского, но для живых, сидящих в зале писате лей, и для него самого его старая идея: «протест общества против того или иного литератора одинаково полезен как для общества, которому пора сознать свои силы и свое право борьбы против всего, что ему враждебно, так и для личности»? Предполагал ли, как отзовется в судьбах тысяч и тысяч писателей сконструированное им клеймо «социально вред ный»? Во всяком случае, спустя двадцать один год с Достоев ским Горький не церемонился. Получив полномочия власти, он постарался надолго отлучить Достоевского от русской куль туры и русского народа. И Достоевский, представленный перед делегатами Первого съезда писателей Страны Советов как предтеча фашизма, как средневековый инквизитор, как изувер и проповедник социального дегенератства, не имел никаких шансов быть «нужным и полезным», равно как и его роман «Бесы», в буквальном смысле репрессированный на несколько десятилетий. Приговор был подписан на самом верху: нар-

ком Луначарский объяснял, что «в наше время любить Досто евского как своего писателя может только та часть мещан и интеллигенции, которая не приемлет революции и которая так же судорожно мечется перед наступающим социализмом, как когда-то металась перед капитализмом» 1. Одно бесспорно: «социально вредный» Достоевский, дав ший миру «Бесов», где (как писал в том же 1913 году аноним ный критик) «все время вы не можете отличить, где конча ется революционная партийная работа и где начинается гряз ная провокация этих грязных дельцов» 2, конечно же не ужи вался, не совмещался с властью «победившего социализма».

1 Луначарский А. В. О Достоевском. — В кн.: Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 434.

Глава 4

СТРАНА ДЛЯ ЭКСПЕРИМЕНТА

Вспыхнут и начнут чадить, отравляя

злобой, ненавистью, местью, все темные

инстинкты толпы, раздраженной раз

рухой жизни, ложью и грязью поли

тики — люди будут убивать друг друга,

не умея уничтожить своей звериной

глупости.

М. Горький, 18 октября 1917 г.

Социальная борьба не есть крова

вый мордобой, как учат русского рабо

чего его испуганные вожди.

М. Горький, 13 января 1918 г. В день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года, М. Горь кий писал Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская рево люция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью» 1. В разгар первой русской революции, в октябре-ноябре 1905 года, М. Горький совершил открытие: он открыл в Тол стом и Достоевском мещан. «Однажды, — писал Горький, — они оказали плохую услугу своей темной, несчастной стране… Это случилось как раз в то время, когда наши лучшие люди изнемогли и пали в борьбе за освобождение народа от про извола власти, а юные силы, готовые идти на смену павшим, остановились в смятении и страхе пред виселицами, катор гой и зловещей немотой загадочно неподвижного народа, молча, как земля, поглотившего кровь, пролитую в битвах за его свободу. Мещане, напуганные взрывами революцион ной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка…» 2 Литера- 1 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 28. М., 1954, с, 348. 2 Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 386. В дальнейшем статьи Горького о Достоевском цитируются по этому изданию.

турой мещан назвал Горький русскую литературу за ее гума нистическую проповедь ненасилия. Писателями-мещанами назвал Горький главных проповедников ненасилия — Тол стого и Достоевского. «Я не занимаюсь критикой произве дений этих великих художников, — заявил он, — я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдывать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Они учат мучеников терпению, они убеждают их не противиться насилию… Это — преступная работа». Еще в начале 1917 года отношение Горького к «преступ никам» было неизменным, и хотя из публикуемого сборника статей 1905–1916 годов он исключил наиболее резкие вы сказывания о «злых врагах жизни», тем не менее счел необ ходимым пояснить в предисловии, что его отношение к «со циальной педагогике» обоих писателей не изменилось и не может измениться. Однако и в жизни Горького был момент, когда он сам заговорил этим ненавистным ему языком «мещан» — языком ненасилия. «Несвоевременные мысли», или публицистика Горького 1917–1918 годов, — литературный и человеческий документ исторической важности; он запечатлел феномен духовного сопротивления насилию со стороны писателя и общественного деятеля, долгие годы утверждавшего торже ство «бури». И когда поэтическая метафора «пусть сильнее грянет буря!» реализовалась во всех ее стихийных подроб ностях и последствиях, певец бури и буревестник революции стал ее оппонентом. Главный редактор газеты «Новая жизнь» и ее ведущий публицист, М. Горький после победы Октября стал критиком новой власти, критиком «издержек» револю ции, защитником гуманизма, прав и свободы личности. В раз гар «бури» Горький, продолжая «преступную работу» своих нелюбимых учителей, выступил с проповедью ненасилия. И пусть потом, в момент закрытия газеты, в июле 1918 года, Горький каялся в своем инакомыслии и бунте против больше вистской власти («Ежели бы закрыли «Новую жизнь» на пол года раньше — и для меня и для революции было бы лучше»), его проповедь мира, добра и милосердия, его страстное стрем ление не замарать невинной кровью святое дело свободы в высшей степени поучительны. Человек, который в октябре 1905 года писал: «Мещане, напуганные взрывами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка», человек, который в дни «печального

разброда сил», в октябре 1913-го, защищал русское общество от «злого гения» — Достоевского, — этот человек в октябре 1917-го увидел те самые бездны, о которых предупреждал и которые сумел разглядеть автор «Бесов». Многие реалии совершившегося переворота Горький, может быть сам того не осознавая (во всяком случае, нигде не признаваясь в этом), воспринимает как реализованную метафору из того самого ненавистного романа. «В России можно все попробовать», — были убеждены «наши» из «Бесов». Россия 1917–1918 годов, к ужасу и негодованию Горь кого, стала не страной победившей революции, а значит — источником счастья, света и радости, а добычей экстремистов- фанатиков — Страной для эксперимента. «Я защищаю большевиков? Нет, я, по мере моего разу мения, борюсь против них… Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России…» 1 «Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издох нуть». Горький обращается к рабочим и призывает их: «вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комис саров», «осторожно отнестись к их социальному творчеству». Само слово «эксперимент» Горький употребляет в смысле прямом и однозначном — с точным адресом: «Мне безраз лично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего клас са в России — не безразличны для меня. И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: — Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материа лом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!». Идеи и образы «Бесов» вспыхивают перед глазами писа теля, не опознанные и не отождествленные с первоисточником, 1 «Литературное обозрение», 1988, № 12, с. 89. В дальнейшем все цитаты из публицистических статей М. Горького в «Новой жизни» даются по изданию: «Литературное обозрение», № 9—10, 12, с использованием цитат А. М. Горь кого из предисловия И. И. Вайнберга «Революция и культура» («Литературное обозрение», № 9—10).

но почти буквально реализованные — воплощенные во вздыб ленную революцией российскую действительность. Революция сделана для того, чтоб человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше, убеждает читателя Горький. Но, вступая в полемику с «демагогами и лакеями толпы» по по воду кардинальной идеи революции — равенства, он отчетли во видит и оборотную сторону этой медали: «все рабы и в раб стве равны». Не все и не во всем равны! И не могут, и не должны быть равны, уравнены, загнаны в равенство — это убеждение возникает у Горького в ходе революции, в ее экстремальных, чрезвычайных ситуациях. Батальонный комитет Измайлов ского полка отправляет в окопы сорок три человека, среди которых артисты, художники, музыканты, люди, как пишет Горький, «чрезвычайно талантливые, культурно-ценные». Они не знают военного дела, не обучались строевой службе, не умеют стрелять. Посылать их на фронт, убежден Горь кий, — «такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади», «смертный приговор невин ным людям». И вот Горький, который, по его уверению, «немало затра тил сил на доказательства необходимости для людей полити ческого и экономического равенства» и который знает, что «только при наличии этих равенств человек получит возмож ность быть честнее, добрее, человечнее», произносит слова, убийственные для этого главного идеологического пугала: «Я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантли вый человек, не равен Батальонному Комитету Измайловцев». Вот так, вот здесь, вот при каких обстоятельствах смогла проявиться в полной мере абсурдная как будто угроза Шигале- ва — Верховенского: «Цицерону отрезывается язык, Копер нику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… Рабы должны быть равны…» «Если Толстой, — продолжает Горький свое сопоставле ние, — сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, — тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант — чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, — эти люди еще раз заплачут кровью». И, обращаясь к Совету солдатских депутатов, Горь кий спрашивает у этого Совета, сознавая бессилие своей ри торики: «Считает ли он правильным постановление Баталь онного Комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие

куски своего сердца, — своих художников, своих талантли вых людей? И — с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?» Вся публицистика Горького этого периода — это отчаян ный крик, страшная боль, смертельная тоска — не по уби тому старому, а по убиваемому новому. И этот крик, и эти боль и тоска адресованы в первую очередь к человеку, став шему материалом для эксперимента. Может ли он переделать ся вдруг, разом? Правда ли, что если «разом», то из «ангельского» дела будет «бесовское»? «Достоевские» вопросы, поставленные почти полвека на зад, проходят и на глазах Горького через суровые, кровавые испытания — пытку огнем и мечом. «Все совершится топором и грабежом, — предостерегает своего сына Петра Степановича Степан Трофимович Вер ховенский на страницах подготовительных материалов к «Бесам». — Неужели же вы не видите, что подобное перерож дение человека, какое вы предлагаете, и лично, и общественно не может совершиться так легко и скоро, как вы уверены… Так медленно на практике организуется и устраивается такая насущная потребность каждого человека!.. А если это только веками может создаться, то как можете вы брать на себя создать это в несколько дней (как вы буквально выражаетесь сами)? Итак, не легкомысленны ли вы и какую ответствен ность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 103–104). Буквально те же вопросы, в тех же словах и интонациях, с той же страстью и энергией, задает спустя пятьдесят лет Горький — но уже не воображаемой, а реальной революции, и не в споре с персонажами чужого романа, а в публичном обращении к реальным ее деятелям. Думал ли он, что загово рит когда-нибудь языком Шатова, что словами Достоевского будет опровергать «принцип топора»? В разгар революции, в тот, может быть, самый драматич ный ее этап между Февралем и Октябрем, в июле 1917-го, Горький, знаток и певец народной жизни, с ужасом и почти с отвращением сознает: этот «свободный» русский народ, который «отрекался от старого мира» и отрясал «его прах» с ног своих, этот самый народ, эти толпы людей устраивают публичные отвратительные по жестокости самосуды, «грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови». Революция — ее хаос, случайности и закономерности, ее

коварные повороты — убеждают Горького: в два месяца не переродишься; «этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры». Горький ставит перед собой вопросы чест ные и мужественные: Что же нового дает революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? Пролетариат у власти, он полу чил возможность свободного творчества, но в чем выражается это творчество? Анализ «революционного творчества масс», проделан ный Горьким, беспощадно правдив: «Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокой ному истреблению ближнего»; «Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти»; «Темные люди, собравшись вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя»; «Грубость представителей «правительства народных ко миссаров» вызывает общие нарекания, и они — справед ливы»; «Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя»; «Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чух- ломе. Все это творится от имени «пролетариата» и во имя «социальной революции», и все это является торжеством зве риного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас… Нет, — в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социа листической психологии»; «Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» рево люцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее созна тельных и культурных представителей социальных интересов рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифи цированными; чернорабочие начинают утверждать, что сле сари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи»; «Революция всё углубляется во славу людей, производящих опыт над живым телом рабочего народа»;

«…в тюрьмах голодают тысячи, — да, тысячи! — рабочих и солдат». И Горький вынужден констатировать: пролетариат ничего и никого не победил. Идеи не побеждают приемами физи ческого насилия. Пролетариат не победил — по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друга друга сотни и тыся чи людей. Горький вынужден признаться самому себе: «Всего больше меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда». И отсюда поистине горький, безутешный вывод: «совершилось только перемещение физи ческой силы». Перемещение силы, совершенное насилием, как и само насилие во всех его вариантах, причинах и следствиях, — лейтмотив публицистики Горького, в разгар революции и меж доусобной вражды обнаружившего, что он, критик «непро тивленцев», проповедник «активного отношения к жизни», не может, не хочет, не должен принять и признать правоту тех, кто осуществил насилие. «Третий год мы живем в кровавом кошмаре и — озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; нация, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей. Эта война — само убийство Европы!» — такой диагноз ставит Горький в апреле 1917 года. Менее чем через год, в январе 1918-го, уже вкусив первые плоды революции, Горький видит, кто и как воспользовался всеобщим озверением и озлоблением, почему лозунги социаль ной революции измученный народ переводит на свой язык всего несколькими словами: громи, разрушай, грабь… В совре менных условиях русской жизни нет места для социальной революции, «ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85 % крестьянского населения страны, среди которого несколько десятком миллионов инородцев-кочев- ников». Народ и власть одинаково воспитаны и одинаково испор чены насилием и убийствами. Атмосфера безнаказанных пре ступлений рождает, как пишет Горький, арифметику безумия и трусости: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии». Дикие русские люди, развращенные и изму ченные старой властью, — к ним обращается Горький и настой чиво твердит: да, убить проще, чем убедить; но очни тесь, одумайтесь, оглянитесь, и вы поймете, что в вас, в вашем

реве и стоне звучит кровавая отрыжка старины. «Перевешать, перестрелять, уничтожить!», «Перебить, перевешать, расстре лять» — вот язык революции, которым овладевают в совер шенстве народ и даже его слабая половина — женщины. И Горький вновь и вновь повторяет: «Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физи ческого насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители»; «И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим «правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью». Горький, учась у практики, у реального опыта, будто зано во открывает те психологические черты революции, которые исчерпывающе и бесстрашно показаны в «Бесах». Освобож дение и новое порабощение, переплетенные в революции, без граничная свобода и безграничный деспотизм, идущие рука об руку вначале и резко дифференцирующиеся затем — кому только свобода, а кому только деспотизм, — эти почти мате матические истины, добытые Достоевским, осваиваются Горь ким в ходе самого гигантского исторического эксперимента. Горький оказался свидетелем, очевидцем: он увидел и понял то, о чем предостерегал Достоевский. Психологическая механика революции действительно сводится к стремлению бывших рабов стать деспотами, бывших обиженных — обид чиками, бывших несчастных и страждущих — мучителями и истязателями. «Революция — жестока и безнравственна, она ступает по трупам и купается в крови, она предпочитает мучительство, издевательство, потому что совершается теми, кого мучили и над кем издевались, — писал исследователь Достоевского и современник Горького в 1921 году. — Револю ция дело униженных и оскорбленных, в душе которых накап ливается, как пар в закрытом котле, разрушительная жажда мести, жажда унизить и оскорбить. Мы привыкли видеть униженных и оскорбленных жалкими и не подозревали, что в них есть много страшного. В революции и обнаруживается во всей силе то страшное, что заключено в психике угнетен ных и оскорбленных в виде потенции. Революция несет с собой ужас, террор, деспотизм, потому что те, кого держали под страхом и в покорности, хотят внушить страх и покорность, стремятся стать деспотами и террористами» 1. Однако Горький открывает в революции не только пред-

1 Переверзев В. Достоевский и революция. — «Печать и революция», 1921, № 3, с. 6.

восхищенный Достоевским деспотизм полуграмотной массы над угнетенной личностью. Вслед за автором «Бесов» он обращает самый пристальный, самый пристрастный взор в сторону русского человека у власти: «В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым раз нузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего». «Фанатики и легкомысленные фантазеры», «демагоги», — они, по мысли, по чувству, по наблюдению Горького, губят Россию. Обвинительная лексика Горького в адрес правитель ства «экспериментаторов и фантазеров» поразительна: не подражая и не заимствуя оценки и определения из слишком хорошо ему известного романа, публицист Горький дает те же, те самые характеристики. Нелестные и невеселые мысли о моральном и социальном самосознании людей у власти Горький направляет в сторону их деятельности и видит, как «вожди взбунтовавшихся мещан» «проводят в жизнь нищен ские идеи Прудона, но не Маркса, развивают Пугачевщину, а не социализм и всячески пропагандируют всеобщее равнение на моральную и материальную бедность». В среду лиц выс шего эшелона власти (как говорят сейчас) «введено, — пишет Горький, — множество разного рода мошенников, бывших холопов охранного отделения и авантюристов…». Читателя, знакомого с биографией и историей Петра Сте пановича Верховенского, эти наблюдения Горького застав ляют вздрагивать и оглядываться по сторонам, а суждение о том, что «обилие провокаторов и авантюристов в револю ционном движении должно было воспитать у вас естественное чувство недоверия друг к другу и вообще к человеку», — с суеверием думать о публицистике неслыханной смелости. Буквально по нотам разыгрывается старая пьеса: будто те же самые лица, те же маски, те же сны и химеры — те же веч ные, вечно злободневные и проклятые темы. «Послушайте, господа, — обращается публицист к своим оппонентам, и чув ствуешь, будто попал в гостиную Виргинских, к «нашим», — а не слишком ли легко вы бросаете в лица друг друга все эти дрянненькие обвинения в предательстве, измене, в нравст венном шатании? Ведь если верить вам — вся Россия насе лена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распро дать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!» Но, пожалуй, самое тревожное, самое болезненное впе-

чатление Горького о новой власти — это ее боязнь критики, боязнь правды. «Нужны вожди, которые не боятся говорить правду в гла за», — едва ли не в каждой публикации призывает Горький. «Уничтожение неприятных органов гласности не может иметь практических последствий, желаемых властью, этим актом малодушия нельзя задержать рост настроений, враждебных г.г. комиссарам и революции… Уничтожая свободу слова, г.г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции», — проповедует, убеждает пи сатель. «Дайте свободу слову, как можно больше свободы… — наконец требует он. — Лишение свободы печати — физиче ское насилие, и это недостойно демократии». «Несвоевременные мысли» — этот «дневник писателя» эпохи «кровавого кошмара» — несомненно, нравственный и гражданский подвиг Горького. Убитые, которые не смутили писателя в 1905 году (ибо «история перекрашивается в новые цвета только кровью»), напомнили о себе: совершающаяся на глазах массовая адаптация к насилию, постепенное при учение к спокойному истреблению ближнего заставили иначе смотреть на историю и революцию. Противоречия так назы ваемых «реального гуманизма» (когда во имя реальной рево люции не жалко любой крови) и «социального идеализма» (когда совесть человеческая протестует против бессмыслен ной жестокости даже во имя революции), противоречия, не разрешимые в пределах того опыта, который давала Горько му Октябрьская революция, вызвали у него, «великого про летарского писателя», принципиально иную реакцию на собы тия текущей действительности, нежели та, которую ему, каза лось бы, полагалось иметь как «провозвестнику бури». В свое время пророчества Достоевского по поводу «дьяво лов от революции» казались Горькому «темными пятнами зло радного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы». Настало время, когда и «буревестник революции» Горький заговорил языком учителей-пророков. Прежде его заботило, как отразятся на здоровье будущего поколения «озера яда» — то есть Достоевский с его «Бесами» в Мос ковском Художественном театре: «не усилит ли дикое пьянство темную жестокость нашей жизни, садизм деяний и слов, нашу дряблость, наше печальное невнимание к жизни мира, к судьбе своей страны и друг ко другу?» Теперь его до глубины души волнует будущее страны и та, по его словам, безумная авантю ра» за которую русский народ заплатит «озерами крови». Октябрьский переворот вызывает у Горького впечатления

самые мрачные, предчувствия самые грозные. Очутившись на краю бездны, писатель оценивает происходящее по законам совести и морали, а не по правилам политической борьбы и революционного насилия. Человек, однажды написавший, что трактирное рассуждение Ивана Карамазова о «слезинке ребенка» — это «словоблудие» и «словесный бунт лентяя», «величайшая ложь и противное лицемерие», теперь страшится кровопролития, анархии, жестокости, террора и гибели куль туры. Теперь, в самые дни переворота, он произносит речи, преисполненные трагического звучания: «Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к «социальной революции» — на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции». Именно в эти дни в статье «К демократии» Горький пророчествует: рабочий класс «ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция». Политический диагноз случившегося формулируется Горь ким в терминах вряд ли случайных: догматизм, нечаевщина, деспотизм власти, разрушение России. Ключевое слово здесь, несомненно, «нечаевщина». «Конечно — Столыпин и Плеве шли против демократии, против всего живого и честного в Рос сии, а за Лениным идет довольно значительная пока часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроют пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм». Спустя месяц после переворота мысль Горького, его анализ ситуации идут еще дальше, еще глубже — в самую суть проб лемы. Колоссального внимания заслуживает аргументация Горького, его обращение в самый экстремальный момент жиз ни страны к идеям и образам все тех же «Бесов» Достоевского. Горький вспоминает два пункта из «предвыборной програм мы» Петра Верховенского. «Что вам веселее, — спрашивает Петруша у своих «наших», — черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?» «Откровенным правом на бес честье всего легче русского человека за собой увлечь можно», — убеждает Ставрогина тот же Верховенский. «Вниманию рабочих» — так называется воззвание Горь кого от 10(23) ноября 1917 года. «Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева — («на всех парах через болото»). — И Ленин, и Троцкий и все другие, кто со провождает их к погибели в трясине действительности, оче видно убеждены вместе с Нечаевым, что «правом на бесчестье

всего легче русского человека за собой увлечь можно». И вот они хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей… Вообра зив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России…» Именно под углом зрения политического авантюризма, оголтелой нечаевщины рассматривает Горький суть того жес токого опыта над русским народом, опытом безжалостным и бесчеловечным, который «уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской револю ции». Атрибуты нечаевщины высвечиваются своими специ фическими, сугубо «достоевскими» штрихами, заметными скорее со стороны лексической, чисто художнической. «Ко нечно, — пишет Горький уже в марте 1918-го, — мы совер шаем опыт социальной революции, — занятие, весьма уте шающее маньяков этой прекрасной идеи и очень полез ное для жуликов. Как известно, одним из наиболее гром ких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг: «Грабь награбленное!». Пророчества Горького, возникшие под влиянием воору женного восстания и приготовлений к нему — событий в об- щем-то скоротечных, были тем не менее продолжены во вре мени. Спустя три недели после переворота он вновь повторяет уже не однажды высказанное: «Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, не осущест вимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачную реакцию». Длительная и мрачная реакция… Но прежде случится другое: «От этого безумнейшего опыта прежде всего пострада ет рабочий класс, ибо он — передовой отряд революции и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны». И вновь, в который уже раз, Горький повторяет, подчеркивает тот главный, по его мнению, порок, ту пагубную черту вождей революции, которые обре кают ее самое на крах и катастрофу. Их доктринерство, дог матизм, утопизм, готовность подтвердить свои политические иллюзии и теоретические мечтания любой ценой и любой кровью, их непонимание человеческой природы и способность безжалостно ломать живую жизнь и человека в угоду «уче нию» — вот узнаваемые Горьким в реальностях революции «достоевские» предвидения. И, предчувствуя, уже отчетливо

видя, что в честь теории будет разрушен созидаемый тысяче летиями социальный и культурный организм, что на алтарь догмы вожди, захватившие власть, способны положить десят ки миллионов человеческих жизней (те самые, Достоевские, «сто миллионов голов»), Горький бросает им тяжкое обвине ние: — «…практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного — пагубен для России и, прежде всего, — для русского рабочего класса». — «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции». Партийное сектантство, стремящееся одной политикой вос питать «нового человека» и превращающее методы в догматы, фракционная борьба, которая изуродовала и продолжает уро довать здоровые силы общества, его народ и интеллигенцию, «увеличивает количество пагубных заблуждений». И самая большая беда, самая отвратительная опасность, которую уже видит и предвидит в будущем Горький, — это угроза междо усобной войны в самой партии, в самой революции: «Сади- ческое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу, находясь на краю гибели, — подленькое наслаждение, хотя оно и утешает нас в бесконечных горестях наших». Взаимное истязание и истребление, которым столь усердно предаются и наверху, и внизу; темный народ, в жилах которого течет «злая и рабья кровь — ядовитое наследие татарского и кре постного ига» и который упрямо не хочет идти в направлении гипотетического прогресса; кровавый кошмар насилия и ка кой-то дьявольский обман, та самая «безумная авантюра» — все это, совокупно увиденное и осмысленное, создает картину поистине апокалипсическую. И эта картина дополняется еще одним весьма выразительным обстоятельством: тем, как относится власть к критическим прогнозам, предчувствиям и пророчествам Горького. Шестнадцать месяцев существования «Новой жизни», в течение которых Горький выступает редактором, главным публицистом и основным оппонентом новой власти, дают ему поучительный и во многом символичный опыт. Позже, почти в конце жизни, он, говоря о «Бесах», скажет: «В этом романе есть фигура, на которую критики и читатели до сей поры не обратили и не обращают должного внимания, — фигура чело века, от лица которого ведется рассказ о событиях романа» 1. 1 «Литературная газета», 1935, 24 января; «Правда», 1935, 24 января.

Горький одним из первых в русской критике заметил эту стран ную, не всегда понятную, отчасти даже парадоксальную фигу ру — Хроникера. Горький почувствовал в нем фигуру значи тельную, заслуживающую должного внимания. Почему? Вопрос не праздный. «Хотел ли Горький найти лишний, окон чательный аргумент против романа, чтобы поставить и окон чательный крест на «Бесах»? — размышляет в своей статье, специально посвященной Хроникеру в «Бесах», Ю. Ф. Каря- кин. — Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе?.. Кто знает?» 1 Что такое Хроникер в «Бесах» Достоевского, Горький понял еще тогда, в 1917–1918 годах. Понял и почувствовал на себе, каково это ремесло — быть Хроникером революции, ежедневно писать о ее хаосе, насилии, крови, обмане, заблуж дениях и надеждах. И писать не частный дневник, не приват ные наблюдения для себя, в стол, — а открыто, вступая в спор с теми, кто сильнее, кто страшнее, кто у власти. Шестнадцать месяцев «Новой жизни», ставшие хроникой революции, пока зали Горькому, из ее провозвестника сделавшемуся ее обли чителем, всю тяжесть взятой им на свои плечи непосильной ноши. Ибо — как это ни парадоксально — именно к нему, по его адресу вернулась (эффект бумеранга!) та самая критика, те самые (будем точны) оскорбления, которые он позволял себе по отношению к своим собратьям-писателям, уже не могущим себя защитить. В грозные дни и месяцы Октябрьской революции Горький вызвал на себя шквал партийного и офи циального негодования, лексически и стилистически оформ ленного им самим во время первой революции, когда, ему казалось, тень Достоевского и «Бесов» мешает общему революционному порыву и отравляет радость по поводу «бури». Газета «Правда», главный критик и оппонент Горького, отвечала ему его же текстом, его же манером: «Мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры». Так в ноябре 1917 года Горький был зачислен по тому же ведомству, куда он сам прежде зачислил Достоевского и Толстого. «Я не знаю более злых врагов жизни, чем они», — писал Горький, как мы помним, в 1905 году, но уже в конце 1917-го услышал о себе: «продался немцам», «продался кадетам», «пре дает Россию», «изменяет делу рабочего класса», «хныкаю- 1 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 244.

щий обыватель», «заговорил языком врагов рабочего класса». Так Горький из «буревестника революции» стал «гробоко пателем революции», о чем с чувством глубокого возмущения сообщала «Правда»: по мнению газеты, Горький в разгар бури «не нашел ничего лучшего, как примкнуть к… незначи тельной группе размагниченных интеллигентов, которые по стоянно метались в душевной тревоге не столько за судьбы народа, сколько за свои собственные интересы» 1. Как здесь не вспомнить горьковское же: «Мещане, напуганные взры вами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка… Это (проповедь ненасилия. — Л. С.) — преступная работа, она задерживает правильное развитие процесса, кото рый должен освободить людей из неволи заблуждений, она тем более преступна, что совершается из мотивов личного удобства. Мещанин любит иметь удобную обстановку в своей душе. Когда в душе его все разложено прилично — душа меща нина спокойна. Он — индивидуалист, это так же верно, как нет козла без запаха». Как не вспомнить и вместе с тем как не заметить, что в эти дни, несмотря ни на что, «Правда» все- таки питает к «автору талантливейшей пролетарской эпопеи «Мать» чувства куда более пристойно и прилично выражен ные, чем у автора эпопеи по отношению к двум величайшим гениям. Довелось Горькому пережить и опыт, недополученный Хроникером из «Бесов», — опыт расправы со свободным Сло вом. «Советская власть, — пишет он в мае 1918-го, — снова при душила несколько газет, враждебных ей. Бесполезно говорить, что такой прием борьбы с врагами — не честен, бесполезно напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо понятие о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может создать новую государственность на основе старой — произ воле и насилии». Интересно, вспоминал ли Горький, пиша эти строки, о том, что при монархии порядочные люди едино душно считали подлым не только закрытие газет, но и запре щение спектаклей? Пришли ли ему на память его собственные слова всего четырехлетней давности — начало статьи «Еще о «карамазовщине»: «Мой призыв к протесту против изобра жения «Бесов» и вообще романов Достоевского на сцене вы звал единодушный отклик со стороны господ литера- 1 Цит. по: «Литературное обозрение», 1988, № 12, с. 99.

торов, более или менее резко выразивших порицание мне»? Не мучили ли ассоциации? Факт тот, что теперь, в 1917-м, он отчетливо понял: «Гони мая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок благородства, возбуждает сочувствие…» Обращаясь к г.г. комиссарам, он предупреждает: реальные политики, неуже ли они думают, что сила слова может быть механически уничто жена ими? Неужели не понимают они, что, «украшая расту шую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее при током новой энергии?.. Неужели они до такой степени по теряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом?» Апеллируя к комиссарам, к их уму и чести, а также к их политической выгоде, Горький как будто мимоходом указы вает на одно, по его мнению, существенное различие: есть противники их безумств и есть принципиальные враги револю ции вообще. Себя, разумеется, Горький причисляет к первой категории, то есть к противникам «их безумств». Однако не может не поражать политическая наивность Горького: кто же признается в том, что совершает «безумства», кто же призна ется в глупостях и ошибках? И те, кто явился принципиаль ным противником революции, и те, кто, как Горький, обличал ее искажения, искривления и крайности, воспринимаются властями одинаково нетерпимо; «об этом, — пишет Горький, — лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стре мились и стремимся пожрать племена, политически враждеб ные нам». Яростное поношение демократии в партийной большевистской печати, не разбирающее, кто есть кто, попыт ки внушать истину «путем словесных зуботычин и бичей» — именно этими приемами («старыми приемами удушения сво боды слова») и была в конце концов (а именно в июле 1918 го да) закрыта газета Горького. «Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состо янии «запальчивости и раздражения»… «Гражданская война», т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удоволь ствию ее врагов, затеяна и разжигается этими людьми. И те перь уже и для пролетариата, околдованного их демагоги ческим красноречием, ясно, что ими руководят не практи ческие интересы рабочего класса, а теоретическое торжество анархо-синдикалистских идей… Чем все это кончится для русской демократии, которую так упорно стараются обезли чить?» — так писал Горький через два месяца после перево рота, в конце декабря 1917 года. А за считанные дни до закрытия газеты вновь трагически сознает тотальное разъеди-

нение политики и нравственности; на глазах Горького, уверен ного, что революция совершена в интересах культуры, гума низма, очеловечивания человека, происходит то самое шига- левское «понижение уровня образования, наук и талантов». «Издохла совесть. Чувство справедливости направлено в дело распределения материальных благ… Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга — этим наполнен текущий день… Где слишком много политики, там нет места культуре, а если политика насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей — как страдает этим политика совет ской власти — тут уже, пожалуй, совершенно бесполезно го ворить о совести, справедливости, об уважении к человеку и обо всем другом, что политический цинизм именует «сенти ментальностью», но без чего — нельзя жить». Однако впоследствии оказалось, что жить без этого — можно, во всяком случае для самого Горького. Оказалось возможным отказаться от гуманистической, морально-нрав ственной, этической позиции, от эмоционального, чисто худож нического отношения к действительности, от всей этой «сен тиментальности», смешной, нелепой и презренной с точки зрения политического цинизма. Оказалось возможным свой отказ от общечеловеческих ценностей объяснить просто и однозначно: «В 1917 году я ошибался… Известно, что Октября я не понял…» Что это? Признание в прежних слабостях и мировоззрен ческих заблуждениях? Позднее раскаяние за годы загранич ного, вне России, существования? Может быть. Но задумаемся о месте, времени, а главное — поводе, по которому сказаны эти слова. «Известно, что Октября я не понял…» — цитата из письма И. И. Степанову-Скворцову, редактору «Известий», от 15 ок тября 1927 года, написанного в ответ на телеграмму «Привет Горькому», опубликованную в «Известиях» 12 октября 1927 года по случаю юбилея тридцатипятилетней творческой де ятельности Горького. Это были первые слова, которыми от кликнулся Горький на первую же хвалебную публикацию в его честь, организованную сталинской «командой», устраивавшей возвращение Горького в Россию… 1 Реконструируя возможный ход мысли Сталина, которому понадобился Горький как авторитет европейского масштаба, известный в том числе и как антагонист русского крестьян- 1 См.: Баранов В. «Да» и «нет» Максима Горького. «Советская культура», 1989, 1 апреля.

ства 1, для прикрытия намечаемого наступления на деревню, исследователь пишет: «Пожалуй, пришла пора возвращать Горького. И пусть люди скажут: «Когда уехал Горький? Горь кий уехал при Ленине, уехал, потому что не мог оставаться. Когда вернулся Горький? Горький вернулся при Сталине. Вер нулся, потому что не мог не вернуться!» 2 И в самом деле: Горький при Ленине и Горький при Стали не — тема огромная, тяжелая, трагическая, тема сдачи и гибе ли человеческого духа. Достаточно прочесть «Московский дневник» Ромена Роллана, достаточно осмыслить контекст ста линской эпопеи приручения Горького, чтобы посочувствовать пролетарскому писателю, «потонувшему в буре народных ова ций, в волнах любви своей страны… захваленному и осыпан ному знаками внимания самого Сталина и других выдающихся товарищей» 3. Но следует также вдуматься в тот поистине «дьяволов водевиль», в котором назначили на роль первого актера именно его — Горького. Следует осознать: почему, по каким тайным движениям души и ума, он, отвергая Ленина за его политическое тождество Петру Верховенскому, стал авто ритетнейшим проводником политики Сталина; как, каким образом «гордый буревестник», «смелый и свободный» Хрони кер революции стал марионеткой в руках сталинской Великой Инквизиции и материализованной бесовщины. Следует, нако нец, констатировать тот факт (хотя бы для того, чтобы потом его понять), что самые черные, самые безумно жестокие и отвратительно циничные идеи и лозунги сталинской репрес сивной машины апробировались, а затем и внедрялись в мас совое сознание с подачи Горького, ставшего в конце 20-х годов главным идеологом режима. «Ведь если верить вам, — писал он в декабре 1917-го, обра щаясь к правительству Ленина, — вся Россия населена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!.. Поймите, — обви няя друг друга в подлостях, вы обвиняете самих себя, всю нацию». «Внутри страны, — писал он в октябре 1930-го, — против

1 Сталину была хорошо известна брошюра Горького «Из прошлого. О русском крестьянстве», в которой писатель объяснял жестокость форм революции исключительной жестокостью русского народа и предвещал, что «вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень — все те, почти страшные люди… и место их займет новое племя — грамотных, разум ных, бодрых людей» (издание И. П. Ладыжникова, Берлин, 1922, с. 218). 2 Баранов В. «Да» и «нет» Максима Горького, с. 9. 3 См.: «Вопросы литературы», 1989, № 3–5.

нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, под жогами, различными подлостями, — против нас все, что отжи ло свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны» 1. Черным вороном — вестником беды называет исследова тель знаменитую крылатую фразу Горького из финала выше приведенной статьи в «Правде»: «Если враг не сдается, — его уничтожают» 2. Но уже собственно бедой становятся его вы- ступления-агитации, речи-дифирамбы в честь нового вождя. Поразительно, как не слышит сам себя, как не замечает, что доказательством «от противного» является он сам, Хроникер прежних лет. «Великий человек, — утверждает Горький в статье «Правда социализма», напечатанной в книге «Бело морско-балтийский канал им. Сталина» в 1934 году, — кото рого карлики именовали «фантазером» и, ненавидя, пошло высмеивали, — этот великий человек становится все величавее. Из всех «великих» всемир ной истории Ленин — первый, чье революционное значение непрерывно растет и будет расти. Так же непрерывно и все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который, наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии» 3. Но, пожалуй, ни с чем не сравним тот нравственный — равносильный катастрофе — урон, который причинил Горький человечности, правде, искусству аналогией одного из самых страшных в истории христианской цивилизации «советского» эксперимента. Речь идет, конечно же, о гигантском экспери менте над страной, ее физическом изнасиловании и бесчестии, ее несмываемом позоре и кошмаре — создании ГУЛАГа. Строительство беломорско-балтийского водного пути (на крови и костях заключенных) Горький без малейшего колеба ния относит на счет подвигов «чести и славы», «доблести и ге ройства». «Это, — пишет он, — отлично удавшийся опыт мас сового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора и советской общественности в квалифицированных сотруд ников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно необходимого труда… Принятая Государственным Политуп- 1 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 25. М., 1953, с. 228.

2 Баранов В. «Да» и «нет» Максима Горького, с. 9. 3 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 125.

равлением исправительно-трудовая политика… еще раз бле стяще оправдала себя. Она была оправдана и раньше в мно гочисленных трудовых колониях и коммунах ГПУ, но эту систему «перековки» людей впервые применили так смело, в таком широком объеме» 1. Каковы же они — эти выгоды «государственно необходи мого труда»? Аргументы Горького по нравственной слепоте, бесчеловечности и тому самому политическому цинизму, по- видимому, не имеют аналогов. Аргументов, собственно говоря, немного. Главный из них — политический: «В нашей среде, оказывается (!), прячутся мерзавцы, способные предавать, продавать, убивать. Существование таких мерзавцев недо пустимо. Оно было бы невозможно, если б мы в текущей еже дневной героической работе нашей не забывали о том, что враг еще жив, что он следит за нами изо всех углов и всегда спо собен воспользоваться каждым нашим промахом, ошибкой, обмолвкой… Нужно уметь чувствовать его, даже когда он молчит и дружелюбно улыбается, нужно уметь подмечать иезуитскую фальшивость его тона за словами его песен и ре чей. Нужно истреблять врага безжалостно и беспощадно, ни мало не обращая внимания на стоны и вздохи профессиональ ных гуманистов» 2. Фактически это была санкция писателя- интеллигента на безудержный террор, это была наперед выдан ная палачам индульгенция на масштабность и размах их истре бительской практики, это был призыв к тотальной слежке, план-разнарядка по выявлению врагов. Это была заявка на изменение профессионального статуса, на переход из гума ниста в «государственника». В этой связи стоит подчеркнуть одну деталь. Развивая до воды в пользу такого «государственного» мышления, Горький отмечает еще один небывалый эксперимент, произведенный в его стране. «Партия большевиков, — пишет он в 1934 году, едва кончился в стране страшный голод, унесший миллионы жизней, — осуществила грандиозную, небывалую «рефор му» — она пересадила класс кулаков «на новые места», в усло вия, где сила «крепкого мужичка» может свободно расти и раз виваться по генеральной линии интересов социалистического государства» 3. И опять-таки не слыша (?), не сознавая (?) кощунства и цинизма в этой своей приверженности к «ге неральной линии», Горький радуется «подлинному» освобожде-

1 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 126. 2 Там же, с. 390. 3 Там же, с. 385.

нию крестьян от власти земли, от бедствий и нелепостей кре стьянской жизни. Оказывается: «крепкий мужик» (он же кулак), вырванный с корнями из своего хозяйства, разорен ный и — пущенный не по ветру, а под конвоем, разутый и раз детый, без гроша в кармане — завезенный в северную тьмута ракань, всего-навсего «поставлен в условия, достойные его крепости и силы, но ограничивающие его зоологический инстинкт хищника» 1. «Государственное», «экономическое» мышление Горького образца 1934 года, вмещавшее и авторитетно благословлявшее рабский, бесплатный труд заключенных, сам пафос писателя, с каким он говорит о «перековке» «социально опасных» и «социально чуждых», азарт «хозяйственника», который вдруг открывает для себя неслыханные выгоды от использования дармовой и самовоспроизводящейся рабочей силы, завершают формирование «нового гуманизма» — «активного» гуманизма. «Даже тогда, — восторгается Горький этим пролетарским гуманизмом, — когда человек обнаружил социально вредные наклонности и некоторое время действовал как социально опасный, — его не держат в развращающем безделье тюрьмы, а перевоспитывают в квалифицированного рабочего, в полезного члена общества» 2. Нагляднее всего демонстрируется гуманизм пролетариата, как уверял Горький в статье, написанной за полгода до смерти, в январе 1936 года, «От врагов общества — к героям труда», работой чекиста в лагерях: именно они, как лично убедился писатель, совершают труднейшую работу «перековки» и последовательнее всего обнаруживают новое качество гуманизма. «Литература мещан проповедовала «милость к падшим», — сообщает Горький в своей программной статье 1935 года, «О культурах» 3. Ни такая литература, ни такая культура, ни гуманизм, исповедующий «милость к падшим», не устраивают более «великого пролетарского». Неугасимая пролетарская ненависть, классовая беспощадность, безжалостное истреб ление социально опасных, вредных и подозрительных — тако вы краеугольные камни «нового» гуманизма — истинного и правильного. С этим пониманием гуманизма — во всяком случае выраженным публично и печатно — Горький уходил из жизни. Ромен Роллан в своих записях 1935 года изобразил Горь- 1 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 385. 2 Там же, с. 463. 3 Там же, с. 465.

кого как фигуру бесконечно трагическую: «Несчастный ста рый медведь, увитый лаврами и осыпанный почестями, рав нодушный в глубине души ко всем этим благам, которые он отдал бы за босяцкую независимость былых времен, на сердце его лежит тяжелое бремя горя, ностальгии и сожалений… Мне кажется, что если бы мы с ним остались наедине (и рухнул бы языковой барьер), он обнял бы меня и долго молча рыдал» 1. Сам Горький в эти летние недели 1935 года, в течение кото рых он общался с гостем из Франции, писал, например: «Гу манизм революционного пролетариата прямолинеен. Он не говорит громких и сладких слов о любви к людям… Задача пролетарского гуманизма не требует лирических изъяснений в любви — она требует сознания каждым рабочим его истори ческого долга, его права на власть, его революционной активности…» 2 Из этого понимания гуманизма вытекали и задачи лите ратуры: в том же 1935 году Горький их сформулировал в зло вещем афоризме: «Не следует жалеть ярких красок для изобра жения врага» 3. «В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически». Вспоминал ли Горький, ослепленный, оглушенный и опу танный властью Сталина, эти свои слова, сказанные в далеком 1917 году? Хотел ли хоть на миг, хоть в мыслях своих восполь зоваться своим человеческим правом? Если поверить прони цательности Ромена Роллана, записавшего: «У старого медве дя в губе кольцо» 4, то остается только глубоко сожалеть, что прозрения и ослепления великих людей, имея коварную осо бенность чередоваться в каком угодно порядке, обходятся очень дорого истории, культуре, человеку. Воистину: падение доброго — самое злое падение.

1 «Вопросы литературы», 1989, № 5, с. 183. 2 Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 466. 3 Там же, с. 430.