Таким образом, мальчик доставлял ей те сведения, в которых отказывали глаза, и задолго до того, как он уехал в семинарию, Урсула уже умела определять на ощупь, по ткани, цвет одежды святых. Иногда случалось и непредвиденное. Однажды днем Амаранта сидела на галерее возле бегоний и вышивала, а Урсула сослепу наткнулась на нее.
– Господи Боже, – с раздражением сказала Амаранта, – гляди, куда идешь.
– Ты сама сидишь не там, где надо, – ответила Урсула.
И была совершено права. Но именно в этот день ей пришло в голову то, чего никто не замечал: в течение года солнце то соскальзывало ниже, то поднималось выше по своей дороге, и все, кто сидел в галерее, мало-помалу и без всякого предупреждения передвигались с одного места на другое. С той поры Урсуле стоило лишь вспомнить, какое ныне число, и она уже точно знала, где должна сидеть Амаранта. Хотя руки у старухи дрожали все сильнее, а ноги с каждым днем становились все тяжелее, никогда ее худенькую фигурку не видели так часто сразу в нескольких местах. Она была, кажется, не менее подвижна, чем тогда, когда одна справлялась со всем домашним хозяйством. Однако в непроницаемом одиночестве своей глубокой старости она обрела такой дар ясновидения, что стала понимать истинную суть самых, казалось бы, незначительных семейных событий, впервые в жизни открывавшихся ей во всей своей правде, которую раньше заслоняли постоянные хлопоты и заботы.
В ту пору, когда Хосе Аркадио готовили к отъезду в семинарию, Урсула уже подвергла самому тщательному разбору жизнь домочадцев, начиная с основания Макондо, и полностью изменила мнение о многих своих потомках. Она поняла, что полковник Аурелиано Буэндия разлюбил семью не потому, что очерствел на войне, как ей раньше думалось, а потому, что никогда никого не любил – ни свою супругу Ремедиос, ни бесчисленных женщин одной ночи, прошедших через его жизнь, ни тем более своих сыновей. Ей стало ясней ясного, что воевал он всю свою жизнь не за высокие идеалы, как все думали, и не усталость заставила его отказаться от верной победы, как все думали, а всего-то обыкновенная греховная чванливость, которая принесла ему и победы, и поражения. Урсула пришла к выводу, что этот ее сын, ради которого она жизнь бы отдала, просто был человеком, не способным любить. Однажды ночью, когда он еще копошился у нее во чреве, она услышала его крик. Ребенок вскрикнул так громко, что Хосе Аркадио Буэндия, лежавший рядом, проснулся и возомнил, что его сын будет чревовещателем. Другие предсказывали, что быть ребенку ясновидцем. Урсула же, напротив, содрогнулась в уверенности, что этот нутряной визг предсказывает появление чудища со свиным хвостиком, и молила Бога, чтобы дитя погибло при родах. Но внутренний, проникновенный взор старости позволил ей теперь распознать – о чем она повторяла не раз, – что плач детей во чреве матери отнюдь не признак их способности чревовещать или предвидеть, а просто говорит об их неспособности любить. И разочарование в сыне пробудило к нему сострадание, которого не было. Амаранта, чье бессердечие ее страшило, чья безысходная тоска ее печалила, напротив, вдруг открылась перед ней женщиной с самой чувствительной и нежной душой на свете, и мать поняла с мучительной ясностью, что незаслуженные страдания, которым дочь подвергала Пьетро Креспи, диктовались не чувством мести, как все думали; что пытка медленным огнем, доконавшая полковника Херинельдо Маркеса, была вызвана не озлоблением и хандрой, как все думали, а в обоих случаях в сердце Амаранты шла борьба не на жизнь, а на смерть между беспредельной любовью и необоримым колебанием, и в конце концов побеждал безотчетный страх, который одолевал ее после всех сердечных терзаний. Именно в эту пору Урсула стала часто вспоминать имя Ребеки, говорить о ней с прежней любовью, которую усиливало запоздалое раскаяние и вдруг родившееся благоговение перед ней, ибо старуха поняла, что только Ребека, которая была вскормлена не ее, Урсулы, молоком и ела землю и стенную известку; у которой в жилах текла не ее кровь, а чужая кровь чужих людей, чьи кости продолжали постукивать даже в могиле, Ребека, женщина с неистовым сердцем, с бешеным лоном, была единственным существом, обладавшим той безумной отвагой, какой Урсула желала бы наградить всех своих потомков.
– Ребека, – шептала она, цепляясь за стены, – как несправедливо мы с тобой обошлись!
Домочадцы полагали, что Урсула, в общем, свихнулась, особенно когда она стала бродить по комнатам, вытянув вперед правую руку, как архангел Гавриил. Фернанда, однако, видела, что сквозь мрак затмения еще пробивается луч разума, ибо Урсула могла не задумываясь сказать, сколько денег израсходовано в доме за истекший год. И Амаранта убедилась в этом, когда мать, стоя на кухне у кастрюли с супом и ни к кому не обращаясь, вдруг сказала, что мельница для маиса, купленная у первых цыган и пропавшая еще до того, как Хосе Аркадио объехал семьдесят пять раз вокруг света, сейчас находится у Пилар Тернеры. Прожившая тоже почти сотню лет, но крепкая и бодрая, несмотря на свою непомерную толщину, которая так же пугала детей, как некогда распугивал голубей ее заливчатый смех, Пилар Тернера не удивилась, что недреманное око старости может видеть острее гадальных карт.
Однако когда Урсула поняла, что ей не хватает времени для того, чтобы упрочить веру Хосе Аркадио в его призвание, она и вправду начала терять голову с горя. Стараясь разглядеть глазами предметы, которые интуиция позволяла видеть гораздо лучше, она стала допускать промахи. Однажды утром вылила мальчику на голову чернила из пузырька, полагая, что это – одеколон. Ошибку за ошибкой делала в своем упорном намерении во все вмешиваться и, порой впадая в отчаяние, всеми силами старалась разорвать мрак, который уже опутывал ее плотной паутиной. И тут она поняла, что ее несуразные действия вовсе не первая победа немощи и слепоты, а просто какой-то недочет времени. Она подумала, что раньше, когда Господь Бог не укорачивал втихомолку месяцы и годы, как это делали турки, отмеряя куски перкаля, все шло иначе. Теперь же не только дети росли быстрее, но даже люди разучились чувствовать, как надо. Не успела Ремедиос Прекрасная вознестись на небеса душой и телом, как эта бесстыжая Фернанда разворчалась на весь дом, что та унесла ее простыни. Не успели остыть тела убитых братьев Аурелиано в могилах, как Аурелиано Второй снова устраивал дома гулянки, где чужая пьяная братия под визг аккордеона упивалась шампанским, словно бы и не христиане скончались, а собаки сдохли, и словно бы этот сумасшедший дом, который стоил ей, Урсуле, столько сил и стольких леденцовых зверушек, превратился в грязный притон. Предаваясь воспоминаниям, пока укладывали сундук Хосе Аркадио, Урсула спрашивала себя, не лучше ли сразу улечься в могилу, чтобы тебя закопали, и делу конец, и без капли страха выпытывала у Бога, не думает ли он, что люди и в самом деле железные, если могут стерпеть столько бед и горя, а от вопросов и сомнений голова совсем пошла кругом, и ей страстно захотелось выразиться грубо и свободно, как какой-нибудь бродяге, одним духом выплеснуть все, что накопилось на душе, позволить себе закусить удила только раз, единственный раз – к чему она так рвалась, но смиряла свой норов, – один раз окунуть всех в дерьмо, излить из нутра море грязной ругани, в которой молча захлебывалась, вечно подлаживаясь под всех.
– Блядство! – выкрикнула она.
Амаранта, набивавшая одеждой сундук, подумала, что мать наступила на скорпиона.
– Где? – спросила она с испугом.
– Что?
– Да это самое! – пояснила Амаранта. Урсула ткнула себе пальцем в сердце.
– Тут, – сказала она.
В четверг, в два часа дня пополудни, Хосе Аркадио уехал в семинарию. Урсуле он всегда будет казаться, каким виделся при расставании: вялый угрюмый подросток, не проливший ни слезинки, как она его и учила, источившийся от жары в зеленом вельветовом костюме с медными пуговицами и накрахмаленным бантом у ворота. После него в столовой остался резкий запах одеколона, которым Урсула кропила ему голову, чтобы легче находить его в комнатах. Во время прощального обеда домочадцы скрывали волнение за веселыми шутками и слишком громко смеялись над забавными случаями из жизни падре Антонио Исабеля. Но когда подняли на руки большой сундук с серебряными уголками, обитый изнутри бархатом, казалось, что из дома выносят гроб. Единственный, кто отказался принимать участие в проводах, был полковник Аурелиано Буэндия.
– Только этой чуши нам не хватало, – проворчал он. – Его Святейшество Папа!
Три месяца спустя Аурелиано Второй и Фернанда отвезли Меме в монастырскую школу и вернулись с клавикордами, сменившими пианолу. В эту пору Амаранта начала ткать себе саван. Банановая лихорадка поутихла. Старожилы Макондо были заметно потеснены пришельцами и, трудясь по старинке на прежних работах, потом и кровью добывали деньги, но при всем этом утешались мыслью, что после кораблекрушения им удалось спастись. В доме Буэндии все так же принимали гостей к обеду, но, сказать по правде, строгие старые порядки не восстановились, пока, годы спустя, не пришел конец Банановой компании. Однако и былые формы традиционного гостеприимства очень изменились, ибо бразды домашнего правления перешли к Фернанде. С Урсулой, совсем погрузившейся во мрак, и с Амарантой, увлеченной своей работой над саваном, бывшая претендентка на королевский трон совсем не считалась, составляя списки приглашенных и угощая их более чем скромными блюдами, к чему ее приучили родители. Приверженность Фернанды к суровым порядкам превратила дом Буэндия в цитадель изжитых обычаев в городе, захлестнутом вульгарностью пришлых прожигателей жизни и добытчиков легких денег. Фернанда считала добропорядочными людьми только тех, кто ничем не был связан с Банановой компанией. Даже Хосе Аркадио Второй, ее деверь, пал жертвой пристрастного отбора, ибо в первые же часы банановой заварухи он опять распродал своих прекрасных бойцовых петухов и пошел служить капатасом в компанию.
– На порог его не пущу, – сказала Фернанда, – пока будет знаться с пришлым людом.
В доме теперь все ходили по струнке, и Аурелиано Второй чувствовал себя вольготнее у Петры Котес. Сначала, под предлогом облегчить жизнь супруге, он перенес в дом к Петре свои бурные трапезы. Потом, под предлогом, что скот стал хуже плодиться, понастроил новые хлева и конюшни. Наконец под предлогом того, что в доме сожительницы дышится легче, перевел туда свою небольшую контору, где заключал всякие сделки. Когда Фернанда поняла, что оказалась вдовой при живом муже, было уже поздно. Аурелиано Второй и обедал-то дома уже не всегда, разве что приходил переспать с женой, однако это единственное соблюдение внешних приличий никого ни в чем не убеждало. Однажды он позабыл и о супружеском визите, и утро застало его в постели Петры Котес. Вопреки всем ожиданиям, Фернанда не только не упрекнула его, но даже не вздохнула горестно, однако в тот же день отправила в дом любовницы два сундука с его одеждой. Отправила средь бела дня и велела тащить их по самой середине улицы у всех на виду, полагая, что заблудивший муж не вынесет позора и, как побитый пес, вернется в конуру. Но этот героический поступок был едва ли не еще одним доказательством того, как плохо знала Фернанда не только характер мужа, но и нравы здешнего общества, которое не имело ничего общего с окружением ее родителей, ибо люди, скользнув взглядом по сундукам, говорили себе, что наконец-то завершилась как надо вся эта история, интимные подробности которой ни для кого не были секретом, и Аурелиано Второй, получив в дар свободу, от радости шумно гулял три дня. В довершение всех глупостей покинутая супруга некстати подчеркивала свое увядание, облачаясь в темные платья, навешивая на себя допотопные медальоны и неуместно кичась своими манерами, тогда как любовница, разодевшись в яркие шелка и засветив вечные огни своих тигрово-желтых глаз, казалось, переживает вторую молодость. Аурелиано Второй снова отдался ей со всем пылом юности, как раньше, когда Петра Котес любила не его одного, а обоих братьев-близнецов, путая их в постели и думая, что Господь Бог подарил ей мужчину, который может любить за двоих. Вновь вспыхнувшая страсть была такой нестерпимой, что, случалось, они только сядут за стол обедать, как вдруг, молча взглянув друг другу в глаза, прихлопнут кастрюли крышками и бегут в спальню умирать от голода и от любви. Вдохновленный новшествами, увиденными во время своих кратковременных посещений французских матрон, Аурелиано Второй купил Петре Котес кровать с балдахином из красного бархата, повесил на окна тяжелые гардины и выложил в спальне потолок и стены огромными зеркалами из горного хрусталя. А сам стал еще большим гулякой и кутилой, чем раньше. Поезд, прибывавший ежедневно в одиннадцать утра, доставлял ему ящиками шампанское и бренди. Возвращаясь со станции и выписывая ногами кренделя кумбиямбы, он тащил к себе всех встречных, местных и пришлых, знакомых и еще незнакомых, кого Бог на пути пошлет, без разбора. Даже необщительный сеньор Браун, который умел лишь каркать на своем непонятном языке, не мог устоять перед заманчивым гостеприимством Аурелиано Второго и не раз его видели мертвецки пьяным в доме Петры Котес, а бывало, сеньор Браун даже заставлял сопровождавших его лютых немецких овчарок подвывать ему в тон, когда он пытался петь под аккордеон техасские песни.
– Плодитесь, коровы, – орал Аурелиано Второй в развеселом угаре. – Плодитесь, жизнь быстротечна!
Никогда он не был так популярен, никогда его так не любили, никогда так безудержно не множилась его скотина. На алтарь нескончаемых пиршеств бросали столько быков, столько свиней и кур, что земля в патио стала черной и топкой от крови. Двор превратился в постоянную свалку костей и кишок, в помойку для объедков, и приходилось все время взрывать динамитные шашки, чтобы стервятники заодно не выклевали глаза и у гостей. Аурелиано Второй сильно растолстел, расплылся, побагровел из-за своего чревоугодия, сравнимого разве что с аппетитом Хосе Аркадио, когда тот вернулся из своих кругосветных прогулок. Слава о его потрясающем обжорстве, о его безудержном транжирстве, о его неслыханном хлебосольстве разнеслась далеко за пределы низины и задела за живое чревоугодников самого высокого класса. Со всех сторон в дом Петры Котес стекались прославленные обжоры, чтобы принять участие в нелепых соревнованиях: кто больше съест и кто дольше ест. Аурелиано Второй слыл непревзойденным едоком до той злосчастной субботы, когда появилась Камила Сагастуме, настоящая женщина-тотем, известная во всей стране под добрым именем Слониха.
Состязание продолжалось до рассвета во вторник. Слопав за первые двадцать четыре часа целого теленка с гарниром из ямса, маниоки и жареных бананов и выпив полтора ящика шампанского, Аурелиано Второй возомнил себя победителем. К тому же он поглощал яства более вдохновенно, более живописно, чем его невозмутимая соперница, которая расправлялась с едой, конечно, более профессионально, но зато являла собой не столь захватывающее зрелище для пестрой публики, заполнившей дом. Аурелиано Второй рвал мясо зубами и глотал кусками, лишь бы скорее добиться победы, а Слониха разрезала жаркое с искусством хирурга и ела без спешки и даже с известным изяществом. Она была женщина огромная и крепко сбитая, но ее невероятная тучность скрашивалась мягкой женственностью, и лицо у нее было очень красивое, руки – точеные и ухоженные, и таким обаянием от нее веяло, что Аурелиано Второй, впервые увидев ее, пробурчал, что предпочел бы вступить с ней в сражение не за столом, а в постели. Позже, когда он увидел, как Слониха уплела телячью ногу, не погрешив против строжайших правил хорошего тона, он совершенно серьезно сказал, что это благовоспитанное, обворожительное и ненасытное создание из семейства хоботных представляет собой в некотором роде идеальную женщину. И он не ошибался. Долетевшие сюда слухи о том, что Слониха – женщина-молох, пожирающая быков, никак не подтвердились. Не была она ни костодробилкой или мясорубкой, ни бородатой бабой из греческого балагана, как говорили, а была она директрисой певческой школы. Красиво есть она научилась, уже будучи почтенной матерью семейства, желая, чтобы ее дети хорошо кушали, и не после нарочитого разжигания аппетита, а в результате абсолютного духовного успокоения. Ее теория, подтвержденная практикой, состояла в том, что человек, которого совершенно не мучит совесть, может есть без остановки до тех пор, пока хватит сил двигать руками и челюстями. Таким образом, именно по причинам морального свойства, а не из-за спортивного интереса забросила она свою школу и домашние дела, чтобы вступить в единоборство с человеком, который снискал в стране известность беспринципным обжорством. Как только она его увидела, то сразу поняла: Аурелиано Второго погубит не желудок, а характер. К концу первого вечера, когда Слониха как ни в чем не бывало орудовала ножом и вилкой, Аурелиано Второй, нахохотавшись и набравшись сверх меры, свалился с ног. Соперники проспали четыре часа. Проснувшись, каждый выпил по кувшину сока из пятидесяти апельсинов, по восемь литров кофе и съел по три десятка крутых яиц. На следующее утро, почти не спав ночь и разделавшись с двумя поросятами, большой кистью бананов и четырьмя ящиками шампанского, Слониха стала подумывать, что Аурелиано Второй, сам того не ведая, стал действовать ее методом, и дошел до этого непостижимым путем интуиции. Дело принимало опасный оборот. Однако когда Петра Котес подала на стол двух жареных индеек, Аурелиано Второй взялся за них чуть ли не при последнем издыхании.
– Если не можете, не ешьте, – сказала Слониха. – Будем квиты.
Она сказала так от чистого сердца, понимая, что и сама лишнего куска не проглотит, если у нее на совести будет кончина противника. Но Аурелиано Второй воспринял ее слова как вызов и принялся за индюшку, несмотря на явное переполнение своего гигантского брюха. Но тут же потерял сознание. Так и плюхнулся грудью на блюдо с мясом, пуская пену, как бешеный пес, и хрипя, как в агонии. Он ощутил, словно в тумане, что летит вниз с огромной высоты в бездонную пропасть, и при последней вспышке сознания понял, что концом этого бесконечного падения будет смерть.
– Отнесите меня к Фернанде, – только и смог он сказать. Друзья, притащившие его домой, подумали, что он пожелал исполнить данное супруге обещание не умирать в постели любовницы. Петра Котес начистила до блеска лаковые ботинки, в которых он хотел лечь в гроб, и уже искала, с кем бы их отправить, когда ей передали, что Аурелиано Второй пришел в себя. И в самом деле, меньше чем через неделю он был совершенно здоров, а еще через две недели закатил пир на весь мир в честь своего возврата к жизни. Он продолжал жить у Петры Котес, но ежедневно навещал Фернанду, а порой оставался дома обедать, и в его личной жизни все встало с ног на голову: он превратился в мужа своей любовницы и возлюбленного своей жены.
У Фернанды поубавилось забот. Скуку одиноких часов она скрашивала игрой на клавикордах в сиесту и чтением писем от детей. В ее подробных посланиях, которые она отправляла им каждые две недели, не было ни строчки правды. Все ее горести скрывались от Меме и от Хосе Аркадио. Им не надо было знать о тоскливом унынии, охватившем дом, который, несмотря на свет, озарявший бегонии, несмотря на жару в два часа пополудни, несмотря на частые всполохи уличных праздников за окнами, становился все более похожим на мрачное колониальное жилище ее родителей. Фернанда бродила в одиночестве среди трех живых призраков и одного настоящего привидения – Хосе Аркадио Буэндии, который иногда устраивался в темном углу зала и с напряженным вниманием слушал ее упражнения на клавикордах. Полковник Аурелиано Буэндия превратился в тень с того времени, как он в последний раз вышел из дому, чтобы помочиться под каштаном. Из посетителей он принимал одного брадобрея, раз в три недели. Ел только то, что приносила ему Урсула на обед, и хотя продолжал мастерить золотых рыбок с прежним рвением, запретил продавать их, узнав, что люди покупают изделия не для украшения, а в качестве исторических реликвий. Он разжег в патио костер из кукол Ремедиос, оживлявших его спальню со дня свадьбы. Урсула тотчас поняла, что затеял сын, но остановить его не смогла.
– У тебя сердце – каменное, – сказала она.
– Дело не в сердце, – сказал он. – В комнате моль завелась.
Амаранта ткала свой саван. Фернанда никак не могла уяснить себе, почему та порой пишет письма Меме и даже посылает подарки, а о Хосе Аркадио и слышать ничего не хочет. «Умрут, но не разнюхают – почему», – ответила Амаранта, когда Фернанда захотела разузнать об этом через Урсулу, и этот ответ вечной загадкой колол ей сердце. Высокая, прямая, надменная, никогда не расставаясь с многослойными пышными юбками и неизменно сохраняя – несмотря на возраст и пережитые невзгоды – благообразный вид, Амаранта, казалось, несла на челе своем пепельный крест целомудрия. В общем-то, он был у нее на руке под черной повязкой, которую она не снимала даже на ночь, сама стирала и гладила. Жизнь проходила за вышивкой савана. Можно было подумать, что вышитое днем распарывалось ночью, и не для того, чтобы таким способом одолеть одиночество, а, напротив, чтобы сохранить его.
Самую большую тревогу у оставленной мужем Фернанды вызывало то, что Меме приедет домой на первые каникулы и не найдет Аурелиано Второго дома. Хвативший его удар положил конец ее страхам. К приезду Меме родители мирно договорились вести себя так, чтобы девочка не только думала, что Аурелиано Второй продолжает быть домашним мужем, но и не заметила бы унылой пустоты дома. Все последующие годы Аурелиано Второй в течение двух каникулярных месяцев играл роль примерного супруга и устраивал для дочери вечеринки с мороженым и пирожными, а веселая резвая школьница развлекала гостей игрой на клавикордах. Сразу было видно, как мало взяла Меме от матери. Она казалась копией Амаранты, которая в двенадцать – четырнадцать лет порхала по дому и щебетала, не зная тоски и тревоги, пока тайная страсть к Пьетро Креспи не сбила навсегда ее сердце с пути. Но в отличие от Амаранты, в отличие от всех Меме, казалось, не была отмечена родовой печатью одиночества и радовалась жизни даже тогда, когда ровно в два часа дня запиралась в зале и заставляла себя упражняться на клавикордах. Ей, без всякого сомнения, нравилось бывать дома, весь год мечтать о шумной радости, с какой сверстники встречали ее приезд, и, похоже, ей немало передалось от пристрастия отца к веселым забавам и непомерному гостеприимству. Первые признаки плохой наследственности обнаружились к третьим каникулам, когда Меме явилась домой с четырьмя монахинями и всеми своими соученицами – числом шестьдесят восемь, – которых пригласила погостить недельку в семье, никого не спросив и никого не поставив о том в известность.
– Ох, беда, – причитала Фернанда, – эта девчонка такая же непутевая, как ее отец!
Пришлось одолжить гамаки и кровати у соседей, приглашать к столу в девять смен, учитывать очередность мытья в ванной и достать сорок табуретов, чтобы девочки в синих форменных платьях и грубых башмаках не носились целый день по дому как угорелые. Их нашествие было подлинным бедствием, ибо едва орава школьниц кончала с завтраком, как первая смена уже была готова идти к обеду, а там и ужин поспевал, и за всю неделю гостьи сумели только раз вырваться из дома поглядеть на плантации. К вечеру монахини совсем выбивались из сил, не могли пальцем шевельнуть и последнее пастырское слово произнести, а стадо неугомонных овечек продолжало оглашать патио богомерзкими школьными гимнами. Однажды гостьи едва не задавили Урсулу, которая старалась помогать именно там, где больше всего мешала. А было дело, когда монахини не на шутку всполошились, увидев, что полковнику Аурелиано Буэндии вздумалось помочиться под каштаном, хотя в патио толкались школьницы. Амаранта тоже едва не вызвала настоящую панику, когда на кухне в присутствии одной из монахинь стала солить суп, а та не нашла ничего умнее, как спросить, что это за белый порошок кидают в кастрюлю.
– Мышьяк, – ответила Амаранта.
В первый же вечер, сразу по прибытии, школьницы затеяли невообразимую толкотню возле уборной, стараясь попасть туда перед сном, но последние из них дошли до цели только к часу ночи. Тогда Фернанда купила семьдесят два ночных горшка, но добилась этим лишь того, что вечернюю проблему сменила проблема утренняя, ибо с рассвета перед уборной выстраивалась длинная очередь девиц с горшками, чтобы опорожнить и сполоснуть посудины. Хотя одни из юных визитерок простудились, а других зверски искусали москиты, большинство стоически переносило самые страшные испытания, и даже в часы дикой дневной жары они топтались в саду. Когда дом наконец опустел, все цветы оказались помяты, мебель сломана, стены изукрашены рисунками и надписями, но Фернанда простила бы все безобразия, только бы больше такого не видеть. Она вернула одолженные у соседей кровати и табуреты, а семьдесят два горшка столбцами поставила в комнате Мелькиадеса. Заброшенная комната, бывшая когда-то центром духовной жизни всего дома, стала отныне называться «горшковой кладовой». Полковник Аурелиано Буэндия нашел это название вполне подходящим, ибо если остальные домочадцы все еще верили в то, что обиталище Мелькиадеса неподвластно тлену и пыли, то полковник считал его настоящей помойкой. Во всяком случае, ему, кажется, было все равно, на чьей стороне правда, и узнал он о судьбе комнаты только потому, что Фернанда целый день таскала туда горшки и мешала ему работать.
В эти самые дни в доме снова объявился Хосе Аркадио Второй. Он, ни с кем не здороваясь, проходил по галерее и исчезал в мастерской полковника, где они вели свои разговоры. Глаза Урсулы уже не могли его видеть, но она чутко прислушивалась к грохоту его каблуков, каблуков капатаса, и поражалась тому, как страшно далеки друг от друга он и его родня. Даже с братом-близнецом, с которым он в детстве дурачил всех игрой в перевоплощения, у него теперь не было абсолютно ничего общего. Хосе Аркадио Второй держался прямо, недоступно, имел вид задумчивый и печальный, как у сарацина, а осенне-бледное лицо порой освещалось мрачным блеском глаз. Он больше походил на свою мать, Санта Софию де ла Пьедад. Урсула упрекала себя за то, что забывала о нем, думая о своей семье, но когда снова ощущала его присутствие в доме и убеждалась, что полковник принимает его в своей мастерской во время работы, начинала опять копаться в старых воспоминаниях и все больше утверждалась во мнении, что в детстве братья-близнецы перепутались, ибо именно этот, зовущийся Хосе Аркадио Вторым, а не другой, должен зваться Аурелиано. Никто не ведал, как он живет. Знали, правда, что когда-то у него не было своего угла, что он разводил петухов в доме Пилар Тернеры и что иногда там ночевал, но обычно проводил ночи с французскими матронами. Жил как живется, без привязанностей, без страстей, как блуждающая комета в планетарной системе Урсулы.
В сущности, Хосе Аркадио Второй не был членом ни этой своей и никакой другой семьи с того далекого утра, когда полковник Херинельдо Маркес отправил его в казарму, – не для того, чтобы он увидел расстрел человека, а чтобы на всю свою жизнь запомнил грустную и чуть недоуменную усмешку расстрелянного. Это стало не только его первым ярким, а, пожалуй, единственным воспоминанием детства. Другим воспоминанием, врезавшимся в память, но неизвестно когда, был старик в допотопном жилете и в шляпе с широкими, черными, как вороново крыло, полями, рассказывавший о всяких чудесах возле озаренного солнцем окна. Эта давняя картина была неясной, не вызывала ни ностальгии, ни мыслей, не то что воспоминание о расстрелянном, которое, в общем, определило ход его жизни и с возрастом все чаще и рельефнее возникало в памяти, будто с течением времени подходило все ближе и ближе. Урсула старалась использовать визиты Хосе Аркадио Второго, чтобы вызволить полковника Аурелиано Буэндию из добровольного заключения. «Уговори ты его сходить в кино, – просила она. – Если картины и не понравятся, подышит свежим воздухом». Но вскоре до нее дошло, что Хосе Аркадио Второй так же глух к ее мольбам, как сам полковник, и что оба они носят кирасу, непроницаемую для человеческих чувств. Хотя Урсула так и не узнала, о чем они говорили, закрывшись на долгие часы в мастерской, она поняла что оба – единственные члены семьи, связанные какой-то общностью душ.
Говоря по правде, даже Хосе Аркадио Второй не смог бы вытащить полковника из логова. Вторжение школьниц переполнило чашу его терпения. Под тем предлогом, что в спальне была тьма-тьмущая моли, жравшей куклы Ремедиос до их сожжения, полковник повесил у себя в мастерской гамак и выбирался наружу, в патио, только по нужде. Он не вступал с Урсулой даже в обычный разговор. Она знала, что он и не взглянет на принесенную еду, а отодвинет на край стола, пока не закончит золотую рыбку, вовсе не заботясь о том, подернется ли суп жирной пленкой и остынет ли мясо. Он все больше и больше ожесточался с тех пор, как полковник Херинельдо Маркес отказался начать вместе с ним стариковскую войну, закрыл на засов свою душу, и семья стала в конце концов вспоминать о нем, как о покойнике. Он никак не проявлял себя до того дня, одиннадцатого октября, когда добрался до дверей на улицу посмотреть на проходящий мимо цирк. День этот для полковника Аурелиано Буэндии не отличался от всех прочих дней последних лет. В пять часов на рассвете его разбудило кваканье лягушек и трескотня сверчков за оградой. Дождь не переставал моросить с субботы, и если бы полковник даже не прислушивался к его монотонному шуршанию в садовой листве, он ощутил бы его по холодку, пробиравшему до костей. Как всегда, он кутался в шерстяное одеяло и был в удобных груботканых кальсонах, которые никто не носил со времен Колумба, а потому сам он называл их «испанскими подштанниками». Поверх них натянул, не застегивая, узкие штаны, надел рубашку, но не скрепил воротник золотой запонкой, поскольку собирался мыться. Затем натянул одеяло на голову наподобие капюшона, пригладил пальцами отвислые усы и пошел в патио помочиться. Солнце еще не взошло, и Хосе Аркадио Буэндия дремал под навесом из прогнивших от сырости листьев. Полковник его не увидел, как никогда не видел и раньше, и не услышал непонятную фразу, сказанную ему призраком отца, когда тот проснулся от струи горячей мочи, обдавшей ему ботинки. Полковник отложил купание на потом, – не из-за холода и сырости, а из-за тяжелого октябрьского тумана.
Возвращаясь в мастерскую, он почуял дымок, вырывавшийся из печей, которые разжигала Санта София де ла Пьедад, и задержался на кухне в ожидании кипятка, чтобы взять свою кружку кофе без сахара. Санта София де ла Пьедад спросила его, как спрашивала каждое утро, какой сегодня день недели, и он ответил: вторник, одиннадцатое октября. Глядя на эту хлопочущую у печи, позолоченную пылающим огнем женщину, которая ни теперь и ни в какой иной миг в ее жизни, казалось, никогда не была до конца реальным созданием, он вдруг вспомнил, что именно одиннадцатого октября, в разгар войны, проснулся в жуткой уверенности, что женщина, лежащая с ним рядом, мертва. Так оно и было, и теперь ему припомнилась дата, потому что та женщина тоже спросила у него за час до смерти – какой был день. Всплывший в памяти факт отнюдь не помог ему разобраться – было ли это предчувствие или только воспоминание, и, пока закипал кофе, он думал просто от нечего делать, не боясь предаться ностальгии, думал о мертвой женщине, имени которой не знал и лица которой при жизни не видел, потому что она добралась до его гамака на ощупь, в густом мраке. Из массы безликих женщин, добиравшихся до него тем же способом, он так и не сумел выделить ту, что в безумстве первой встречи едва не утонула в собственных слезах и за час до своей смерти поклялась, что будет любить его до конца жизни. Войдя в мастерскую с чашкой дымящегося кофе, полковник Аурелиано Буэндия уже не вспоминал ни о ней, ни о других женщинах и зажег свет, чтобы сосчитать золотых рыбок, которые хранились в жестяной банке. Там их было семнадцать. С тех пор как он решил не продавать их, он делал по две рыбки в день, а когда число готовых доходило до двадцати пяти, плавил их в тигле и начинал все сначала. Он работал целое утро, машинально шевеля руками, ни о чем не думая, не замечая, что с десяти дождь льет как из ведра, и не слыша, что какой-то прохожий крикнул, чтобы закрыли двери, иначе затопит дом, работал, забыв о всех и себе, пока не вошла Урсула с обедом и не потушила свет.
– Ну и льет! – сказала Урсула.
– Октябрь, – сказал он.
При этом он не оторвал взгляд от своей первой рыбки за этот день, потому что обтачивал рубины для глаз. Только покончив с ней и кинув в банку к остальным, принялся за суп. Затем придвинул вторую тарелку и съел не спеша кусок тушенного с луком мяса, немного отварного риса и пару ломтиков жареного банана. Ел он размеренно и сосредоточенно при любых обстоятельствах – при обычных и чрезвычайных. После обеда появилась потребность отдохнуть. Из-за, так сказать, научно обоснованного суеверия он никогда не работал, не читал, не мылся, не занимался любовью, пока не пройдут отведенные на пищеварение два часа, и этот обычай пустил в нем такие корни, что не раз полковник откладывал боевые операции, дабы уберечь солдат от возможного заворота кишок. И теперь он тоже растянулся в гамаке, поковырял в ушах перочинным ножиком и через несколько минут уснул. Ему снилось, что он входит в пустой дом с белыми стенами и его мучит тяжкая мысль, будто он – первое человеческое существо, переступившее этот порог. Во сне ему вспомнилось, что тот же сон он видел прошлой ночью и многими ночами за последние годы, и знал, что, когда он проснется, все виденное сотрется из памяти, потому что этот возвратный сон обладает свойством видеться тоже только во сне. И верно, когда через минуту брадобрей постучал в дверь мастерской, полковник Аурелиано Буэндия протер глаза с ощущением, будто его невольно бросило в сон на пару секунд и он не успел ничего увидеть.
– Сегодня не надо, – сказал он брадобрею. – Приходи в пятницу.
За три дня лицо у него заросло серо-белой щетиной, но он не считал сейчас нужным бриться, поскольку в пятницу собирался постричь космы, а заодно и поскоблить щеки. Липкий пот тяжелого забытья разъел под мышками шрамы от волдырей. Небо прояснилось, но солнце еще не выглянуло. Полковник Аурелиано Буэндия звучно рыгнул, пряный суп обжег горло, и это стало своего рода приказом накинуть на плечи одеяло и тащиться в уборную. Там он больше, чем положено, сидел скорчившись над густыми смердящими испарениями, плывшими из деревянного корыта, пока привычка не подтолкнула его встать и идти работать в мастерскую. Предаваясь раздумью в нужнике, он снова вспомнил, что сегодня вторник и что Хосе Аркадио Второй не зашел к нему, так как в этот день получал жалованье в конторе Банановой компании. Любое воспоминание, как и все, что приходило на ум в последние годы, невольно возвращало к думам о войне. Припомнилось, что полковник Херинельдо Маркес когда-то пообещал ему раздобыть коня с белой звездочкой во лбу, а потом ни разу и словом о том не обмолвился. Затем мысли стали перескакивать на другие эпизоды, но думалось сразу обо всем и без всяких эмоций, ибо, не имея сил не размышлять о военном времени, он приучил себя относиться к прошлому равнодушно, чтобы незваные воспоминания не тревожили душу. Возвращаясь в мастерскую, он почувствовал, что воздух стал суше, и решил, что можно помыться, но Амаранта его опередила. И полковник принялся за свою вторую каждодневную рыбку. Он шлифовал ей хвост, когда солнце так мощно отбросило тучи, что свет, рухнувший наземь, скрипнул, как старый баркас. Воздух, омытый трехдневным дождем, наполнился летучими муравьями. Тут полковнику вроде бы снова захотелось помочиться, но он решил потерпеть, пока не закончит всю рыбку. Наконец, в четыре десять, выбрался в патио и вдруг услышал вдали трубный глас, грохот барабанов и веселые крики детей, и впервые со времен своей молодости сознательно шагнул в западню тоски по прошлому и призвал тот чудесный день, когда отец водил его к цыганам смотреть на лед. Санта София де ла Пьедад бросила свои кухонные дела и подбежала к дверям.
– Цирк едет! – закричала она.
Полковник Аурелиано Буэндия не пошел к каштану, а тоже направился к двери на улицу и смешался с толпой прохожих, глазевших на циркачей. Он увидел женщину в золотых одеждах, сидевшую на шее у слона. Увидел грустного одногорбого верблюда. Увидел медведя, одетого голландкой и стучавшего ложкой по кастрюле в такт музыке. Увидел паяцев, кувыркавшихся в конце процессии, и, когда все прошли, опять столкнулся лицом к лицу со своим презренным одиночеством, и не осталось больше ничего, кроме пустой солнечной улицы, и воздуха, полного летучих муравьев, и нескольких до жути нерешительных зевак, не знающих, куда податься. И он пошел к каштану, размышляя о цирке, и когда мочился, старался думать о цирке, но видение уже исчезло. Он втянул голову в плечи, как птенец, и застыл, уткнувшись лбом в ствол каштана. Семья ничего не ведала до следующего дня, когда в одиннадцать утра Санта София де ла Пьедад пошла выбрасывать мусор на задний двор и заметила, что над патио кружат стервятники.
Последние каникулы Меме совпали с днями траура по умершему полковнику Аурелиано Буэндии. В доме был наложен запрет на веселые сборища. Разговаривали вполголоса, ели молча, молились по три раза в день, и даже упражнения на клавикордах в жаркие дни сиесты звучали похоронной музыкой. Вопреки своей скрытой антипатии к полковнику именно Фернанда, под впечатлением почестей, возданных правительством усопшему врагу, велела соблюдать глубокий траур. Аурелиано Второй на время каникул дочери оставался по своему обыкновению ночевать дома, и Фернанда, видимо, приняла некоторые меры для своего утверждения в роли законной супруги, ибо на следующий год Меме увидела дома новорожденную сестренку, которую при крещении, не посчитавшись с волей матери, нарекли Амарантой Урсулой.
Меме закончила учение. И доказала, что на вполне законных основаниях получила диплом исполнительницы пьес на клавикордах, виртуозно сыграв вариации на темы народных песен XVII века во время семейного торжества в честь окончания школы и по случаю завершения траура. Больше, чем игра Меме, гостей удивила двойственность ее характера. Бойкая, даже проказливая, она, казалось, не была создана для серьезных дел, но, когда садилась за клавикорды, на глазах у всех вдруг превращалась в совсем взрослую девушку. Так бывало всегда. Сказать по правде, Меме не имела никаких особых пристрастий, но добилась огромных успехов в музыке, не щадя ни сил своих, ни здоровья, по единственной причине – боялась вступать в пререкания с матерью. Ее могли заставить обучаться чему угодно, и результат был бы налицо. С детства ее подавляла суровость Фернанды, привычка матери решать за других, и девочка готова была идти на жертвы гораздо большие, чем занятия музыкой, зная материнскую непреклонность. На выпускном вечере ей представилось, что диплом, этот плотный лист бумаги, выписанный по старинке – остроконечным почерком с раскрашенными заглавными буквами, – освобождает ее от обязательства, наложенного на себя не столько из-за мягкости натуры, сколько ради собственного спокойствия, и поверилось, что отныне строптивая Фернанда забудет про клавикорды, которые даже монахини считали допотопным инструментом. Но в ближайшие годы Меме увидела, что ошиблась в расчетах, ибо и после того, как под ее музыку выспалось полгорода – не только в домашних гостиных, но и на всякого рода благотворительных вечерах, школьных праздниках и патриотических торжествах, состоявшихся в Макондо, – ее мать продолжала приглашать в дом любого заезжего человека, способного, по ее мнению, оценить талант дочери. Только после смерти Амаранты, когда семья снова на какое-то время погрузилась в траур, Меме смогла запереть клавикорды и забросить ключ подальше в шкаф, не боясь, что Фернанда станет доискиваться – кто и куда его задевал. До этой поры Меме выставляла себя напоказ с тем же стоическим терпением, с каким раньше предавалась музыкальным упражнениям. Это была плата за свободу. Фернанда, сверх меры довольная послушанием дочери и гордая похвальными отзывами о ее искусной игре, смотрела сквозь пальцы на то, что дом кишмя кишит ее бесчисленными подругами, что она гуляет по вечерам на плантациях и ходит в кино с Аурелиано Вторым или со знакомыми благонадежными дамами, если, конечно, фильм благословил с амвона падре Антонио Исабель. В минуты, когда Меме давала себе волю, выявлялись ее истинные наклонности. Счастье для нее состояло отнюдь не в послушании и благонравии, а в шумных гуляньях, в нескончаемой болтовне «кто с кем и как», в тайных посиделках с приятельницами, когда девицы учились курить, говорили о мужчинах и однажды распили три бутылки крепкого рома, а потом, раздевшись донага, принялись измерять и сравнивать разные части своего тела. Меме никогда не забудет тот вечер, когда она пришла домой, продолжая жевать кусочки лакричного корня, и уселась за стол, где молча ужинали Фернанда и Амаранта, не замечая в ней никаких перемен. Она же до того целых два часа рыдала в спальне своей подруги, трясясь от страха и от смеха, а потом истерику сменил внезапный приступ отваги, которой ей недоставало, чтобы удрать из монастырской школы и заявить матери самыми простыми словами, что та может засунуть эти самые клавикорды себе в задницу вместо клистира. Сидя в конце стола, глотая куриный бульон, лившийся в желудок животворным эликсиром, Меме вдруг увидела Фернанду и Амаранту в свете беспощадной действительности. Она с трудом сдержалась, чтобы не швырнуть им в физиономию все их ханжество, убожество, манию величия. Уже во время вторых каникул она догадалась, что отец бывает дома только для видимости, и, зная Фернанду как свои пять пальцев, а потом, умудрившись ближе познакомиться с Петрой Котес, признала, что отец прав. И сама предпочла бы быть дочерью его любовницы. На этот раз Меме под воздействием винных паров с наслаждением размышляла о том, какой разразился бы скандал, выскажи она сейчас вслух то, что было на уме, и злорадство такой довольной улыбкой осветило ее лицо, что Фернанда с удивлением спросила:
– Чему ты улыбаешься?
– Да так, – отвечала Меме. – Я только теперь поняла, до чего я вас обеих люблю.