Граф Монте - Кристо - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Часть шестая

I. Гостиница «Колокол и бутылка»

Оставим пока мадемуазель Данглар и ее приятельницу на дороге в Брюссель и вернемся к бедному Андреа Кавальканти, так злополучно задержанному в его полете за счастьем.

Этот Андреа Кавальканти, несмотря на свой юный возраст, был малый весьма ловкий и умный.

Поэтому при первом волнении в гостиной он, как мы видели, стал понемногу приближаться к двери, прошел две комнаты и скрылся.

Мы забыли упомянуть о маленькой подробности, которая между тем не должна быть пропущена; в одной из комнат, через которые прошел Кавальканти, были выставлены футляры с бриллиантами, кашемировые шали, кружева валансьен, английские ткани – словом, весь тот подбор соблазнительных предметов, одно упоминание о котором заставляет трепетать сердца девиц и который называют приданым.

Проходя через эту комнату, Андреа доказал, что он малый не только весьма умный и ловкий, но и предусмотрительный, и доказал это тем, что захватил наиболее крупные из выставленных драгоценностей.

Снабженный этим подспорьем, Андреа почувствовал, что ловкость его удвоилась, и, выпрыгнув в окно, ускользнул от жандармов.

Высокий, сложенный, как античный атлет, мускулистый, как спартанец, Андреа бежал целых четверть часа, сам не зная, куда он бежит, только чтобы отдалиться от того места, где его чуть не схватили.

Свернув с улицы Мон-Блан и руководимый тем чутьем, которое приводит зайца к норе, а вора – к городской заставе, он очутился в конце улицы Лафайет.

Задыхаясь, весь в поту, он остановился.

Он был совершенно один; слева от него простиралось пустынное поле Сен-Лазар, а направо – весь огромный Париж.

– Неужели я погиб? – спросил он себя. – Нет – если я проявлю большую энергию, чем мои враги. Мое спасение стало просто вопросом расстояния.

Тут он увидел фиакр, едущий от предместья Пуассоньер; хмурый кучер с трубкой в зубах, по-видимому, держал путь к предместью Сен-Дени.

– Эй, дружище! – сказал Бенедетто.

– Что прикажете? – спросил кучер.

– Ваша лошадь устала?

– Устала! Как же! Целый день ничего не делала. Четыре несчастных конца и двадцать су на чай, всего семь франков, и из них я должен десять отдать хозяину.

– Не хотите ли к семи франкам добавить еще двадцать?

– С удовольствием, двадцатью франками не брезгают. А что нужно сделать?

– Вещь нетрудная, если только ваша лошадь не устала.

– Я же вам говорю, что она полетит, как ветер, скажите только, в какую сторону ехать.

– В сторону Лувра.

– А, знаю, где наливку делают.

– Вот именно, требуется попросту нагнать одного моего приятеля, с которым я условился завтра поохотиться в Шапель-ан-Серваль. Он должен был ждать меня здесь в своем кабриолете до половины двенадцатого; сейчас – полночь; ему, должно быть, надоело ждать, и он уехал один.

– Наверное.

– Ну так вот, хотите попробовать его нагнать?

– Извольте.

– Если мы его не нагоним до Бурже, вы получите двадцать франков; а если не нагоним до Лувра – тридцать.

– А если нагоним?

– Сорок, – сказал Андреа, который одну секунду колебался, но решил, что, обещая, он ничем не рискует.

– Идет! – сказал кучер. – Садитесь!

Андреа сел в фиакр, который быстро пересек предместье Сен-Дени, проехал предместье Сен-Мартен, миновал заставу и въехал в бесконечную Ла-Виллет.

Нелегко было нагнать этого мифического приятеля; все же время от времени у запоздалых прохожих и в еще не закрытых трактирах Кавальканти справлялся о зеленом кабриолете и пегой лошади, а так как по дороге в Нидерланды проезжает немало кабриолетов и из десятка кабриолетов девять зеленых, то справки сыпались на каждом шагу.

Все видели этот кабриолет, он был не больше как в пятистах, двухстах или ста шагах впереди, но когда его наконец нагоняли, оказывалось, что это не тот.

Один раз их самих обогнали; это была карета, уносимая вскачь парой почтовых лошадей.

«Вот бы мне эту карету, – подумал Кавальканти, – пару добрых коней, а главное – подорожную!»

И он глубоко вздохнул.

Это была та самая карета, которая увозила мадемуазель Данглар и мадемуазель д’Армильи.

– Живей, живей! – сказал Андреа. – Теперь уже мы, должно быть, скоро его нагоним.

И бедная лошадь снова пустилась бешеной рысью, которой она бежала до самой заставы, и, вся в мыле, домчалась до Лувра.

– Я вижу, – сказал Андреа, – что не нагоню приятеля и только заморю вашу лошадь. Поэтому лучше мне остановиться. Вот вам ваши тридцать франков, а я переночую в «Рыжем коне» и займу место в первой свободной почтовой карете. Доброй ночи, друг.

И Андреа, сунув в руку кучера шесть монет по пять франков, легко спрыгнул на мостовую.

Кучер весело спрятал деньги в карман и шагом направился к Парижу. Андреа сделал вид, будто идет в гостиницу «Рыжий конь», он постоял у дверей, прислушиваясь к замирающему стуку колес, и, двинувшись дальше, гимнастическим шагом прошел два лье.

Тут он отдохнул; он находился, по-видимому, совсем близко от Шапель-ан-Серваль, куда, по его словам, он и направлялся.

Не усталость принудила Андреа Кавальканти остановиться, а необходимость принять какое-нибудь решение и составить план действий.

Сесть в дилижанс было невозможно, нанять почтовых также невозможно. Чтобы путешествовать тем или другим способом, необходим паспорт.

Оставаться в департаменте Уазы, то есть в одном из наиболее видных и наиболее охраняемых департаментов Франции, было опять-таки невозможно, особенно для человека, искушенного, как Андреа, по уголовной части.

Андреа сел на край канавы, опустил голову на руки и задумался.

Десять минут спустя он поднял голову; решение было принято.

Он испачкал пылью пальто, которое он успел снять с вешалки в передней и надеть поверх фрака, и, дойдя до Шапель-ан-Серваль, уверенно постучал в дверь единственной местной гостиницы.

Хозяин отворил ему.

– Друг мой, – сказал Андреа, – я ехал верхом из Морфонтена в Санлис, но моя лошадь с норовом, она заартачилась и сбросила меня. Мне необходимо прибыть сегодня же ночью в Компьень, иначе моя семья будет очень беспокоиться; найдется ли у вас лошадь?

У всякого трактирщика всегда найдется лошадь, плохая или хорошая.

Трактирщик позвал конюха, велел ему оседлать Белого и разбудил своего сына, мальчика лет семи, который должен был сесть позади господина и привести лошадь обратно.

Андреа дал трактирщику двадцать франков и, вынимая их из кармана, выронил визитную карточку.

Эта карточка принадлежала одному из его приятелей по Кафе-де-Пари, так что трактирщик, подняв ее после отъезда Андреа, остался при убеждении, что он дал свою лошадь графу де Молеону, улица Сен-Доминик, 25; то были фамилия и адрес, значившиеся на карточке.

Белый бежал не быстрой, но ровной и упорной рысью; за три с половиной часа Андреа проехал девять лье, отделявших его от Компьеня; на ратуше било четыре часа, когда он выехал на площадь, где останавливаются дилижансы.

В Компьене имеется прекрасная гостиница, о которой помнят даже те, кто останавливался в ней только один раз.

Андреа, разъезжая по окрестностям Парижа, однажды в ней ночевал; он вспомнил о «Колоколе и бутылке», окинул взглядом площадь, увидел при свете фонаря путеводную вывеску и, отпустив мальчика, которому отдал всю имевшуюся у него мелочь, постучал в дверь, справедливо рассудив, что у него впереди еще часа четыре и что ему не мешает подкрепиться хорошим ужином и крепким сном.

Ему отворил слуга.

– Я пришел из Сен-Жан-о-Буа, я там обедал, – сказал Андреа. – Я рассчитывал на дилижанс, который проезжает в полночь, но я заблудился, как дурак, и целых четыре часа кружил по лесу. Дайте мне одну из комнат, которые выходят во двор, и пусть мне принесут холодного цыпленка и бутылку бордо.

Слуга ничего не заподозрил; Андреа говорил совершенно спокойно, держа руки в карманах пальто, с сигаретой во рту; платье его было элегантно, борода подстрижена, обувь безукоризненна; он имел вид запоздалого горожанина.

Пока слуга готовил ему комнату, вошла хозяйка гостиницы; Андреа встретил ее самой обворожительной улыбкой и спросил, не может ли он получить 3-й номер, который он занимал в свой последний приезд в Компьень; к сожалению, 3-й номер оказался занят молодым человеком, путешествующим с сестрой.

Андреа выразил живейшее огорчение и утешился только тогда, когда хозяйка уверила его, что 7-й номер, который ему приготовляют, расположен совершенно так же, как и 3-й. Грея ноги у камина и беседуя о последних скачках в Шантильи, он ожидал, пока придут сказать, что комната готова.

Андреа недаром вспомнил о комнатах, выходящих во двор; двор гостиницы «Колокол», с тройным рядом галерей, придающих ему вид зрительной залы, с жасмином и ломоносом, вьющимися, как естественное украшение, вокруг легких колоннад, – один из самых прелестных дворов, какой только может быть у гостиницы.

Цыпленок был свежий, вино старое, огонь весело потрескивал; Андреа сам удивился, что ест с таким аппетитом, как будто ничего не произошло.

Затем он лег и тотчас же заснул неодолимым сном, как засыпает человек в двадцать лет, даже когда у него совесть нечиста.

Впрочем, мы должны сознаться, что, хотя Андреа и мог бы чувствовать угрызения совести, он их не чувствовал.

Вот каков был план Андреа, вселивший в него такую уверенность.

Он встанет с рассветом, выйдет из гостиницы, добросовестнейшим образом заплатив по счету, доберется до леса, поселится у какого-нибудь крестьянина под предлогом занятий живописью, раздобудет одежду дровосека и топор, сменит облик светского льва на облик рабочего; потом, когда руки его почернеют, волосы потемнеют до свинцового гребня, лицо покроется загаром, наведенным по способу, которому его когда-то научили товарищи в Тулоне, он проберется лесом к ближайшей границе, шагая ночью, высыпаясь днем в чащах и оврагах и приближаясь к населенным местам лишь изредка, чтобы купить хлеба.

Перейдя границу, он превратит бриллианты в деньги, стоимость их присоединит к десятку кредитных билетов, которые он на всякий случай всегда имел при себе, и у него, таким образом, наберется как-никак пятьдесят тысяч ливров, что на худой конец не так уж плохо.

Вдобавок он очень рассчитывал на то, что Данглары постараются рассеять молву о постигшей их неудаче.

Вот что, помимо усталости, помогло Андреа так быстро и крепко заснуть.

Впрочем, чтобы проснуться возможно раньше, Андреа не закрыл ставней, а только запер дверь на задвижку и оставил раскрытым на ночном столике свой острый нож, прекрасный закал которого был им испытан и с которым он никогда не расставался.

Около семи часов утра Андреа был разбужен теплым и ярким солнечным лучом, скользнувшим по его лицу.

Во всяком правильно работающем мозгу господствующая мысль, а таковая всегда имеется, засыпает последней и первая озаряет пробуждающееся сознание.

Андреа не успел еще вполне открыть глаза, как господствующая мысль уже овладела им и подсказывала ему, что он спал слишком долго.

Он соскочил с кровати и подбежал к окну.

По двору шел жандарм.

Жандарм вообще одно из самых примечательных явлений в мире, даже для самых безгрешных людей; но для пугливой совести, имеющей основания быть таковой, желтый, синий и белый цвет его мундира – самые зловещие цвета на свете.

– Почему жандарм? – спросил себя Андреа. И тут же сам себе ответил, с той логикой, которую читатель мог уже подметить в нем: – Нет ничего странного в том, что жандарм пришел в гостиницу; но пора одеваться.

И он оделся с быстротой, от которой его не отучил лакей за несколько месяцев светской жизни, проведенных им в Париже.

– Ладно, – говорил Андреа, одеваясь, – я подожду, пока он уйдет; а когда он уйдет, я улизну.

С этими словами он, уже одетый, осторожно подошел к окну и вторично поднял кисейную занавеску.

Но не только первый жандарм не ушел, а появился еще второй синий, желтый и белый мундир у единственной лестницы, по которой Андреа мог спуститься, между тем как третий, верхом, с ружьем в руке, охранял единственные ворота, через которые он мог выйти на улицу.

Этот третий жандарм был в высшей степени знаменателен, поэтому перед ним теснились любопытные, плотно загораживая ворота.

«Меня ищут! – было первой мыслью Андреа. – Ах, черт!»

Он побледнел и беспокойно осмотрелся.

Его комната, как и все комнаты этого этажа, имела выход только на наружную галерею, открытую всем взглядам.

«Я погиб!» – было его второй мыслью.

В самом деле, для человека в положении Андреа арест означал суд, приговор, смерть – смерть без пощады и без отлагательств.

Он судорожно сжал голову руками.

В этот миг он чуть с ума не сошел от страха.

Но вскоре в вихре мыслей, бушевавших в его голове, блеснула надежда; слабая улыбка тронула его побледневшие губы.

Он оглядел комнату; все, что ему было нужно, оказалось на письменном столе: перо, чернила и бумага.

Он обмакнул перо в чернила и рукой, которую он принудил быть твердой, написал на первой странице следующие строки:

«У меня нет денег, чтобы заплатить по счету, но я честный человек. Я оставляю в залог эту булавку, которая в десять раз превышает мой долг. Пусть мне простят мое бегство: мне было стыдно».

Он вынул из галстука булавку и положил ее на листок.

Затем, вместо того чтобы оставить дверь запертой, он отпер задвижку, даже приотворил дверь, как будто, уходя, он забыл ее прикрыть, влез в камин, как человек, привыкший к такого рода гимнастике, притянул к себе бумажный экран, изображавший Ахилла у Деидамии, замел ногами свои следы на золе и начал подниматься по изогнутой трубе, представлявшей последний путь к спасению, на который он еще мог рассчитывать.

В это самое время первый жандарм, замеченный Андреа, поднимался по лестнице в сопровождении полицейского комиссара, лестницу охранял второй жандарм, который, в свою очередь, мог ожидать поддержки от жандарма, караулившего у ворот.

Вот каким обстоятельствам Андреа был обязан этим визитом, которого он с таким трудом старался избежать.

С раннего утра парижский телеграф заработал во всех направлениях, и во всех окрестных городах и селениях, тотчас же извещенных, были подняты на ноги власти и брошена вооруженная сила на розыски убийцы Кадрусса.

Компьень, королевская резиденция, Компьень, излюбленное место охот, Компьень, гарнизонный город, кишит чиновниками, жандармами и полицейскими комиссарами; тотчас же по получении телеграфного приказа начались облавы, и так как гостиница «Колокол и бутылка» – первая гостиница в городе, то, естественно, начали с нее.

К тому же согласно донесению часовых, которые в эту ночь охраняли ратушу – а ратуша примыкает к гостинице «Колокол», – в эту гостиницу ночью прибыло несколько приезжих.

Часовой, который сменился в шесть часов утра, припомнил даже, что, как только он занял пост, то есть в самом начале пятого, он увидел молодого человека на белой лошади, с крестьянским мальчиком позади; молодой человек спешился на площади и, отпустив мальчика с лошадью, постучался в «Колокол», куда его и впустили.

На этого позднего путника и пало подозрение.

Этот путник был не кто иной, как Андреа.

На основании этих данных полицейский комиссар и жандармский унтер-офицер и направились к двери Андреа.

Дверь оказалась приотворенной.

– Ого, – сказал жандарм, старая лиса, искушенная во всяческих уловках, – плохой признак – открытая дверь! Я предпочел бы видеть ее запертой на три замка!

И в самом деле, записка и булавка, оставленные Андреа на столе, подтверждали или, вернее, указывали на печальную истину.

Андреа сбежал.

Мы говорим «указывали», потому что жандарм был не из тех людей, которые довольствуются первым попавшимся объяснением.

Он осмотрелся, заглянул под кровать, откинул штору, открыл шкафы и, наконец, подошел к камину.

Благодаря предусмотрительности Андреа на золе не осталось никаких следов.

Но как-никак это был выход, а при данных обстоятельствах всякий выход должен был стать предметом тщательного обследования. Поэтому жандарм велел принести хвороста и соломы; он сунул все это в трубу камина, словно заряжая мортиру, и поджег.

Пламя загудело в трубе, густой дым рванулся в дымоход и столбом взвился к небу, но преступник не свалился в камин, как того ожидал жандарм.

Андреа, с юных лет воюя с обществом, стоил любого жандарма, будь этот жандарм даже в почтенном чине унтер-офицера; предвидя испытание огнем, он выбрался на крышу и прижался к трубе.

У него даже мелькнула надежда на спасение, когда он услышал, как унтер-офицер громко крикнул обоим жандармам:

– Его там нет!

Но, осторожно вытянув шею, он увидел, что жандармы, вместо того чтобы уйти, как это было бы естественно после такого заявления, напротив, удвоили внимание.

Он, в свою очередь, посмотрел вокруг: ратуша, внушительная постройка XVI века, возвышалась вправо от него, как мрачная твердыня; и из ее окон можно было рассмотреть все углы и закоулки крыши, на которой он притаился, как долину с высокой горы.

Андреа понял, что в одном из этих окон немедленно появится голова жандарма.

Если его обнаружат, он погиб; бегство по крышам не сулило ему никакой надежды на успех.

Тогда он решил спуститься, не тем путем, как поднялся, но путем сходным.

Он поискал трубу, из которой не шел дым, дополз до нее и нырнул в отверстие, никем не замеченный.

В ту же минуту в ратуше отворилось окошко и показалась голова жандарма.

С минуту голова оставалась неподвижной, подобно каменным изваяниям, украшающим здание; потом с глубоким разочарованным вздохом скрылась.

Спокойный и величавый, как закон, который он представлял, унтер-офицер прошел, не отвечая на вопросы, сквозь толпу и вернулся в гостиницу.

– Ну что? – спросили оба жандарма.

– А то, ребята, – отвечал унтер-офицер, – что разбойник, видно, в самом деле улизнул от нас рано утром; но мы пошлем людей в сторону Вилле-Котре и к Нуайону, обшарим лес и настигнем его непременно.

Не успел почтенный блюститель закона произнести с чисто унтер-офицерской интонацией это энергичное слово, как крики ужаса и отчаянный трезвон колокольчика огласили двор гостиницы.

– Ого, что это такое? – воскликнул жандарм.

– Видно, кто-то торопится не на шутку! – сказал хозяин. – Из какого номера звонят?

– Из третьего.

– Беги, Жан.

В это время крики и трезвон возобновились с удвоенной силой.

Слуга кинулся к лестнице.

– Нет, нет, – сказал жандарм, останавливая его, – тому, кто звонил, требуются, по-моему, не ваши услуги, а мы ему услужим сами. Кто стоит в третьем номере?

– Молодой человек, который приехал с сестрой сегодня ночью на почтовых и потребовал номер с двумя кроватями.

В третий раз раздался тревожный звонок.

– Сюда, господин комиссар! – крикнул унтер-офицер. – Следуйте за мной, в ногу!

– Постойте, – сказал хозяин, – в третий номер ведут две лестницы: наружная и внутренняя.

– Хорошо, – сказал унтер-офицер, – я пойду по внутренней, это по моей части. Карабины заряжены?

– Так точно.

– А вы наблюдайте за наружной лестницей и, если он вздумает бежать, стреляйте; это важный преступник, судя по телеграмме.

Унтер-офицер вместе с комиссаром тотчас же исчезли на внутренней лестнице, провожаемые гудением толпы, взволнованной его словами.

Вот что произошло.

Андреа очень ловко спустился по трубе на две трети, но здесь сорвался и, несмотря на то что упирался руками в стенки, спустился быстрее, а главное – с большим шумом, чем хотел.

Это было еще полбеды, будь комната пустая; но, к сожалению, она была обитаема.

Две женщины спали в одной кровати. Шум разбудил их.

Они посмотрели в ту сторону, откуда послышался шум, и увидели, как в отверстии камина показался молодой человек.

Страшный крик, отдавшийся по всему дому, испустила одна из этих женщин, блондинка, в то время как другая, брюнетка, ухватилась за звонок и подняла тревогу, дергая что было сил.

Злой рок явно преследовал Андреа.

– Ради бога! – воскликнул он, бледный, растерянный, даже не видя, к кому обращается. – Не зовите, не губите меня! Я не сделаю вам ничего дурного.

– Андреа, убийца! – крикнула одна из молодых женщин.

– Эжени! Мадемуазель Данглар! – прошептал Андреа, переходя от ужаса к изумлению.

– На помощь! На помощь! – закричала мадемуазель д’Армильи и, выхватив звонок из опустившихся рук Эжени, зазвонила еще отчаяннее.

– Спасите меня, за мной гонятся, – взмолился Андреа. – Сжальтесь, не выдавайте меня!

– Поздно, они уже на лестнице, – ответила Эжени.

– Так спрячьте меня. Скажите, что испугались без причины. Вы отведете подозрение и спасете мне жизнь.

Обе девушки, прижавшись друг к другу и закутавшись в одеяло, молча, со страхом и отвращением внимали этому молящему голосу.

– Хорошо, – сказала Эжени, – уходите той же дорогой, которой пришли; уходите, несчастный, мы ничего не скажем.

– Вот он! Вот он! Я его вижу! – крикнул голос за дверью.

Голос принадлежал унтер-офицеру, который заглянул в замочную скважину и увидел Андреа с умоляюще сложенными руками.

Сильный удар прикладом выбил замок, два других сорвали петли; выломанная дверь упала в комнату.

Андреа бросился к другой двери, выходившей на внутреннюю галерею, и открыл ее.

Стоявшие на галерее жандармы вскинули свои карабины.

Андреа замер на месте; бледный, слегка откинувшись назад, он судорожно сжимал в руке бесполезный нож.

– Бегите же! – крикнула мадемуазель д’Армильи, в сердце которой возвращалась жалость, по мере того как проходил страх. – Бегите!

– Или убейте себя! – сказала Эжени с видом весталки, подающей в цирке знак гладиатору прикончить поверженного противника.

Андреа вздрогнул и взглянул на девушку с улыбкой презрения, говорящей о том, что его низкой душе непонятны величайшие жертвы, которых требует неумолимый голос чести.

– Убить себя? – сказал он, бросая нож. – Зачем?

– Но вы же сами сказали, – воскликнула Эжени Данглар, – вас приговорят к смерти, вас казнят как последнего преступника!

– Пустяки, – отвечал Кавальканти, скрестив руки, – на то имеются друзья!

Унтер-офицер подошел к нему с саблей в руке.

– Ну, ну, – сказал Кавальканти, – спрячьте саблю, приятель, к чему столько шуму, раз я сдаюсь!

И он протянул руки. На него тотчас же надели наручники. Девушки с ужасом смотрели на это отвратительное превращение: у них на глазах человек сбрасывал личину светскости и снова становился каторжником.

Андреа обернулся к ним с наглой улыбкой.

– Не будет ли каких поручений к вашему отцу, мадемуазель Эжени? – сказал он. – Как видно, я возвращаюсь в Париж.

Эжени закрыла лицо руками.

– Не смущайтесь, – сказал Андреа, – я на вас не в обиде, что вы помчались за мной вдогонку… Ведь я был почти что вашим мужем.

И с этими словами Андреа вышел, оставив беглянок, сгоравших от стыда, подавленных пересудами присутствующих.

Час спустя, обе в женском платье, они садились в свою дорожную карету.

Чтобы оградить их от посторонних взглядов, ворота гостиницы заперли, но когда ворота открылись, им все-таки пришлось проехать сквозь строй любопытных, которые, перешептываясь, провожали их насмешливыми взглядами.

Эжени опустила шторы, но, если она ничего не видела, она все слышала, и насмешки долетали до ее ушей.

– Отчего мир не пустыня! – вскричала она, бросаясь в объятия подруги; ее глаза сверкали той яростью, которая заставляла Нерона жалеть, что у римского народа не одна голова и что нельзя ее отсечь одним ударом.

На следующий день они прибыли в Брюссель и остановились в Отель де Фландр.

Андреа еще накануне был заключен в тюрьму Консьержери.

II. Закон

Мы видели, как благополучно мадемуазель Данглар и мадемуазель д’Армильи совершили свой побег; все были слишком заняты своими собственными делами, чтобы думать о них.

Пока банкир, с каплями холодного пота на лбу, видя перед собой призрак близкого банкротства, выводит огромные столбцы своего пассива, мы последуем за баронессой, которая, едва придя в себя после сразившего ее удара, поспешила к своему постоянному советчику, Люсьену Дебрэ.

Баронесса с нетерпением ждала брака дочери, чтобы освободиться наконец от обязанности опекать ее, что, при характере Эжени, было весьма обременительно; по молчаливому соглашению, на котором держится семейная иерархия, мать может надеяться на беспрекословное послушание дочери лишь в том случае, если она неизменно служит ей примером благоразумия и образцом совершенства.

Надо сказать, что г-жа Данглар побаивалась проницательности Эжени и советов мадемуазель д’Армильи: от нее не ускользали презрительные взгляды, которыми ее дочь награждала Дебрэ. Эти взгляды, казалось ей, свидетельствовали о том, что Эжени известна тайна ее любовных и денежных отношений с личным секретарем министра. Однако будь баронесса более проницательна, она поняла бы, что Эжени ненавидит Дебрэ вовсе не за то, что в доме ее отца он служит камнем преткновения и поводом для сплетен; просто она причисляла его к категории двуногих, которых Диоген не соглашался называть людьми, а Платон иносказательно именовал животными о двух ногах и без перьев.

Таким образом, с точки зрения г-жи Данглар – а к сожалению, на этом свете каждый имеет свою точку зрения, мешающую ему видеть точку зрения другого, – было весьма печально, что свадьба дочери не состоялась, – не потому, что этот брак был подходящим, удачным и мог составить счастье Эжени, но потому, что этот брак дал бы г-же Данглар полную свободу.

Итак, как мы уже сказали, она бросилась к Дебрэ, Люсьен, как и весь Париж, присутствовал на торжестве у Дангларов и был свидетелем скандала. Он поспешно ретировался в клуб, где его друзья уже беседовали о событии, составлявшем в этот вечер предмет обсуждения для трех четвертей города-сплетника, именуемого столицей мира.

В то время как г-жа Данглар, вся в черном, под густой вуалью, поднималась по лестнице, ведущей в квартиру Дебрэ, несмотря на уверения швейцара, что его нет дома, Люсьен спорил с приятелем, старавшимся доказать ему, что после разразившегося скандала он, как друг дома, обязан жениться на мадемуазель Эжени Данглар и на ее двух миллионах.

Дебрэ слабо защищался, как человек, который вполне готов дать себя убедить; эта мысль не раз приходила в голову ему самому; но, зная Эжени, зная ее независимый и надменный нрав, он время от времени восставал, утверждая, что этот брак невозможен, и вместе с тем невольно дразнил себя грешной мыслью, которая, если верить моралистам, вечно обитает даже в самом честном и непорочном человеке, прячась в глубине его души, как сатана за крестом. Чаепитие, игра, беседа – как мы видим, занимательна, потому что она касалась столь важных вопросов, – продолжались до часу ночи.

Тем временем г-жа Данглар, проведенная лакеем Люсьена в маленькую зеленую гостиную, ожидала, трепещущая, не снимая вуали, среди цветов, которые она прислала утром и которые Дебрэ, к чести его будь сказано, разместил и расправил с такой заботливостью, что бедная женщина простила ему его отсутствие.

Без двадцати двенадцать г-жа Данглар, устав напрасно ждать, взяла фиакр и поехала домой.

Дамы известного круга имеют то общее с солидно устроившимися гризетками, что они никогда не возвращаются домой позже полуночи.

Баронесса вернулась к себе с такими же предосторожностями, с какими Эжени только что покинула отцовский дом; с бьющимся сердцем она неслышно поднялась в свою комнату, смежную, как мы знаем, с комнатой Эжени.

Она так боялась всяких пересудов. Она так твердо верила – и по крайней мере за это она была достойна уважения – в чистоту дочери и в ее верность родительскому дому!

Вернувшись к себе, она подошла к дверям Эжени и прислушалась, но, не уловив ни малейшего звука, попыталась войти; дверь была заперта. Госпожа Данглар решила, что Эжени, устав от тягостных волнений этого вечера, легла в постель и заснула.

Она позвала горничную и расспросила ее.

– Мадемуазель Эжени, – отвечала горничная, – вернулась в свою комнату с мадемуазель д’Армильи; они вместе пили чай, а затем отпустили меня, сказав, что я им больше не нужна.

С тех пор горничная не выходила из буфетной и думала, как и все, что обе девушки у себя в комнате.

Таким образом, г-жа Данглар легла без тени какого-либо подозрения; слова горничной рассеяли ее тревогу о дочери.

Чем больше она думала, тем яснее для нее становились размеры катастрофы; это был уже не скандал, но разгром; не позор, но бесчестие.

Тогда г-жа Данглар невольно вспомнила, как она была безжалостна к Мерседес, которую из-за мужа и сына недавно постигло такое же несчастье.

«Эжени погибла, – сказала она себе, – и мы тоже. Эта история в том виде, как ее будут преподносить, погубит нас, потому что в нашем обществе смех наносит страшные, неизлечимые раны».

– Какое счастье, – прошептала она, – что бог наделил Эжени таким странным характером, который всегда так пугал меня!

И она подняла глаза к небу, благодаря провидение, которое неисповедимо направляет грядущее и недостаток, даже порок обращает на благо человеку.

Затем ее мысль преодолела пространство, как птица, распластав крылья, перелетает пропасть, и остановилась на Кавальканти.

Этот Андреа оказался негодяем, вором, убийцей; и все же чувствовалось, что он недурно воспитан; он появился в свете как обладатель крупного состояния, покровительствуемый уважаемыми людьми.

Как разобраться в этой путанице? Кто поможет найти выход из этого ужасного положения?

Дебрэ, к которому она бросилась в первом порыве как женщина, ищущая поддержки у человека, которого она любит, мог только дать ей совет; нужно было обратиться к кому-то более могущественному.

Тогда баронесса вспомнила о Вильфоре.

Вильфор распорядился арестовать Кавальканти; Вильфор безжалостно внес смятение в ее семью, словно он был ей совсем чужой.

– Нет, – поправила она себя, – королевский прокурор не бессердечный человек – он представитель правосудия, раб своего долга; честный и стойкий друг, который хотя и безжалостной, но уверенной рукой нанес скальпелем удар по гнойнику; он не палач, а хирург; он сделал все, чтобы честь Дангларов не пострадала от позора, которым покрыл себя этот погибший юноша, представленный ими обществу в качестве будущего зятя.

Раз Вильфор, друг семьи Данглар, действовал так, то нельзя было предположить, чтоб он мог что-либо знать заранее и потворствовать проискам Андреа.

Таким образом, поведение Вильфора начало представляться баронессе в новом свете, и она его истолковала в желательном для себя смысле.

Но на этом королевский прокурор должен остановиться; завтра она поедет к нему и добьется от него если не нарушения служебного долга, то, во всяком случае, всей возможной снисходительности.

Баронесса воззовет к прошлому; она воскресит его воспоминания; она будет умолять во имя грешной, но счастливой поры их жизни; Вильфор замнет дело или хотя бы даст Кавальканти возможность бежать – для этого ему достаточно обратить взор в другую сторону: карая преступление, он поразит только тень преступника заочным приговором.

Успокоившись на этом, она заснула.

На следующий день, в десять часов утра, она встала и, не вызывая горничной, никому не показываясь, оделась с той же простотой, как и накануне, вышла из дому, дошла до улицы Прованс, наняла фиакр и велела везти себя к дому Вильфора.

Уже целый месяц этот проклятый дом имел зловещий вид чумного барака; часть комнат была закрыта снаружи и изнутри, ставни открывались лишь на короткое время, чтобы впустить свежий воздух, и тогда в окне появлялась испуганная голова лакея; потом окно захлопывалось, как могильная плита, и соседи перешептывались:

– Неужели сегодня опять вынесут гроб из дома королевского прокурора?

Госпожа Данглар содрогнулась при виде этого мрачного дома; она вышла из фиакра; колени ее подгибались, когда она позвонила у запертых ворот.

Только после того как она в третий раз дернула колокольчик, чей зловещий звук словно вторил всеобщей печали, появился привратник и чуть-чуть приоткрыл калитку.

Он увидел женщину, светскую даму, элегантно одетую, и, несмотря на это, ворота оставались едва приотворенными.

– Да откройте же! – сказала баронесса.

– Раньше скажите, кто вы, сударыня? – спросил привратник.

– Кто я? Да вы меня отлично знаете.

– Мы теперь никого не знаем, сударыня.

– Да вы с ума сошли, любезный! – воскликнула баронесса.

– От кого вы?

– Нет, это уж слишком!

– Сударыня, простите, но так приказано; ваше имя?

– Баронесса Данглар. Вы меня сто раз видели.

– Возможно, сударыня; а теперь скажите, что вам угодно?

– Какая дерзость! Я пожалуюсь господину де Вильфору.

– Сударыня, это не дерзость, это осторожность: сюда входят только по записке господина д’Авриньи или после доклада господину королевскому прокурору.

– Так вот, у меня как раз дело к королевскому прокурору.

– Спешное дело?

– Очевидно, раз я все еще здесь. Но довольно: вот моя карточка, передайте ее вашему хозяину.

– Вы подождете, пока я вернусь?

– Да, идите.

Привратник закрыл ворота, оставив г-жу Данглар на улице.

Правда, баронесса ждала недолго; вскоре ворота открылись настолько, что она могла войти; как только она вошла, ворота за ней захлопнулись.

Войдя во двор, привратник, не спуская глаз с ворот, вынул из кармана свисток и свистнул.

На крыльце показался лакей Вильфора.

– Сударыня, извините этого честного малого, – сказал он, идя навстречу баронессе, – но так ему приказано, и господин де Вильфор поручил мне сказать вам, что он не мог поступить иначе.

Во дворе стоял впущенный с теми же предосторожностями поставщик, и один из слуг осматривал его товары.

Баронесса взошла на крыльцо; она чувствовала себя глубоко потрясенной этой скорбью, которая усугубляла ее собственную печаль, и в сопровождении лакея, ни на миг не терявшего ее из виду, вошла в кабинет королевского прокурора.

Как ни была озабочена г-жа Данглар тем, что привело ее сюда, но встреча, оказанная ей всей этой челядью, показалась ей до того возмутительной, что она начала с жалоб.

Но Вильфор медленно поднял голову и посмотрел на нее с такой грустной улыбкой, что жалобы замерли у нее на устах.

– Простите моим слугам страх, который я не могу поставить им в вину; заподозренные, они сами стали подозрительными.

Госпожа Данглар часто слышала в обществе разговоры о паническом страхе, царившем в доме Вильфора, но она никогда не поверила бы, что это чувство могло дойти до такой крайности, если бы не убедилась в этом воочию.

– Так вы тоже несчастны? – спросила она.

– Да, сударыня, – ответил королевский прокурор.

– И вам жаль меня?

– Искренне жаль, сударыня.

– Вы понимаете, почему я пришла?

– Вы пришли поговорить со мной о том, что случилось в вашем доме?

– Это ужасное несчастье, сударь.

– То есть неприятность.

– Неприятность! – воскликнула баронесса.

– Сударыня, – отвечал королевский прокурор с невозмутимым своим спокойствием, – я теперь называю несчастьем только то, что непоправимо.

– Неужели вы думаете, что это забудется?

– Все забывается, сударыня; ваша дочь выйдет замуж завтра, если не сегодня, через неделю, если не завтра. А что касается жениха мадемуазель Эжени, то я не думаю, чтобы вы о нем жалели.

Госпожа Данглар посмотрела на Вильфора, изумленная этим почти насмешливым спокойствием.

– К другу ли я пришла? – спросила она со скорбным достоинством.

– Вы же знаете, что да, – ответил Вильфор, и щеки его покрылись легким румянцем.

Ведь это заверение напоминало об иных событиях, чем те, которые волновали обоих в эту минуту.

– Тогда будьте сердечнее, дорогой Вильфор, – сказала баронесса, – обращайтесь со мной, как друг, а не как судья, я глубоко несчастна, не говорите мне, что я должна быть веселой.

Вильфор поклонился.

– За последние три месяца у меня создалась эгоистическая привычка, сударыня, – сказал он. – Когда я слышу о несчастьях, я вспоминаю свои собственные несчастья, это сравнение приходит мне на ум даже помимо моей воли. Вот почему рядом с моими несчастьями ваши несчастья кажутся мне простыми неприятностями; вот почему рядом с моим трагическим положением ваше положение представляется мне завидным; но вас это сердит, оставим это. Итак, вы говорили, сударыня?..

– Я пришла узнать у вас, мой друг, – продолжала баронесса, – что ждет этого самозванца.

– Самозванца? – повторил Вильфор. – Я вижу, сударыня, вы, как нарочно, то преуменьшаете, то преувеличиваете. Андреа Кавальканти, или вернее, Бенедетто – самозванец? Вы ошибаетесь, сударыня: Бенедетто – самый настоящий убийца.

– Сударь, я не спорю против вашей поправки; но чем суровее вы покараете этого несчастного, тем тяжелее это отзовется на нашей семье. Забудьте о нем ненадолго, не преследуйте его, дайте ему бежать.

– Поздно, сударыня, я уже отдал приказ.

– В таком случае, если его арестуют… Вы думаете, его арестуют?

– Я надеюсь.

– Если его арестуют (а я слышу со всех сторон, что тюрьмы переполнены), оставьте его в тюрьме.

Королевский прокурор покачал головой.

– Хотя бы до тех пор, пока моя дочь не выйдет замуж! – воскликнула баронесса.

– Невозможно, сударыня; правосудие имеет свой порядок.

– Даже для меня? – сказала баронесса полушутя, полусерьезно.

– Для всех, – ответил Вильфор, – и для меня, как для других.

– Да… – сказала баронесса, не поясняя словами той мысли, которая вызвала это восклицание.

Вильфор посмотрел на нее своим испытующим взглядом.

– Я знаю, что вы хотите сказать, – продолжал он, – вы намекаете на распространившиеся по городу ужасные слухи, что смерть, которая вот уже третий месяц облекает в траур мой дом, смерть, от которой чудом спаслась Валентина, – не случайная смерть.

– Я совсем об этом не думала, – поспешно сказала г-жа Данглар.

– Нет, вы об этом думали, сударыня, и это справедливо, потому что вы не могли не подумать об этом и не сказать себе: ты, карающий преступления, отвечай: почему вокруг тебя преступления совершаются безнаказанно?

Баронесса побледнела.

– Вы себе это говорили, не правда ли, сударыня?

– Да, сознаюсь.

– Я вам отвечу.

Вильфор пододвинул свое кресло к стулу г-жи Данглар; затем, опершись обеими руками о письменный стол, голосом, глуше обычного, заговорил:

– Есть преступления, которые остаются безнаказанными, потому что преступники неизвестны, и вместо виновного мог бы пострадать невинный. Но как только эти преступники будут обнаружены, – и Вильфор протянул руку к большому распятию, висевшему против его стола, – как только они будут обнаружены, – повторил он, – богом живым клянусь, кто бы они ни были, они умрут! Теперь, после клятвы, которую я дал и которую я сдержу, осмельтесь просить у меня пощады этому негодяю!

– Но уверены ли вы, сударь, – возразила г-жа Данглар, – что он такой уж преступник, как это говорят?

– Вот его дело: Бенедетто приговорен к пяти годам каторги за подлог в шестнадцать лет, – как видите, молодой человек подавал надежды, – потом побег, потом убийство.

– Да кто он… этот несчастный?

– Кто знает! Бродяга, корсиканец.

– Никто его не признал?

– Никто, его родители неизвестны.

– А этот человек, который приезжал из Лукки?

– Такой же мошенник, как и он; его сообщник, быть может.

Баронесса умоляюще сложила руки.

– Вильфор! – сказала она своим самым нежным и вкрадчивым голосом.

– Ради бога, сударыня, – отвечал королевский прокурор с твердостью, даже несколько сухо, – никогда не просите у меня пощады виновному!

Кто я? Закон. Разве у закона есть глаза, чтобы видеть вашу печаль? Разве у закона есть уши, чтобы слышать ваш нежный голос? Разве у закона есть память, чтобы отозваться на ваши кроткие мысли? Нет, сударыня, закон повелевает, и когда закон повелел, он разит.

Вы мне скажете, что я живое существо, а не кодекс; человек, а не книга. Посмотрите на меня, сударыня, посмотрите вокруг меня; разве люди видели во мне брата? Они любили меня? Щадили меня? Просил ли кто-нибудь пощады Вильфору и даровал ли ему кто-нибудь пощаду? Нет, еще раз нет! Гонимый, вечно гонимый!

А вы, женщина, сирена, смотрите на меня своим чарующим взором, который напоминает мне то, из-за чего я должен краснеть. Да, краснеть за то, о чем вы знаете, и, быть может, не только за это.

Но с тех пор как сам я пал ниже, чем другие, быть может, – с тех пор я срываю с людей одежды, чтобы найти гнойник, и нахожу его всегда; скажу больше: я нахожу его с радостью, с восторгом, этот знак человеческой слабости или человеческой злобы!

Ибо каждый человек и каждый преступник, которого я караю, кажется мне живым доказательством, лишним доказательством того, что я не гнусное исключение! Увы! Все люди злы, сударыня; докажем это и поразим злодея.

Вильфор произнес последние слова с исступленной яростью, почти свирепо.

– Но вы говорите, – возразила г-жа Данглар, делая последнюю попытку, – что этот молодой человек – бродяга, сирота, всеми брошенный?

– Тем хуже; вернее, тем лучше. Провидение сделало его таким, чтобы некому было оплакивать его.

– Вы нападаете на слабого, сударь!

– Убийца – слабый?

– Его позор пятнает мой дом.

– А разве мой дом не отмечен смертью?

– Вы безжалостны к другим, – воскликнула баронесса. – Так запомните мои слова: к вам тоже будут безжалостны.

– Пусть так! – сказал Вильфор, угрожающим жестом простирая руки к небу.

– Хотя бы отложите дело этого несчастного, если его арестуют, до следующей сессии; пройдет полгода, и все забудется.

– Нет, – сказал Вильфор, – у меня еще пять дней впереди; следствие закончено; пяти дней для меня больше чем достаточно; и разве вы не понимаете, сударыня, что и мне тоже надо забыться? Когда я работаю, а я работаю день и ночь, бывают минуты, что я ничего не помню, а когда я ничего не помню, я счастлив, как счастливы мертвецы; но все же это лучше, чем страдание.

– Но ведь он скрылся; дайте ему убежать. Бездействие – самый легкий способ проявить милосердие.

– Ведь я вам сказал, что уже поздно; телеграф уже на рассвете передал приказ, и теперь…

– Сударь, – сказал входя камердинер, – депеша из министерства внутренних дел.

Вильфор схватил конверт и торопливо его вскрыл.

Госпожа Данглар содрогнулась от ужаса, Вильфор затрепетал от радости.

– Арестован! – воскликнул Вильфор. – Его задержали в Компьене; все кончено.

Госпожа Данглар встала; лицо ее было бледно.

– Прощайте, сударь, – холодно сказала она.

– Прощайте, сударыня, – отвечал королевский прокурор, почти радостно провожая ее до дверей.

Потом он вернулся к письменному столу.

– Так! – сказал он, ударяя рукой по депеше. – У меня есть подлог, три кражи, два поджога, мне не хватало только убийства, вот и оно; сессия будет отличная.

III. Видение

Как говорил королевский прокурор г-же Данглар, Валентина все еще была больна.

Обессиленная, она не вставала с постели; о бегстве Эжени, об аресте Андреа Кавальканти, вернее – Бенедетто, и о предъявленном ему обвинении в убийстве она узнала у себя в комнате, из уст г-жи де Вильфор.

Но Валентина была так слаба, что рассказ этот не произвел на нее того впечатления, которое, вероятно, произвел бы, будь она здорова.

К странным мыслям и мимолетным призракам, рождавшимся в ее больном мозгу или проносящимся перед ее глазами, только прибавилось еще несколько неясных мыслей, несколько смутных образов, да и те вскоре изгладились, вытесненные собственными ощущениями.

Днем Валентину еще связывало с действительностью присутствие Нуартье, который требовал, чтобы его кресло переносили в комнату внучки, и там проводил весь день, не спуская с больной отеческого взора; Вильфор, вернувшись из суда, проводил час или два с отцом и дочерью.

В шесть часов Вильфор удалялся к себе в кабинет; в восемь часов приходил д’Авриньи, приносил сам микстуру, приготовленную для Валентины на ночь, затем уносили Нуартье.

Сиделка, приглашенная доктором, заменяла всех и уходила лишь в десять или одиннадцать часов, когда Валентина засыпала.

Уходя, она отдавала ключ от комнаты Валентины самому Вильфору, так что в комнату больной можно было пройти только из спальни г-жи де Вильфор, через комнату маленького Эдуарда.

Каждое утро Моррель приходил к Нуартье справиться о здоровье Валентины, как ни странно, с каждым днем он казался все спокойнее.

Прежде всего Валентина, хотя она все еще была в сильном нервном возбуждении, чувствовала себя с каждым днем лучше; а потом разве Монте-Кристо не сказал ему, когда он прибежал к нему сам не свой, что если через два часа Валентина не умрет, то она спасена?

И вот Валентина жива, и уже прошло четыре дня.

Нервное возбуждение, о котором мы говорили, не покидало Валентину даже во сне, или, вернее, в той дремоте, которая вечером овладевала ею; тогда, в ночной тишине, при тусклом свете ночника, который теплился на камине, под алебастровым колпачком, перед нею проходили тени, населяющие комнаты больных и колеблемые порывистыми взмахами незримых крыльев лихорадки.

Тогда ей чудились то мачеха с грозно сверкающим взором, то Моррель, простирающий к ней руки, то люди, почти чужие ей, как граф Монте-Кристо; даже мебель, казалось ей в бреду, оживала и двигалась по комнате. И так продолжалось часов до трех ночи, когда ею овладевал свинцовый сон, не покидавший ее уже до утра.

Вечером того дня, когда Валентина узнала о бегстве Эжени и об аресте Бенедетто, после ухода Вильфора, д’Авриньи и Нуартье, как только на церкви Св. Филиппа Рульского пробило одиннадцать, сиделка поставила возле больной приготовленное питье и, затворив дверь, направилась в буфетную, где, содрогаясь, слушала рассказы о мрачных событиях, третий месяц волновавших умы прислуги королевского прокурора. И в это самое время в тщательно запертой комнате Валентины разыгралась неожиданная сцена.

После ухода сиделки прошло около десяти минут.

Валентина уже час лежала в лихорадке, возвращавшейся к ней каждую ночь, и в ее мозгу, независимо от ее воли, продолжалась упорная, однообразная и неумолимая работа, беспрестанно и бесплодно воспроизводя все те же мысли и порождая все те же образы.

И вдруг в таинственном, неверном свете ночника Валентине почудилось, что книжный шкаф, стоявший в углублении стены у камина, медленно и бесшумно открылся.

В другое время Валентина схватилась бы за звонок и позвала бы на помощь, но она была в полузабытьи, и ничто ее не удивляло.

Она понимала, что видения, окружавшие ее, – порождение ее бреда; ведь утром от всех этих ночных призраков, исчезавших с первыми лучами солнца, не оставалось и следа.

Из шкафа вышел человек.

Валентина так привыкла к лихорадочным видениям, что не испугалась; она только широко раскрыла глаза, надеясь увидеть Морреля.

Видение приблизилось к кровати, затем остановилось, словно прислушиваясь.

В этот миг луч ночника скользнул по лицу ночного посетителя.

– Нет, не он, – прошептала она.

И, уверенная в том, что это сон, она стала ждать, чтобы этот человек, как бывает во сне, исчез или принял другой облик.

Она прощупала себе пульс и, слыша его частые удары, вспомнила, что эти назойливые видения исчезают, если выпить немного микстуры; освежающий напиток, приготовленный доктором, которому Валентина жаловалась на лихорадку, понижал жар и прояснял сознание; всякий раз, когда она его пила, ей на некоторое время становилось легче.

Валентина протянула дрожащую от слабости руку, чтобы взять стакан с хрустального блюдца; но видение быстро шагнуло к кровати и остановилось так близко от Валентины, что она услышала его дыхание и даже почувствовала прикосновение его руки.

Никогда еще призраки, посещавшие Валентину, не были столь похожи на действительность; она начала понимать, что все это наяву, что рассудок ее не помрачен, и содрогнулась.

Прикосновение, которое она почувствовала, остановило ее протянутую руку.

Валентина медленно отняла ее.

Тогда видение, от которого она не могла отвести глаз и которое, впрочем, внушало ей скорее доверие, чем страх, взяло стакан, подошло к ночнику и посмотрело на питье, словно определяя его прозрачность и чистоту.

Но того беглого исследования, по-видимому, оказалось достаточно.

Этот человек, или, вернее, призрак, ибо он ступал так легко, что ковер совершенно заглушал его шаги, зачерпнул ложкой немного напитка и проглотил.

Валентина смотрела на происходящее с глубочайшим изумлением.

Она все еще надеялась, что видение сейчас исчезнет и уступит место другому, но таинственный гость, вместо того чтобы рассеяться, как тень, подошел к ней и, подавая ей стакан, сказал взволнованным голосом:

– Теперь можете пить!..

Валентина вздрогнула.

В первый раз призрак говорил с ней, как живой человек.

Она хотела крикнуть.

Человек приложил палец к губам.

– Граф Монте-Кристо! – прошептала она.

По испугу, отразившемуся в глазах девушки, по дрожи ее рук, по тому, как она поспешно натянула на себя одеяло, видно было, что последние сомнения готовы отступить перед очевидностью; вместе с тем присутствие Монте-Кристо у нее в комнате, в такой час, его таинственное, фантастическое, необъяснимое появление через стену казалось невозможным ее потрясенному рассудку.

– Не пугайтесь, не зовите, – сказал граф, – пусть в сердце вашем не остается ни тени подозрения, ни искры беспокойства: человек, которого вы видите перед собой (вы правы, Валентина, на сей раз это не призрак), – самый нежный отец и самый почтительный друг, о каком вы могли бы мечтать.

Валентина не отвечала; этот голос, подтверждавший, что перед ней не призрак, а живой человек, внушал ей такой страх, что она боялась присоединить к нему свой голос; но ее испуганный взгляд говорил: если ваши намерения чисты, зачем вы здесь?

Со своей необычайной проницательностью Монте-Кристо мгновенно понял все, что происходило в сердце девушки.

– Послушайте меня, – сказал он, – вернее, посмотрите на меня, на мои воспаленные глаза, на мое лицо, еще более бледное, чем всегда; четыре ночи я ни на миг не сомкнул глаз, четыре ночи я вас сторожу, оберегаю, охраняю для вашего Максимилиана.

Радостный румянец залил щеки больной; имя, произнесенное графом, уничтожило последнюю тень недоверия.

– Максимилиан!.. – повторяла Валентина, так сладостно ей было произносить это имя. – Максимилиан! Так он вам во всем признался?

– Во всем. Он сказал мне, что ваша жизнь – его жизнь, и я обещал ему, что вы будете жить.

– Вы ему обещали, что я буду жить?

– Да.

– Вы говорили, что охраняете, оберегаете меня. Разве вы доктор?

– Да, и поверьте, лучшего вам не могло бы послать небо.

– Вы говорите, что не спали ночей, – сказала Валентина. – Где же вы были? Я вас не видела.

Граф указал рукой на книжный шкаф.

– За этой дверью, – сказал он, – она выходит в соседний дом, который я нанял.

Валентина отвернулась, вся вспыхнув от стыда и негодования.

– Сударь, – сказала она с неподдельным ужасом, – ваш поступок – беспримерное безумие, а ваше покровительство весьма похоже на оскорбление.

– Валентина, – сказал он, – в эти долгие бессонные ночи единственное, что я видел, это – кто к вам входит, какую пищу вам готовят, какое питье вам подают; и когда питье казалось мне опасным, я входил, как вошел сейчас, опорожнял ваш стакан и заменял яд благотворным напитком, который вместо смерти, вам уготованной, вливал в вас жизнь.

– Яд! Смерть! – воскликнула Валентина, думая, что она опять во власти лихорадочного бреда. – О чем вы говорите, сударь?

– Тише, дитя мое, – сказал Монте-Кристо, снова приложив палец к губам, – да, я сказал: яд, да, я сказал: смерть; и я повторяю: смерть. Но выпейте это. – Граф вынул из кармана флакон с красной жидкостью и налил несколько капель в стакан. – Выпейте это и потом ничего уже больше не пейте всю ночь.

Валентина протянула руку; но, едва коснувшись стакана, испуганно отдернула ее.

Монте-Кристо взял стакан и, отпив половину, подал его Валентине, которая, улыбнувшись, проглотила остальное.

– Я узнаю вкус моего ночного напитка, – сказала она. – Он всегда освежает мне грудь и успокаивает ум. Благодарю вас, сударь.

– Вот как вы прожили четыре дня, Валентина, – сказал граф. – А как жил я? Какие жестокие часы я здесь провел! Какие ужасные муки я испытывал, когда видел, как наливают в ваш стакан смертоносный яд! Как я дрожал, что вы его выпьете прежде, чем я успею выплеснуть его в камин!

– Вы говорите, сударь, – продолжала Валентина в невыразимом ужасе, – что вы пережили тысячу мук, видя, как наливают в мой стакан смертоносный яд? Но тогда, значит, вы видели и того, кто его наливал?

– Да.

Валентина приподнялась на постели; и, прикрывая грудь, бледнее снега, вышитой сорочкой, еще влажной от холодного пота лихорадки, спросила:

– Вы видели?

– Да, – повторил граф.

– Это ужасно, сударь; вы хотите заставить меня поверить в какие-то адские измышления. Как, в доме моего отца, в моей комнате, на ложе страданий, меня продолжают убивать? Уйдите, сударь, вы смущаете мою совесть, вы клевещете на божественное милосердие, это немыслимо, этого быть не может!

– Разве вы первая, кого разит эта рука, Валентина? Разве вы не видели, как погибли маркиз де Сен-Меран, маркиза де Сен-Меран, Барруа? Разве не погиб бы и господин Нуартье, если бы то лекарство, которым его пользуют уже три года, не предохраняло его, побеждая яд привычкой к яду?

– Боже мой, – сказала Валентина, – так вот почему дедушка последнее время требует, чтобы я пила все то, что он пьет?

– И у этих напитков горький вкус, как у сушеной апельсиновой корки?

– Да, да!

– Теперь мне все понятно! – сказал Монте-Кристо. – Он знает, что здесь отравляют, и, может быть, даже знает кто. Он начал вас приучать – вас, свое любимое дитя, – к убийственному снадобью, и действие этого снадобья было ослаблено. Вот почему вы еще живы, – чего я никак не мог себе объяснить, – после того как четыре дня тому назад вас отравили ядом, который обычно беспощаден.

– Но кто же убийца, кто отравитель?

– Теперь я вас спрошу: видели вы, чтобы кто-нибудь входил ночью в вашу комнату?

– Да. Часто мне казалось, что я вижу какие-то тени; вижу, как тени подходят, удаляются, исчезают; но я их принимала за видения, и сегодня, когда вы вошли, мне долго казалось, что я брежу или вижу сон.

– Так вы не знаете, кто посягает на вашу жизнь?

– Нет, – сказала Валентина, – кто может желать моей смерти?

– Сейчас узнаете, – сказал Монте-Кристо, прислушиваясь.

– Каким образом? – спросила Валентина, со страхом озираясь по сторонам.

– Потому что сейчас у вас нет лихорадки, нет бреда, потому что сознание ваше прояснилось, потому что бьет полночь, а это час убийц.

– Господи! – сказала Валентина, проводя рукой по влажному лбу.

Медленно и уныло пробило полночь, и каждый удар молотом падал на сердце девушки.

– Валентина, – продолжал граф, – соберите все свои силы, подавите в груди биение сердца, сдержите крик в груди, притворитесь спящей, и вы увидите.

Валентина схватила графа за руку.

– Я слышу шум, – сказала она, – уходите!

– Прощайте, или, вернее, до свидания, – отвечал граф.

И с грустной, отеческой улыбкой, от которой сердце девушки преисполнилось благодарности, граф неслышными шагами направился к нише, где стоял шкаф.

Но прежде чем закрыть за собой дверцу, он обернулся к Валентине.

– Ни движения, ни слова, – сказал он, – пусть думают, что вы спите; иначе вас могут убить раньше, чем я подоспею.

И, произнеся это страшное наставление, граф исчез за дверью, бесшумно закрывшейся за ним.

IV. Локуста

Валентина осталась одна; двое других часов, отстававших от часов Филиппа Рульского, тоже друг за другом пробили полночь. Потом все затихло, и только изредка доносился далекий стук колес.

Все внимание Валентины сосредоточилось на часах в ее комнате, маятник которых отбивал секунды.

Она принялась считать секунды и заметила, что ее сердце бьется вдвое скорее.

Но она все еще сомневалась; кроткая Валентина не могла поверить, что кто-то желает ее смерти. За что? С какой целью? Что она сделала дурного, чтобы нажить себе врагов?

Она не могла и думать о сне.

Единственная страшная мысль терзала ее: на свете есть человек, который пытался ее убить и опять попытается это сделать.

Что, если на этот раз, видя, что яд бессилен, убийца, как сказал Монте-Кристо, прибегнет к стали? Что, если граф не успеет помешать ему? Что, если это ее последние минуты, и она больше не увидит Морреля?

При этой мысли Валентина похолодела от ужаса и была готова позвонить и позвать на помощь.

Но ей казалось, что сквозь дверь книжного шкафа она видит глаза Монте-Кристо; она не могла не думать об этих глазах и не знала, поможет ли ей когда-нибудь чувство благодарности забыть о тягостном стыде, вызванном нескромной заботливостью графа.

Так прошло двадцать минут, двадцать вечностей; потом еще десять минут; наконец, часы зашипели и громко ударили один раз.

В этот миг еле слышное поскрипывание ногтем о дверцу шкафа дало знать Валентине, что граф бодрствует и советует ей бодрствовать тоже.

И сейчас же с противоположной стороны, где была комната Эдуарда, скрипнул паркет; Валентина насторожилась и замерла, затаив дыхание; щелкнула ручка, и дверь отворилась. Валентина едва успела откинуться на подушку и прикрыть локтем лицо.

Она вся дрожала, сердце ее сжималось от невыразимого ужаса. Он ждала.

Кто-то подошел к кровати и коснулся полога.

Валентина собрала все свое мужество и начала дышать ровно, как спящая.

– Валентина! – тихо позвал чей-то голос.

Девушка вся затрепетала, но не ответила.

– Валентина! – повторил голос.

Молчание: Валентина обещала графу не просыпаться.

И Валентина услышала почти неуловимый звук жидкости, льющейся в стакан, из которого она недавно пила.

Тогда она осмелилась приоткрыть веки и взглянуть из-под руки.

Женщина в белом пеньюаре наливала в ее стакан какую-то жидкость из флакона.

В это короткое мгновение Валентина, вероятно, задержала дыхание или шевельнулась; женщина испуганно остановилась и нагнулась к постели, проверяя, спит ли она. Это была г-жа де Вильфор.

Валентина, узнав мачеху, так сильно задрожала, что дрожь передалась кровати.

Госпожа де Вильфор прижалась к стене и, спрятавшись за полог, молча, внимательно следила за малейшим движением Валентины.

Девушка вспомнила предостережение Монте-Кристо; ей показалось, что в руке мачехи блеснуло лезвие длинного, острого ножа.

Тогда Валентина огромным усилием воли заставила себя закрыть глаза; и это движение, такое несмелое и обычно столь нетрудное, оказалось почти непосильным; любопытство, жажда узнать правду не давали векам сомкнуться.

Между тем г-жа де Вильфор, успокоенная тишиной, в которой опять слышалось ровное дыхание Валентины, решила, что девушка спит. Она снова протянула руку и, полускрытая пологом, сдвинутым к изголовью кровати, вылила в стакан Валентины остаток жидкости из флакона.

Затем она удалилась так тихо, что Валентина не слышала ее движений.

Она только видела, как исчезла рука, изящная округлая рука красивой двадцатипятилетней женщины, льющая смерть.

Невозможно выразить, что пережила Валентина за те полторы минуты, которые провела в ее комнате г-жа де Вильфор.

Слабое царапанье по шкафу вывело девушку из оцепенения.

Она с усилием приподняла голову.

Дверца бесшумно отворилась, и снова появился граф Монте-Кристо.

– Что же, – спросил он, – вы еще сомневаетесь?

– Боже мой! – прошептала Валентина.

– Вы видели?

– Да!

– Вы узнали?

Валентина застонала.

– Да, – сказала она, – но я не могу поверить.

– Вы предпочитаете умереть и тем самым убить Максимилиана?

– Боже мой, боже мой! – повторяла Валентина; ей казалось, что она сходит с ума. – Но разве я не могу уйти из дому, убежать?..

– Валентина, рука, которая вас преследует, настигнет вас повсюду; золото купит ваших слуг, и смерть будет ждать вас во всех обличьях: в глотке воды из ручья, в плоде, сорванном с дерева.

– Но ведь вы сами сказали, что дедушка приучил меня к яду.

– Да, к одному яду, и притом в малой дозе; но яд переменят или усилят дозу.

Он взял стакан и омочил губы.

– Так и есть! – сказал он. – Вас хотят отравить уже не бруцином, а простым наркотиком. Я узнаю вкус спирта, в котором его растворили. Если бы вы выпили то, что госпожа де Вильфор налила сейчас в этот стакан, Валентина, вы бы погибли!

– Господи! – воскликнула девушка. – Но за что она меня преследует?

– Неужели вы так чисты сердцем, так далеки от всякого зла, что еще не поняли?

– Нет, – сказала Валентина, – я ей ничего не сделала.

– Да ведь вы богаты, Валентина, у вас двести тысяч ливров годового дохода, и эти двести тысяч вы отнимаете у ее сына.

– Но как же это? Ведь это не ее деньги, они достались мне от моих родных.

– Разумеется. Вот почему и умерли маркиз и маркиза де Сен-Меран: нужно было, чтобы вы получили после них наследство; вот почему, в тот день, когда господин Нуартье сделал вас своей наследницей, он был приговорен; вот почему и вы, в свою очередь, должны умереть, Валентина; тогда ваш отец наследует после вас, а ваш брат, став единственным сыном, наследует после отца.

– Эдуард, бедный мальчик! И все эти преступления совершаются из-за него!

– Наконец вы поняли!

– Боже, только бы все это не пало на него!

– Вы ангел, Валентина.

– А дедушку, значит, пощадили?

– Решили, что после вашей смерти его имущество все равно перейдет к вашему брату, если только дед не лишит его наследства, и что в конце концов преступление это было бы бесполезно, а потому особенно опасно.

– И в уме женщины мог зародиться такой план! Боже, боже мой!

– Вспомните Перуджу, виноградную беседку в Почтовой гостинице и человека в коричневом плаще, которого ваша мачеха расспрашивала об аква-тофана. Уже тогда этот адский замысел зрел в ее мозгу.

– Ах, граф, – воскликнула девушка, заливаясь слезами, – если так, я обречена!

– Нет, Валентина, нет! Я все предвидел, и ваш враг побежден, ибо он разгадан; нет, вы будете жить, Валентина, жить – чтобы любить и быть любимой; чтобы стать счастливой и дать счастье благородному сердцу; но для этого вы должны всецело довериться мне.

– Приказывайте, граф, что мне делать?

– Принять то, что я вам дам.

– Видит бог, – воскликнула Валентина, – будь я одинока, я предпочла бы умереть.

– Вы не скажете никому ни слова, даже вашему отцу.

– Но мой отец непричастен к этому злодеянию, правда, граф? – сказала Валентина, умоляюще сложив руки.

– Нет, но ваш отец, человек искушенный в изобличении преступников, должен был предполагать, что все эти смерти у вас в доме неестественны. Ваш отец сам должен был вас охранять, он должен был быть в этот час на моем месте; он сам должен был выплеснуть эту жидкость; сам должен был уже подняться против убийцы. Призрак против призрака, – прошептал он, заканчивая свою мысль.

– Я сделаю все, чтобы жить, граф, – сказала Валентина, – потому что есть два человека на свете, которые так меня любят, что умрут, если я умру: дедушка и Максимилиан.

– Я буду их охранять, как охранял вас.

– Скажите, что я должна делать, – спросила Валентина. – Господи, что со мной будет? – шепотом прибавила она.

– Что бы с вами ни произошло, Валентина, не пугайтесь; если вы будете страдать, если вы потеряете зрение, слух, осязание, не страшитесь ничего; если вы очнетесь и не будете знать, где вы, не бойтесь, хотя бы вы проснулись в могильном склепе, в гробу; соберитесь с мыслями и скажите себе: в эту минуту меня охраняет друг, отец, человек, который хочет счастья мне и Максимилиану.

– Боже, неужели так нужно?

– Может быть, вы предпочитаете выдать вашу мачеху?

– Нет, нет, лучше умереть!

– Вы не умрете, Валентина. Что бы с вами ни произошло, обещайте мне не роптать и надеяться!

– Я буду думать о Максимилиане.

– Я люблю вас, как родную дочь, Валентина; я один могу вас спасти, и я вас спасу.

Валентина молитвенно сложила руки – она чувствовала, что только бог может поддержать ее в этот страшный час. Она шептала бессвязные слова, забыв о том, что ее плечи прикрыты только длинными волосами и что сквозь тонкое кружево пеньюара видно, как бьется ее сердце.

Граф осторожно дотронулся до ее руки, натянул ей на плечи бархатное одеяло и сказал с отеческой улыбкой:

– Дитя мое, верьте моей преданности, как вы верите в милость божью и в любовь Максимилиана.

Валентина взглянула на него благодарно и кротко, словно послушный ребенок.

Тогда граф вынул из жилетного кармана изумрудную бонбоньерку, открыл золотую крышечку и положил на ладонь Валентины пилюлю величиною с горошину.

Валентина взяла ее и внимательно посмотрела на графа; на лице ее неустрашимого защитника сиял отблеск божественного могущества и величия. Взгляд Валентины вопрошал.

– Да, – сказал Монте-Кристо.

Валентина поднесла пилюлю к губам и проглотила ее.

– До свидания, дитя мое, – сказал он. – Теперь я попытаюсь уснуть, ибо вы спасены.

– Идите, – сказала Валентина, – я вам обещаю не бояться, что бы со мной ни случилось.

Монте-Кристо долго смотрел на девушку, которая понемногу засыпала, побежденная действием наркотика.

Затем он взял стакан, отлил три четверти в камин, чтобы можно было подумать, что Валентина пила из него, поставил его опять на ночной столик, потом подошел к книжному шкафу и исчез, бросив последний взгляд на Валентину; она засыпала безмятежно, как ангел, покоящийся у ног создателя.

V. Валентина

Ночник продолжал гореть на камине, поглощая последние капли масла, еще плававшие на поверхности воды; уже краснеющий круг окрашивал алебастровый колпачок, уже потрескивающий огонек вспыхивал последними искрами, ибо и у неживых предметов бывают предсмертные судороги, которые можно сравнить с человеческой агонией; тусклый, зловещий свет бросал опаловые отблески на белый полог постели Валентины.

Уличный шум затих и воцарилось жуткое безмолвие.

И вот дверь из комнаты Эдуарда отворилась, и лицо, которое мы уже видели, отразилось в зеркале, висевшем напротив; то была г-жа де Вильфор, пришедшая посмотреть на действие напитка.

Она остановилась на пороге, прислушалась к треску ночника, единственному звуку в этой комнате, которая казалась необитаемой, и затем тихо подошла к ночному столику, чтобы взглянуть, пуст ли стакан.

Он был еще на четверть полон, как мы уже сказали.

Госпожа де Вильфор взяла его, вылила остатки в камин и помешала золу, чтобы жидкость лучше впиталась; затем старательно выполоскала стакан, вытерла своим платком и поставила на прежнее место.

Она долго не решалась подойти к кровати и посмотреть на Валентину.

Этот мрачный свет, безмолвие, темные чары ночи, должно быть, нашли отклик в кромешных глубинах ее души; отравительница страшилась своего деяния.

Наконец она собралась с духом, откинула полог, склонилась над изголовьем и посмотрела на Валентину.

Девушка не дышала; легчайшая пушинка не заколебалась бы на ее полуоткрытых, неподвижных губах, ее веки подернулись лиловой тенью и слегка припухли, и ее длинные темные ресницы осеняли уже пожелтевшую, как воск, кожу.

Госпожа де Вильфор долго смотрела на это красноречивое в своей неподвижности лицо; наконец отважилась и, приподняв одеяло, приложила руку к сердцу девушки.

Оно не билось.

Трепет, который она ощутила в пальцах, был биением ее собственного пульса; она вздрогнула и отняла руку.

Рука Валентины свесилась с кровати; рука эта, от плеча до запястья, казалась изваянной Жерменом Пилоном; но кисть была слегка искажена судорогой, и тонкие пальцы, оцепенев, застыли на красном дереве кровати.

Лунки ногтей посинели.

У госпожи де Вильфор не оставалось сомнений: все было кончено; страшное дело, последнее из задуманных ею, наконец свершилось.

Отравительнице нечего было больше делать в этой комнате; она, не выпуская полога из рук, осторожно попятилась, видимо, страшась шума собственных шагов по ковру; она была заворожена зрелищем смерти, которое таит в себе неодолимое обаяние, пока смерть еще не разложение, а только неподвижность, пока она еще таинство, а не тлен.

Минуты проходили, а г-жа де Вильфор все не могла выпустить полог, который она простерла, как саван, над головой Валентины. Она платила дань раздумью, а раздумье преступника – муки совести.

Ночник затрещал громче.

Госпожа де Вильфор вздрогнула и выпустила полог.

В ту же секунду ночник погас, и комната погрузилась в непроглядный мрак.

И в этом мраке вдруг ожили часы и пробили половину пятого.

Преступница, затрепетав, ощупью добралась до двери и вернулась к себе с каплями холодного пота на лбу.

Еще два часа комната оставалась погруженной во тьму.

Затем понемногу ее залил бледный свет, проникая сквозь ставни; он стал ярче и вернул предметам краски и очертания.

Вскоре на лестнице раздалось покашливание, и в комнату Валентины вошла сиделка с чашкой в руках.

Отцу, возлюбленному первый взгляд сказал бы: Валентина умерла; но для этой наемницы Валентина только спала.

– Так, – сказала она, подходя к ночному столику, – она выпила часть микстуры, стакан на две трети пуст.

Затем она подошла к камину, развела огонь, села в кресло и, хотя она только что встала с постели, воспользовалась сном Валентины, чтобы еще немного подремать.

Она проснулась, когда часы били восемь.

Удивленная непробудным сном больной, испуганная свесившейся рукой, которой спящая так и не шевельнула, сиделка подошла к кровати и только тогда заметила похолодевшие губы и остывшую грудь.

Она хотела поднять руку Валентины, но закоченевшая рука была так неподатлива, что сиделка поняла все.

Она в ужасе вскрикнула и бросилась к двери.

– Помогите! – закричала она. – Помогите!

– Что случилось? – ответил снизу голос д’Авриньи. Это был час его ежедневного визита.

– Что случилось? – послышался голос Вильфора, быстро выходящего из кабинета. – Доктор, вы слышите, зовут на помощь?

– Да, да, – отвечал д’Авриньи, – идем, идем скорее к Валентине.

Но прежде чем подоспели отец и доктор, слуги, находившиеся в комнатах и коридорах того же этажа, уже вошли и, увидев Валентину, бледную и неподвижную на кровати, в отчаянии ломали руки.

– Позовите госпожу де Вильфор, разбудите госпожу де Вильфор, – кричал королевский прокурор, стоя на пороге, которого он, казалось, не смел переступить.

Но слуги, не отвечая, смотрели на д’Авриньи, который вошел в комнату, бросился к Валентине и приподнял ее.

– И эта!.. – прошептал он, опуская ее. – О господи, когда же конец?!

Вильфор вбежал в комнату.

– Боже мой, что вы сказали, – отчаянно крикнул он. – Доктор!.. Доктор!..

– Я сказал, что Валентина умерла, – торжественно и сурово ответил д’Авриньи.

Вильфор рухнул на колени, как подкошенный, уронив голову на постель Валентины.

При словах доктора, при возгласе отца охваченные паникой слуги выбежали вон с глухими проклятиями; на лестницах и в коридорах были слышны их торопливые шаги, затем громкий шум во дворе; потом все стихло; все, от первого до последнего, бежали из проклятого дома.

Тогда г-жа де Вильфор в накинутом на плечи пеньюаре приподняла портьеру; она остановилась на пороге, притворяясь удивленной и стараясь выдавить несколько непокорных слезинок.

Вдруг она побледнела и, вытянув руки, подскочила к ночному столику.

Она увидела, что д’Авриньи нагнулся и внимательно рассматривает стакан, который она своими руками опорожнила в эту ночь.

В стакане было ровно столько жидкости, сколько она выплеснула в золу камина.

Если бы дух Валентины встал перед ней, отравительница была бы не так потрясена.

Этот цвет – цвет напитка, который она налила Валентине в стакан и который Валентина выпила; этот яд не может обмануть глаза д’Авриньи, и д’Авриньи внимательно его рассматривает; это чудо, которое сотворил бог, дабы вопреки всем уловкам убийцы остался след, доказательство, улика преступления.

Пока г-жа де Вильфор стояла неподвижно, как воплощение страха, а Вильфор, припав лицом к постели умершей, не видел ничего вокруг, д’Авриньи подошел к окну. Еще раз тщательно рассмотрев содержимое стакана, он обмакнул в жидкость кончик пальца.

– Это уже не бруцин, – прошептал он, – посмотрим, что это такое!

Он подошел к одному из шкафов, превращенному в аптечку, и, вынув из серебряного футляра склянку с азотной кислотой, налил несколько капель в опаловую жидкость, тотчас же окрасившуюся в кроваво-красный цвет.

– Так! – сказал д’Авриньи с отвращением судьи, перед которым открывается истина, и с радостью ученого, разрешившего сложную задачу.

Госпожа де Вильфор оглянулась по сторонам; глаза ее вспыхнули, потом погасли; она, шатаясь, нащупала рукою дверь и скрылась.

Через минуту послышался шум падающего тела.

Но никто не обратил на это внимания. Сиделка следила за действиями доктора, Вильфор пребывал все в том же забытьи.

Один д’Авриньи проводил глазами г-жу де Вильфор и заметил ее поспешный уход.

Он приподнял портьеру, и через комнату Эдуарда его взгляд проник в спальню; г-жа де Вильфор без движения лежала на полу.

– Ступайте туда, – сказал он сиделке, – г-же де Вильфор дурно.

– Но мадемуазель Валентина? – проговорила она с запинкой.

– Мадемуазель Валентина не нуждается больше в помощи, – сказал д’Авриньи, – она умерла.

– Умерла! Умерла! – стонал Вильфор в пароксизме душевной муки, тем более раздирающей, что она была неизведанной, новой, неслыханной для этого стального сердца.

– Что я слышу! Умерла? – воскликнул третий голос. – Кто сказал, что Валентина умерла?

Вильфор и доктор обернулись. В дверях стоял Моррель, бледный, потрясенный, страшный.

Вот что произошло.

В обычный час, через маленькую дверь, ведущую к Нуартье, явился Моррель.

Против обыкновения, дверь не была заперта; ему не пришлось звонить, и он вошел.

Он постоял в прихожей, зовя прислугу, чтобы кто-нибудь проводил его к Нуартье.

Но никто не откликался; слуги, как известно, покинули дом.

Моррель не имел особых поводов к беспокойству: Монте-Кристо обещал ему, что Валентина будет жить, и до сих пор это обещание не было нарушено. Каждый вечер граф приносил ему хорошие вести, подтверждаемые на следующий день самим Нуартье.

Все же это безлюдье показалось ему странным; он позвал еще раз, в третий раз; та же тишина.

Тогда он решил подняться.

Дверь Нуартье была открыта, как и остальные двери.

Первое, что бросилось ему в глаза, был старик, сидевший в кресле, на своем обычном месте; он был очень бледен, и в его расширенных глазах застыл испуг.

– Как вы поживаете, сударь? – спросил Моррель, не без замирания сердца.

– Хорошо, – показал старик, – хорошо.

Но его лицо выражало все большую тревогу.

– Вы чем-то озабочены, – продолжал Моррель, – позвать кого-нибудь из слуг?

– Да, – показал Нуартье.

Моррель стал звонить изо всех сил; но, сколько он ни дергал за шнур, никто не подходил.

Он повернулся к Нуартье; лицо старика становилось все бледнее и тревожнее.

– Боже мой! – сказал Моррель. – Почему никто не идет? Еще кто-нибудь заболел?

Глаза Нуартье, казалось, готовы были выскочить из орбит.

– Да что с вами? – продолжал Моррель. – Вы меня пугаете! Валентина?

– Да! Да! – показал Нуартье.

Максимилиан открыл рот, но не мог вымолвить ни слова; он зашатался и прислонился к стене.

Затем он указал рукой на дверь.

– Да! Да! Да! – показал старик.

Максимилиан бросился к маленькой лестнице и спустился по ней в два прыжка, между тем как Нуартье, казалось, кричал ему глазами:

– Скорей, скорей!

Моррель в одну минуту пробежал несколько комнат, пустых, как и весь дом, и достиг комнаты Валентины.

Ему не пришлось отворять дверь, она была раскрыта настежь.

Первое, что он услышал, было рыдание. Он увидел, как в тумане, черную фигуру, стоявшую на коленях и зарывшуюся в беспорядочную груду белых покрывал. Страх, смертельный страх пригвоздил его к порогу.

И тут он услышал голос, который говорил:

– Валентина умерла, – и другой, который отозвался, как эхо:

– Умерла! Умерла!

VI. Максимилиан

Вильфор поднялся, почти стыдясь того, что его застали в припадке такого отчаяния.

Должность грозного обвинителя, которую он занимал в течение двадцати пяти лет, сделала из него нечто большее или, быть может, меньшее, чем человек.

Его взгляд, в первый миг растерянный и блуждающий, остановился на Максимилиане.

– Кто вы, сударь? – сказал он. – Откуда вы? Так не входят в дом, где обитает смерть. Уйдите!

Моррель не двигался, он не мог оторвать глаз от ужасного зрелища: от смятой постели и бледного лица на подушках.

– Уходите! Слышите? – крикнул Вильфор.

Д’Авриньи тоже подошел, чтобы заставить Максимилиана уйти.

Тот окинул безумным взором Валентину, обоих мужчин, комнату, хотел, по-видимому, что-то сказать, наконец, не находя ни слова, чтобы ответить, несмотря на вихрь горестных мыслей, проносившихся в его мозгу, он схватился за голову и бросился к выходу; Вильфор и д’Авриньи, на минуту отвлеченные от своих дум, посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, который говорил:

«Это сумасшедший».

Но не прошло и пяти минут, как лестница заскрипела под тяжелыми шагами, и появился Моррель, который, с нечеловеческой силой подняв кресло Нуартье, внес старика на второй этаж.

Дойдя до площадки, Моррель опустил кресло на пол и быстро вкатил его в комнату Валентины.

Все это он проделал с удесятеренной силой исступленного отчаяния.

Но страшнее всего было лицо Нуартье, когда Моррель подвез его к кровати Валентины; на этом лице напряженно жили одни глаза, в них сосредоточились все силы и все чувства паралитика.

И при виде этого бледного лица с горящим взглядом Вильфор испугался.

Всю жизнь, всякий раз, как он сталкивался со своим отцом, происходило что-нибудь ужасное.

– Смотрите, что они сделали! – крикнул Моррель, все еще опираясь одной рукой на спинку кресла, которое он подкатил к кровати, а другой указывая на Валентину. – Смотрите, отец!

Вильфор отступил на шаг и с удивлением смотрел на молодого человека, ему почти незнакомого, который называл Нуартье своим отцом.

Казалось, в этот миг вся душа старика перешла в его налившиеся кровью глаза; жилы на лбу вздулись, синева, вроде той, которая заливает кожу эпилептиков, покрыла шею, щеки и виски; этому внутреннему взрыву, потрясающему все его существо, не хватало только крика.

Этот крик словно выступал из всех пор, страшный в своей немоте, раздражающий в своей беззвучности.

Д’Авриньи бросился к старику и дал ему понюхать спирту.

– Сударь, – крикнул тогда Моррель, схватив недвижную руку паралитика, – меня спрашивают, кто я такой и по какому праву я здесь. Вы знаете, скажите им, скажите!

Рыдания заглушили его голос.

Прерывистое дыхание сотрясало грудь старика. Это возбуждение было похоже на начало агонии.

Наконец слезы хлынули из глаз Нуартье, более счастливого, чем Моррель, который рыдал без слез. Старик не мог наклонить голову и лишь закрыл глаза.

– Скажите, что я был ее женихом, – продолжал Моррель. – Скажите, что она была моим другом, моей единственной любовью на свете! Скажите им, что ее бездыханный труп принадлежит мне!

И он бросился на колени перед постелью, судорожно вцепившись в нее руками.

Видеть этого большого, сильного человека, раздавленного горем, было так мучительно, что д’Авриньи отвернулся, чтобы скрыть волнение; Вильфор, не требуя больше объяснений, покоренный притягательной силой, которая влечет нас к людям, любившим тех, кого мы оплакиваем, протянул Моррелю руку.

Но Максимилиан ничего не видел; он схватил ледяную руку Валентины и, не умея плакать, глухо стонал, сжимая зубами край простыни.

Несколько минут в этой комнате слышались только рыдания, проклятия и молитвы.

И все же один звук господствовал над всем: то было хриплое, страшное дыхание Нуартье. Казалось, при каждом вдохе рвались жизненные пружины в его груди.

Наконец Вильфор, владевший собой лучше других и как бы уступивший на время свое место Максимилиану, решился заговорить.

– Сударь, – сказал он, – вы говорите, что вы любили Валентину, что вы были ее женихом. Я не знал об этой любви, о вашем сговоре; и все же я, ее отец, прощаю вам это; ибо, я вижу, ваше горе велико и неподдельно.

Ведь и мое горе слишком велико, чтобы в душе у меня оставалось место для гнева.

Но вы видите, ангел, который сулил вам счастье, покинул землю; ей не нужно больше земного поклонения, ныне она предстала перед творцом: проститесь же с ее бренными останками, коснитесь в последний раз руки, которую вы ждали, и расстаньтесь с ней навсегда. Валентине нужен теперь только священник, который ее благословит.

– Вы ошибаетесь, сударь, – воскликнул Моррель, подымаясь на одно колено, и его сердце пронзила такая боль, какой он никогда еще не испытывал, – вы ошибаетесь. Валентина умерла, но она умерла такой смертью, что нуждается не только в священнике, но и в мстителе! Посылайте за священником, господин де Вильфор, а мстителем буду я!

– Что вы хотите сказать, сударь! – пробормотал Вильфор. Полубезумный выкрик Морреля заставил его содрогнуться.

– Я хочу сказать, что в вас – два человека, сударь! – продолжал Моррель. – Отец довольно плакал – пусть выступит королевский прокурор.

Глаза Нуартье сверкнули; д’Авриньи подошел поближе.

– Я знаю, что говорю, сударь, – продолжал Моррель, читая по лицам присутствующих их чувства, – и вы знаете не хуже моего, то, что я скажу: Валентину убили!

Вильфор опустил голову; д’Авриньи подошел еще на шаг; Нуартье утвердительно опустил веки.

– В наше время, – продолжал Моррель, – живое существо, даже не такое юное и прекрасное, как Валентина, не может умереть насильственной смертью без того, чтобы не потребовали отчета в его гибели. Господин королевский прокурор, – закончил Моррель с возрастающим жаром, – здесь нет места жалости! Я вам указываю на преступление, ищите убийцу!

И его неумолимый взгляд вопрошал Вильфора, который, в свою очередь, искал взгляда то Нуартье, то д’Авриньи.

Но вместо того чтобы поддержать Вильфора, отец и доктор ответили ему таким же непреклонным взглядом.

– Да! – показал старик.

– Верно! – сказал д’Авриньи.

– Вы ошибаетесь, сударь, – проговорил Вильфор, пытаясь побороть волю трех человек и свое собственное волнение, – в моем доме не совершается преступлений; меня разит судьба, меня тяжко испытует бог, но у меня никого не убивают!

Глаза Нуартье сверкнули; д’Авриньи открыл рот, чтобы возразить.

Моррель протянул руку, призывая к молчанию.

– А я вам говорю, что здесь убивают! – сказал он негромко, но грозно.

Я вам говорю, что это уже четвертая жертва за четыре месяца!

Я вам говорю, что четыре дня тому назад уже пытались отравить Валентину, но это не удалось благодаря предосторожности господина Нуартье!

Я вам говорю, что дозу удвоили или переменили яд, и на этот раз злодеяние удалось!

Я вам говорю, что вы это знаете так же хорошо, как и я, потому что господин д’Авриньи вас об этом предупредил и как врач, и как друг.

– Вы бредите, сударь, – сказал Вильфор, тщетно пытаясь освободиться от захлестнувшей его петли.

– Я брежу? – воскликнул Моррель. – В таком случае я обращаюсь к самому господину д’Авриньи. Спросите у него, сударь, помнит ли он слова, произнесенные им в вашем саду, перед этим домом в вечер смерти госпожи де Сен-Меран; тогда вы оба, думая, что вы одни, говорили об этой трагической смерти; вы ссылаетесь на судьбу, вы несправедливо обвиняете бога, но судьба и бог участвовали в этой смерти только тем, что создали убийцу Валентины!

Вильфор и д’Авриньи переглянулись.

– Да, да, припомните, – сказал Моррель, – вы думали, что эти слова были сказаны в тишине и одиночестве, затерялись во мраке, но они достигли моих ушей.

Конечно, после этого вечера, видя преступную снисходительность господина де Вильфора к своим близким, я должен был все раскрыть властям. Я не был бы тогда одним из виновников твоей смерти, Валентина, любимая! Но виновник превратится в мстителя; это четвертое убийство очевидно для всякого, и если отец твоей покинет тебя, Валентина, клянусь тебе, я сам буду преследовать убийцу!

И словно природа сжалилась, наконец, над этим сильным человеком, готовым сломиться под натиском собственной силы, – последние слова Морреля замерли в его гортани, из груди его вырвалось рыдание, непокорные слезы хлынули из глаз, он покачнулся и с плачем вновь упал на колени у кровати Валентины.

Тогда настала очередь д’Авриньи.

– Я разделяю чувства господина Морреля и тоже требую правосудия, – сказал он громко. – У меня сердце разрывается от мысли, что моя малодушная снисходительность поощрила убийцу!

– Боже мой! – еле слышно прошептал Вильфор.

Моррель поднял голову и, читая в глазах старика, горящих нечеловеческим пламенем, сказал:

– Смотрите, господин Нуартье хочет говорить.

– Да, – показал Нуартье с выражением особенно ужасным, потому что все способности этого несчастного, беспомощного старика были сосредоточены в его взгляде.

– Вы знаете убийцу? – спросил Моррель.

– Да, – ответил Нуартье.

– И вы нам укажете его? – воскликнул Максимилиан. – Мы слушаем! Господин д’Авриньи, слушайте!

Глаза Нуартье улыбнулись несчастному Моррелю грустно и нежно, одной из тех улыбок, которые так часто радовали Валентину.

Затем, как бы приковав глаза собеседника к своим, он перевел взгляд на дверь.

– Вы хотите, чтобы я вышел? – горестно воскликнул Моррель.

– Да, – показал Нуартье.

– Пожалейте меня!

Глаза старика оставались неумолимо устремленными на дверь.

– Но потом мне можно будет вернуться? – спросил Максимилиан.

– Да.

– Я должен выйти один?

– Нет.

– Кого же я должен увести? Господина де Вильфора?

– Нет.

– Доктора?

– Да.

– Вы хотите остаться с господином де Вильфором?

– Да.

– А он поймет вас?

– Да.

– Будьте спокойны, – сказал Вильфор, радуясь, что следствие будет вестись с глазу на глаз, – я отлично понимаю отца.

Хотя он говорил это с почти радостным выражением, зубы его громко стучали.

Д’Авриньи взял Максимилиана под руку и увел его в соседнюю комнату.

Тогда во всем доме воцарилось молчание, более глубокое, чем молчание смерти.

Наконец через четверть часа послышались нетвердые шаги, и Вильфор появился на пороге гостиной, где находились д’Авриньи и Моррель, один – погруженный в задумчивость, другой – задыхающийся от горя.

– Идемте, – сказал Вильфор.

И он подвел их к Нуартье.

Моррель внимательно посмотрел на Вильфора.

Лицо королевского прокурора было мертвенно-бледно; багровые пятна выступили у него на лбу; его пальцы судорожно теребили перо, ломая его на мелкие куски.

– Господа, – сдавленным голосом сказал он д’Авриньи и Моррелю, – дайте мне честное слово, что эта ужасная тайна останется погребенной в наших сердцах!

У тех вырвалось невольное движение.

– Умоляю вас!.. – продолжал Вильфор.

– А что же виновник!.. – сказал Моррель. – Убийца!.. Отравитель!..

– Будьте спокойны, сударь, правосудие совершится, – сказал Вильфор. – Мой отец открыл мне имя виновного; мой отец жаждет мщения, как и вы, но он, как и я, заклинает вас хранить преступление в тайне. Правда, отец?

– Да, – твердо показал Нуартье.

Моррель невольно отшатнулся с жестом ужаса и недоверия.

– Сударь, – воскликнул Вильфор, удерживая Морреля за руку, – вы знаете, мой отец непреклонный человек и если он обращается к вам с такой просьбой, значит, он верит, что Валентина будет страшно отмщена. Правда, отец?

Старик сделал знак, что да.

Вильфор продолжал:

– Он меня знает, а я дал ему слово. Можете быть спокойны, господа; я прошу у вас три дня, это меньше, чем у вас попросил бы суд; и через три дня мщение, которое постигнет убийцу моей дочери, заставит содрогнуться самое бесчувственное сердце. Правда, отец?

При этих словах он скрипнул зубами и потряс мертвую руку старика.

– Обещание будет исполнено, господин Нуартье? – спросил Моррель; д’Авриньи взглядом спросил о том же.

– Да! – показал Нуартье с мрачной радостью в глазах.

– Так поклянитесь, господа, – сказал Вильфор, соединяя руки д’Авриньи и Морреля, – поклянитесь, что вы пощадите честь моего дома и предоставите мщение мне.

Д’Авриньи отвернулся и неохотно прошептал «да», но Моррель вырвал руку из рук Вильфора, бросился к постели, прижался губами к холодным губам Валентины и выбежал вон с протяжным стоном отчаяния.

Как мы уже сказали, все слуги исчезли.

Поэтому Вильфору пришлось просить д’Авриньи взять на себя все те многочисленные и сложные хлопоты, которые влечет за собой смерть в наших больших городах, особенно смерть при таких подозрительных обстоятельствах.

Что касается Нуартье, то было страшно смотреть на это недвижимое горе, это окаменелое отчаяние, эти беззвучные слезы.

Вильфор заперся в своем кабинете; д’Авриньи пошел за городским врачом, обязанность которого – свидетельствовать смерть и которого выразительно именуют «доктором мертвых».

Нуартье не захотел расставаться с внучкой.

Через полчаса д’Авриньи вернулся со своим собратом; дверь с улицы была заперта, и, так как привратник исчез вместе с остальными слугами, Вильфор сам пошел отворить.

Но у комнаты Валентины он остановился; у него не было сил снова войти туда.

Оба доктора вошли одни.

Нуартье сидел у кровати, бледный, как сама покойница, недвижимый и безмолвный, как она.

Доктор мертвых подошел к постели с равнодушием человека, который полжизни проводит с трупами, откинул с лица девушки простыню и приоткрыл ей губы.

– Да, – сказал д’Авриньи со вздохом, – бедная девушка мертва, сомнений нет.

– Да, – коротко ответил доктор мертвых, снова закрывая простыней лицо Валентины.

Нуартье глухо захрипел.

Д’Авриньи обернулся; глаза старика сверкали.

Д’Авриньи понял, что он хочет видеть свою внучку; он подошел к кровати, и, пока второй врач полоскал в хлористой воде пальцы, которые коснулись губ умершей, он открыл это спокойное и бледное лицо, похожее на лицо спящего ангела.

Слезы, выступившие на глазах Нуартье, сказали д’Авриньи, как глубоко благодарен ему несчастный старик.

Доктор мертвых написал свидетельство тут же в комнате Валентины, на краю стола, и, совершив эту последнюю формальность, вышел, провожаемый д’Авриньи.

Вильфор услышал, как они спускались с лестницы, и вышел из своего кабинета.

Сказав несколько слов благодарности доктору, он обратился к д’Авриньи.

– Теперь нужен священник, – сказал он.

– Есть какой-нибудь священник, которого вы хотели бы пригласить? – спросил д’Авриньи.

– Нет, – отвечал Вильфор, – обратитесь к ближайшему.

– Ближайший, – сказал городской врач, – это итальянский аббат, поселившийся в доме рядом с вами. Хотите, проходя мимо, я его попрошу?

– Будьте добры, д’Авриньи, – сказал Вильфор, – пойдите с господином доктором. Вот ключ, чтобы вы могли входить и выходить, когда вам нужно. Приведите священника и устройте его в комнате моей бедной девочки.

– Вы хотите с ним поговорить?

– Я хочу побыть один. Вы меня простите, правда? Священник должен понимать все страдания, тем более страдания отца.

Вильфор вручил д’Авриньи ключ, поклонился еще раз городскому врачу и, вернувшись к себе в кабинет, принялся за работу.

Есть люди, для которых работа служит лекарством от всех зол.

Выйдя на улицу, оба врача заметили человека в черной сутане, стоящего на пороге соседнего дома.

– Вот тот, о ком я вам говорил, – сказал доктор мертвых.

Д’Авриньи подошел к священнику.

– Сударь, не согласитесь ли вы оказать услугу несчастному отцу, потерявшему только что дочь, королевскому прокурору де Вильфору?

– Да, сударь, – отвечал священник с сильным итальянским акцентом, – я знаю, смерть поселилась в его доме.

– Тогда мне незачем говорить вам, какого рода помощи он от вас ожидает.

– Я шел предложить свои услуги, сударь, – сказал священник, – наше назначение – идти навстречу нашим обязанностям.

– Это молодая девушка.

– Да, знаю; мне сказали слуги, я видел, как они бежали из дома. Я узнал, что ее имя Валентина, и я уже молился за нее.

– Благодарю вас, – сказал д’Авриньи, – и раз вы уже приступили к вашему святому служению, благоволите его продолжить. Будьте возле усопшей, и вам скажет спасибо безутешная семья.

– Иду, сударь, – отвечал аббат, – и смею сказать, что не будет молитвы горячей, чем моя.

Д’Авриньи взял аббата за руку и, не встретив Вильфора, затворившегося у себя в кабинете, проводил его к покойнице, которую должны были облечь в саван только ночью.

Когда они входили в комнату, глаза Нуартье встретились с глазами аббата; вероятно, Нуартье увидел в них что-то необычайное, потому что взгляд его больше не отрывался от лица священника.

Д’Авриньи поручил попечению аббата не только усопшую, но и живого, и тот обещал д’Авриньи помолиться о Валентине и позаботиться о Нуартье.

Обещание аббата звучало торжественно; и для того, должно быть, чтобы ему не мешали в его молитве и не беспокоили Нуартье в его горе, он, едва д’Авриньи удалился, запер на задвижку не только дверь, в которую вышел доктор, но и ту, которая вела к г-же де Вильфор.

VII. Подпись Данглара

Утро настало пасмурное и унылое.

Ночью гробовщики исполнили свою печальную обязанность и зашили лежащее на кровати тело в саван – скорбную одежду усопших, которая, что бы ни говорили о всеобщем равенстве перед смертью, служит последним напоминанием о роскоши, любимой ими при жизни.

Этот саван был не что иное, как кусок тончайшего батиста, купленный Валентиной две недели тому назад.

Нуартье еще вечером перенесли из комнаты Валентины в его комнату; против всяких ожиданий, старик не противился тому, что его разлучили с телом внучки.

Аббат Бузони пробыл до утра и на рассвете ушел, никому не сказав ни слова.

В восемь часов приехал д’Авриньи; он встретил Вильфора, который шел к Нуартье, и отправился вместе с ним, чтобы узнать, как старик провел ночь.

Они застали его в большом кресле, служившем ему кроватью; старик спал спокойным, почти безмятежным сном.

Удивленные, они остановились на пороге.

– Посмотрите, – сказал д’Авриньи Вильфору, – природа умеет успокоить самое сильное горе; конечно, никто не скажет, что господин Нуартье не любил своей внучки, и, однако, он спит.

– Да, вы правы, – с недоумением сказал Вильфор, – он спит, и это очень странно: ведь из-за малейшей неприятности он способен не спать целыми ночами.

– Горе сломило его, – отвечал д’Авриньи.

И оба, погруженные в раздумье, вернулись в кабинет королевского прокурора.

– А вот я не спал, – сказал Вильфор, указывая д’Авриньи на нетронутую постель, – меня горе не может сломить; уже две ночи я не ложился; но зато посмотрите на мой стол: сколько я написал в эти два дня и две ночи!.. Сколько рылся в этом деле, сколько заметок сделал на обвинительном акте убийцы Бенедетто!.. О работа, моя страсть, мое счастье, мое безумие, ты одна можешь победить все мои страдания! – И он судорожно сжал руку д’Авриньи.

– Я вам нужен? – спросил доктор.

– Нет, – сказал Вильфор, – только возвращайтесь, пожалуйста, к одиннадцати часам, в двенадцать часов состоится… вынос… Боже мой, моя девочка, моя бедная девочка!

И королевский прокурор, снова становясь человеком, поднял глаза к небу и вздохнул.

– Вы будете принимать соболезнования?

– Нет, один мой родственник берет на себя эту тягостную обязанность. Я буду работать, доктор; когда я работаю, все исчезает.

И не успел доктор дойти до двери, как королевский прокурор снова принялся за свои бумаги.

На крыльце д’Авриньи встретил родственника, о котором ему говорил Вильфор, личность незначительную как в этой повести, так и в семье, одно из существ, которые от рождения предназначены играть в жизни роль статиста.

Одетый в черное, с крепом на рукаве, он явился в дом Вильфора с подобающим случаю выражением лица, намереваясь его сохранить, пока требуется, и немедленно сбросить после церемонии.

В одиннадцать часов траурные кареты застучали по мощеному двору, и предместье Сент-Оноре огласилось гулом толпы, которая одинаково жадно смотрит и на радости, и на печали богачей и бежит на пышные похороны с той же торопливостью, что и на свадьбу герцогини.

Понемногу гостиная, где стоял гроб, наполнилась посетителями; сначала явились некоторые наши старые знакомые – Дебрэ, Шато-Рено, Бошан, потом все знаменитости судебного, литературного и военного мира; ибо г-н де Вильфор, не столько даже по своему общественному положению, сколько в силу личных достоинств, занимал одно из первых мест в парижском свете.

Родственник стоял у дверей, встречая прибывающих, и для равнодушных людей, надо сознаться, было большим облегчением увидеть равнодушное лицо, не требовавшее лицемерной печали, притворных слез, как это полагалось бы в присутствии отца, брата или жениха.

Те, кто был знаком между собой, подзывали друг друга взглядом и собирались группами. Одна такая группа состояла из Дебрэ, Шато-Рено и Бошана.

– Бедняжка, – сказал Дебрэ, невольно, как, впрочем, и все, платя дань печальному событию, – такая богатая! Такая красивая! Могли бы вы подумать об этом, Шато-Рено, когда мы пришли… давно ли?.. да три недели, месяц тому назад самое большое… подписывать ее брачный договор, который так и не был подписан?

– Нет, признаться, – сказал Шато-Рено.

– Вы ее знали?

– Я говорил с ней раза два на балу у госпожи де Морсер; она мне показалась очаровательной, только немного меланхоличной. А где мачеха, вы не знаете?

– Она проведет весь день у жены этого почтенного господина, который нас встречал.

– Кто он такой?

– Это вы о ком?

– Да господин, который нас встречал. Он депутат?

– Нет, – сказал Бошан, – я осужден видеть наших законодателей каждый день, и эта физиономия мне неизвестна.

– Вы упомянули об этой смерти в своей газете?

– Заметка не моя, но она наделала шуму, и я сомневаюсь, чтобы она была приятна Вильфору. Насколько я знаю, в ней сказано, что если бы четыре смерти последовали одна за другой в каком-нибудь другом доме, а не в доме королевского прокурора, то королевский прокурор был бы, наверное, более взволнован.

– Но доктор д’Авриньи, который лечит и мою мать, говорит, что Вильфор в большом горе, – заметил Шато-Рено.

– Кого вы ищете, Дебрэ?

– Графа Монте-Кристо.

– Я встретил его на Бульваре, когда шел сюда. Он, по-видимому, собирается уезжать; он ехал к своему банкиру, – сказал Бошан.

– Его банкир – Данглар? – спросил Шато-Рено у Дебрэ.

– Как будто да, – отвечал личный секретарь с некоторым смущением, – но здесь не хватает не только Монте-Кристо. Я не вижу Морреля.

– Морреля? А разве он с ними знаком? – спросил Шато-Рено.

– Мне кажется, он был представлен только госпоже де Вильфор.

– Все равно, ему бы следовало прийти, – сказал Дебрэ, – о чем он будет говорить вечером? Эти похороны – злоба дня. Но тише, помолчим; вот министр юстиции и исповеданий; он почтет себя обязанным обратиться с маленьким спичем к опечаленному родственнику.

И молодые люди подошли к дверям, чтобы услышать «спич» министра юстиции и исповеданий.

Бошан сказал правду: идя на похороны, он встретил Монте-Кристо, который ехал к Данглару, на улицу Шоссе-д’Антен.

Банкир из окна увидел коляску графа, въезжающую во двор, и вышел ему навстречу с грустным, но приветливым лицом.

– Я вижу, граф, – сказал он, протягивая руку Монте-Кристо, – вы заехали выразить мне сочувствие. Да, такое несчастье посетило мой дом, что, увидав вас, я даже задал себе вопрос, не пожелал ли я несчастья этим бедным Морсерам, – это оправдало бы пословицу: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь». Но нет, честное слово, я не желал Морсеру зла; быть может, он был немного спесив для человека, начавшего с пустыми руками, как и я, обязанного всем самому себе, как и я; но у всякого свои недостатки. Будьте осторожны, граф: людям нашего поколения… впрочем, простите, вы не нашего поколения, вы – человек молодой… Людям моего поколения не везет в этом году: свидетель тому – наш пуританин, королевский прокурор, который только что потерял дочь. Вы посмотрите: у Вильфора странным образом погибает вся семья; Морсер опозорен и кончает самоубийством; я стал посмешищем из-за этого негодяя Бенедетто и вдобавок…

– Что вдобавок? – спросил граф.

– Увы, разве вы не знаете?

– Какое-нибудь новое несчастье?

– Моя дочь…

– Мадемуазель Данглар?

– Эжени нас покидает.

– Да что вы!

– Да, дорогой граф. Ваше счастье, что у вас нет ни жены, ни детей!

– Вы находите?

– Еще бы!

– И вы говорите, что мадемуазель Эжени…

– Она не могла перенести позора, которым нас покрыл этот негодяй, и попросила меня отпустить ее путешествовать.

– И она уехала?

– В прошлую ночь.

– С госпожой Данглар?

– Нет, с одной нашей родственницей… Но как-никак мы потеряли нашу дорогую Эжени; сомневаюсь, чтобы с ее характером она согласилась когда-нибудь вернуться во Францию!

– Что поделаешь, дорогой барон, – сказал Монте-Кристо, – все эти семейные горести – катастрофа для какого-нибудь бедняка, у которого ребенок – единственное богатство, но они не так страшны для миллионера. Что бы ни говорили философы, деловые люди всегда докажут им противное; деньги утешают во многих бедах, а вы должны утешиться скорее, чем кто бы то ни было, если вы верите в целительную силу этого бальзама; вы – король финансов, точка пересечения всех могущественных сил.

Данглар искоса взглянул на графа, стараясь понять, смеется ли он, или говорит серьезно.

– Да, – сказал он, – если богатство утешает, я должен быть утешен: я богат.

– Так богаты, дорогой барон, что ваше богатство подобно пирамидам; если бы хотели их разрушить, то не посмели бы; а если бы посмели, то не смогли бы.

Данглар улыбнулся доверчивому простодушию графа.

– Кстати, когда вы вошли, я как раз выписывал пять бумажек; две из них я уже подписал; разрешите мне подписать три остальные?

– Пожалуйста, дорогой барон, пожалуйста.

Наступило молчание, слышно было, как скрипело перо банкира; Монте-Кристо разглядывал раззолоченную лепку потолка.

– Испанские? – сказал Монте-Кристо. – Или гаитийские, или неаполитанские?

– Нет, – отвечал Данглар, самодовольно посмеиваясь, – чеки на предъявителя, чеки на Французский банк. Вот, граф, – прибавил он, – вы – император финансов, если я – король; часто вам случалось видеть такие вот клочки бумаги стоимостью по миллиону?

Монте-Кристо взял в руку, словно желая их взвесить, пять клочков бумаги, горделиво переданных ему Дангларом, и прочел:

«Господин директор банка, благоволите уплатить предъявителю сего за мой счет один миллион франков. Барон Данглар».

– Один, два, три, четыре, пять, – сказал Монте-Кристо, – пять миллионов! Черт возьми, вот так размах, господин Крез!

– Вот как я делаю дела! – сказал Данглар.

– Это удивительно, особенно если эта сумма, в чем я, впрочем, не сомневаюсь, будет уплачена наличными.

– Так оно и будет, – сказал Данглар.

– Хорошо иметь такой кредит; в самом деле, только во Франции видишь такие вещи; пять клочков бумаги, которые стоят пять миллионов; нужно видеть это, чтобы поверить.

– А вы сомневаетесь?

– Нет.

– Вы это говорите таким тоном… Хотите, доставьте себе удовольствие: пойдите с моим доверенным в банк, и вы увидите, как он выйдет оттуда с облигациями казначейства на ту же сумму.

– Нет, право, это слишком любопытно, – сказал Монте-Кристо, складывая все пять чеков, – я сам произведу опыт. Мой кредит у вас был на шесть миллионов; я взял девятьсот тысяч франков, за вами остается пять миллионов сто тысяч. Я беру ваши клочки бумаги, которые я принимаю за валюту при одном взгляде на вашу подпись, и вот вам общая расписка на шесть миллионов, которая уравнивает наши счеты. Я приготовил ее заранее, так как должен сознаться, что мне очень нужны деньги сегодня.

И, кладя чеки в карман, он другой рукой протянул банкиру расписку.

Молния, упавшая у ног Данглара, не поразила бы его большим ужасом.

– Как же так? – пролепетал он. – Вы берете эти деньги, граф? Но, простите, эти деньги я должен приютам, это вклад, и я обещал уплатить сегодня.

– А, это другое дело, – сказал Монте-Кристо. – Мне не нужны непременно эти чеки, заплатите мне какими-нибудь другими ценностями; я их взял просто из любопытства, чтобы иметь возможность рассказывать повсюду, что без всякого предупреждения, не попросив у меня и пяти минут отсрочки, банк Данглара выплатил мне пять миллионов наличными. Это было бы великолепно! Но вот ваши чеки; повторяю, дайте мне что-нибудь другое.

Он подал чеки Данглару, и тот, смертельно бледный, протянул было руку, как коршун протягивает когти сквозь прутья клетки, чтобы вцепиться в мясо, которое у него отнимают.

Но вдруг он спохватился, сделал над собой усилие и сдержался. Затем он улыбнулся, и его искаженное лицо смягчилось.

– Впрочем, – сказал он, – ваша расписка – это те же деньги.

– Ну, конечно! Будь вы в Риме, Томсон и Френч платили бы вам по моей расписке с той же легкостью, с какой вы сами сделали это сейчас.

– Извините меня, граф, извините.

– Так я могу оставить эти деньги себе?

– Да, да, оставьте, – сказал Данглар, отирая вспотевший лоб.

Монте-Кристо положил чеки обратно в карман, причем лицо его ясно говорило:

«Что ж, подумайте; если вы раскаиваетесь, еще не поздно».

– Нет, нет, – сказал Данглар, – оставьте эти чеки себе. Но, вы знаете, мы, финансисты, очень щепетильны. Я предназначал эти деньги приютам, и мне казалось, что я их обкрадываю, если не плачу именно этими чеками, как будто деньги не все одинаковы. Простите меня! – И он громко, но нервически рассмеялся.

– Прощаю, – любезно сказал Монте-Кристо, – и кладу деньги в карман. – И он сложил чеки в свой бумажник.

– Но у вас остается еще сто тысяч франков? – сказал Данглар.

– О, пустяки! – сказал Монте-Кристо. – Лаж, вероятно, составляет приблизительно ту же сумму; оставьте ее себе, и мы будем квиты.

– Вы говорите серьезно, граф?

– Я никогда не шучу с банкирами, – отвечал Монте-Кристо с серьезностью, граничащей с гордостью.

И он направился к двери как раз в ту минуту, когда лакей докладывал:

– Господин де Бовиль, главный казначей Управления приютов.

– Вот видите, – сказал Монте-Кристо, – я пришел как раз вовремя, чтобы воспользоваться вашими чеками; их берут нарасхват.

Данглар снова побледнел и поспешил проститься с графом.

Монте-Кристо обменялся церемонным поклоном с г-ном де Бовилем, который дожидался в приемной и был тотчас же после ухода графа введен в кабинет Данглара.

На лице графа, всегда таком серьезном, мелькнула мимолетная улыбка, когда в руке у казначея приютов он увидел бумажник.

У дверей его ждала коляска, и он велел тотчас же ехать в банк.

Тем временем Данглар, подавляя волнение, шел навстречу своему посетителю.

Нечего и говорить, что на его губах застыла приветливая улыбка.

– Здравствуйте, дорогой кредитор, – сказал он, – потому что я бьюсь об заклад, что ко мне является именно кредитор.

– Вы угадали, барон, – отвечал Бовиль, – в моем лице к вам являются приюты: вдовы и сироты моей рукой просят у вас подаяния в пять миллионов.

– А еще говорят, что сироты достойны сожаления! – сказал Данглар, продолжая шутку. – Бедные дети!

– Вот я и пришел от их имени, – сказал Бовиль. – Вы должны были получить мое письмо вчера…

– Да.

– Вот и я, с распиской в получении.

– Дорогой де Бовиль, – сказал Данглар, – ваши вдовы и сироты, если вы ничего не имеете против, будут добры подождать двадцать четыре часа, потому что граф Монте-Кристо, который только что отсюда вышел… ведь вы с ним встретились, правда?

– Да, так что же?

– Так вот, Монте-Кристо унес их пять миллионов!

– Как так?

– Граф имел у меня неограниченный кредит, открытый римским домом Томсон и Френч. Он попросил у меня сразу пять миллионов, и я дал ему чек на банк; там я держу свои деньги; вы понимаете, я боюсь, что, если я потребую у управляющего банком десять миллионов в один день, это может ему показаться весьма странным. В два дня – другое дело, – добавил Данглар с улыбкой.

– Да что вы! – недоверчиво воскликнул Бовиль. – Пять миллионов этому господину, который только что вышел отсюда и еще раскланялся со мной, как будто я с ним знаком?

– Быть может, он вас знает, хотя вы с ним и не знакомы. Граф Монте-Кристо знает всех.

– Пять миллионов!

– Вот его расписка. Поступите, как апостол Фома: посмотрите и потрогайте.

Бовиль взял бумагу, которую ему протягивал Данглар, и прочел:

«Получил от барона Данглара пять миллионов сто тысяч франков, которые, по его желанию, будут ему возмещены банкирским домом Томсон и Френч в Риме».

– Все верно! – сказал он.

– Вам известен дом Томсон и Френч?

– Да, – сказал Бовиль, – у меня была с ним однажды сделка в двести тысяч франков; но с тех пор я больше ничего о нем не слышал.

– Это один из лучших банкирских домов в Европе, – сказал Данглар, небрежно бросая на стол взятую им из рук Бовиля расписку.

– И на его счету было пять миллионов только у вас? Да это какой-то набоб, этот граф Монте-Кристо!

– Я уж, право, не знаю, кто он такой, но у него было три неограниченных кредита: один у меня, другой у Ротшильда, третий у Лаффита; и, как видите, – небрежно добавил Данглар, – он отдал предпочтение мне и оставил сто тысяч франков на лаж.

Бовиль выказал все признаки величайшего восхищения.

– Нужно будет его навестить, – сказал он. – Я постараюсь, чтобы он основал у нас какое-нибудь благотворительное заведение.

– И это дело верное; он одной милостыни раздает больше, чем на двадцать тысяч франков в месяц.

– Это замечательно! Притом я ему поставлю в пример госпожу де Морсер и ее сына.

– В каком отношении?

– Они пожертвовали все свое состояние приютам.

– Какое состояние?

– Да их собственное, состояние покойного генерала де Морсера.

– Но почему?

– Потому, что они не хотели пользоваться имуществом, приобретенным такими низкими способами.

– Чем же они будут жить?

– Мать уезжает в провинцию, а сын поступает на военную службу.

– Скажите, какая щепетильность! – воскликнул Данглар.

– Я не далее как вчера зарегистрировал дарственный акт.

– И сколько у них было?

– Да не слишком много, миллион двести тысяч с чем-то. Но вернемся к нашим миллионам.

– Извольте, – сказал самым естественным тоном Данглар. – Так вам очень спешно нужны эти деньги?

– Очень; завтра у нас кассовая ревизия.

– Завтра! Почему вы это сразу не сказали? До завтра еще целая вечность! В котором часу ревизия?

– В два часа.

– Придите в полдень, – сказал с улыбкой Данглар.

Бовиль в ответ только кивнул головой, теребя свой бумажник.

– Или вот что, – сказал Данглар, – можно сделать лучше.

– Что именно?

– Расписка графа Монте-Кристо – это те же деньги; предъявите эту расписку Ротшильду или Лаффиту; они тотчас же ее примут.

– Несмотря на то что им придется рассчитываться с Римом?

– Разумеется; вы только потеряете тысяч пять-шесть на учете.

Казначей подскочил.

– Ну нет, знаете; я лучше подожду до завтра. Как вы это просто говорите!

– Прошу прощения, – сказал Данглар с удивительной наглостью, – я было подумал, что вам нужно покрыть небольшую недостачу.

– Что вы! – воскликнул казначей.

– Это бывает у нас, и тогда приходится идти на жертвы.

– Слава богу, нет, – сказал Бовиль.

– В таком случае до завтра; согласны, мой дорогой?

– Хорошо, до завтра; но уж наверное?

– Да вы шутите! Пришлите в полдень, банк будет предупрежден.

– Я приду сам.

– Тем лучше, я буду иметь удовольствие увидеться с вами.

Они пожали друг другу руки.

– Кстати, – сказал Бовиль, – разве вы не будете на похоронах бедной мадемуазель де Вильфор? Я встретил процессию на Бульваре.

– Нет, – ответил банкир, – я еще немного смешон после этой истории с Бенедетто и прячусь.

– Напрасно; чем вы виноваты?

– Знаете, мой дорогой, когда носишь незапятнанное имя, как мое, становишься щепетилен.

– Все сочувствуют вам, поверьте, и особенно жалеют вашу дочь.

– Бедная Эжени! – произнес Данглар с глубоким вздохом. – Вы знаете, что она постригается?

– Нет.

– Увы, к несчастью, это так. На следующий день после скандала она решила уехать с подругой-монахиней; она хочет поискать какой-нибудь строгий монастырь в Италии или Испании.

– Это ужасно!

И господин де Бовиль удалился, выражая свои соболезнования несчастному отцу.

Но едва он вышел, как Данглар с выразительным жестом, о котором могут составить себе представление только те, кто видел, как Фредерик играет Робер-Макера,[64] воскликнул:

– Болван!!!

И, пряча расписку Монте-Кристо в маленький бумажник, добавил:

– Приходи в полдень! В полдень я буду далеко!

Затем он запер двери на ключ, опорожнил все ящики своей кассы, собрал тысяч пятьдесят кредитными билетами, сжег кое-какие бумаги, другие положил на видное место и сел писать письмо; кончив его, он запечатал конверт и надписал:

«Баронессе Данглар».

– Вечером я сам положу его к ней на туалетный столик, – пробормотал он.

Затем он достал из ящика стола паспорт.

– Отлично, – сказал он, – действителен еще на два месяца.

VIII. Кладбище Пер-Лашез

Бовиль в самом деле встретил похоронную процессию, провожавшую Валентину к месту последнего упокоения.

Погода была хмурая и облачная; ветер, еще теплый, но уже гибельный для желтых листьев, срывал их с оголяющихся ветвей и кружил над огромной толпой, заполнявшей Бульвары.

Вильфор, истый парижанин, смотрел на кладбище Пер-Лашез как на единственное, достойное принять прах одного из членов парижской семьи; все остальные кладбища казались ему слишком провинциальными, какими-то меблированными комнатами смерти. Только на кладбище Пер-Лашез покойник из хорошего общества был у себя дома.

Здесь, как мы видели, он купил в вечное владение место, на котором возвышалась усыпальница, так быстро заселившаяся всеми членами его первой семьи.

Надпись на фронтоне мавзолея гласила: «Семья Сен-Меран и Вильфор», – такова была последняя воля бедной Рене, матери Валентины.

Итак, пышный кортеж от предместья Сент-Оноре продвигался к Пер-Лашез. Пересекли весь Париж, прошли по предместью Тампль, затем по наружным Бульварам до кладбища. Более пятидесяти собственных экипажей следовало за двадцатью траурными каретами, а за этими пятьюдесятью экипажами более пятисот человек шли пешком.

Это были почти все молодые люди, которых как громом поразила смерть Валентины; несмотря на ледяное веяние века, на прозаичность эпохи, они поддавались поэтическому обаянию этой прекрасной, непорочной, пленительной девушки, погибшей в цвете лет.

Когда процессия приближалась к заставе, появился экипаж, запряженный четырьмя резвыми лошадьми, которые сразу остановились; их нервные ноги напряглись, как стальные пружины: приехал граф Монте-Кристо.

Граф вышел из коляски и смешался с толпой, провожавшей пешком похоронную колесницу.

Шато-Рено заметил его; он тотчас же оставил свою карету и присоединился к нему. Бошан также покинул свой наемный кабриолет.

Граф внимательно осматривал толпу; он, видимо, искал кого-то. Наконец он не выдержал.

– Где Моррель? – спросил он. – Кто-нибудь из вас, господа, знает, где он?

– Мы задавали себе этот вопрос еще в доме покойной, – сказал Шато-Рено, – никто из нас его не видел.

Граф замолчал, продолжая оглядываться.

Наконец пришли на кладбище.

Монте-Кристо зорко оглядел рощи тисов и сосен и вскоре перестал беспокоиться; среди темных грабин промелькнула тень, и Монте-Кристо, должно быть, узнал того, кого искал.

Все знают, что такое похороны в этом великолепном некрополе: черные группы людей, рассеянные по белым аллеям; безмолвие неба и земли, изредка нарушаемое треском ломающихся веток или живой изгороди вокруг какой-нибудь могилы; скорбные голоса священников, которым вторит то там, то здесь рыдание, вырвавшееся из-за груды цветов, где поникла женщина с молитвенно сложенными руками.

Тень, которую заметил Монте-Кристо, быстро пересекла рощу за могилой Элоизы и Абеляра, поравнялась с факельщиками, шедшими во главе процессии, и вместе с ними подошла к месту погребения.

Все взгляды скользили с предмета на предмет.

Но Монте-Кристо смотрел только на эту тень, почти не замеченную окружающими.

Два раза граф выходил из рядов, чтобы посмотреть, не ищет ли рука этого человека оружия, спрятанного в складках одежды.

Когда кортеж остановился, в этой тени узнали Морреля; бледный, со впалыми щеками, в наглухо застегнутом сюртуке, судорожно комкая шляпу в руках, он стоял, прислонясь к дереву, на холме, возвышавшемся над мавзолеем, так что мог видеть все подробности предстоящего печального обряда.

Все совершилось согласно обычаям. Несколько человек – как всегда, наименее опечаленные – произнесли речи. Одни оплакивали эту безвременную кончину; другие распространялись о скорби отца; нашлись и такие, которые уверяли, что Валентина не раз просила у г-на де Вильфора пощады виновным, над чьей головой он заносил меч правосудия; словом, не жалели цветистых метафор и прочувствованных оборотов, переиначивая на все лады стансы Малерба и Дюперье.

Монте-Кристо ничего не слышал; он видел лишь Морреля, чье спокойствие и неподвижность представляли страшное зрелище для того, кто знал, что совершается в его душе.

– Посмотрите! – сказал вдруг Бошан, обращаясь к Дебрэ. – Вон Моррель! Куда это он залез?

И они показали на него Шато-Рено.

– Какой он бледный, – сказал тот, вздрогнув.

– Ему холодно, – возразил Дебрэ.

– Нет, – медленно произнес Шато-Рено, – по-моему, он потрясен. Максимилиан – человек очень впечатлительный.

– Да нет же! – сказал Дебрэ. – Ведь он почти не был знаком с мадемуазель де Вильфор. Вы сами говорили.

– Это верно. Все же, я помню, на балу у госпожи де Морсер он три раза танцевал с ней; знаете, граф, на том балу, где вы произвели такое впечатление.

– Нет, не знаю, – ответил Монте-Кристо, не замечая даже, на что и кому он отвечает, до того он был занят Моррелем, у которого покраснели щеки, как у человека, старающегося не дышать.

– Речи кончились, прощайте, господа, – вдруг сказал Монте-Кристо.

И он подал сигнал к разъезду, исчезнув сам, причем никто не заметил, куда он направился.

Церемония похорон кончилась, присутствующие пустились в обратный путь.

Один Шато-Рено поискал Морреля глазами; но пока он провожал взглядом удаляющегося графа, Моррель покинул свое место, и Шато-Рено, так и не найдя его, последовал за Дебрэ и Бошаном.

Монте-Кристо вошел в кусты, и спрятавшись за широкой могилой, следил за каждым движением Морреля, который приближался к мавзолею, покинутому любопытными, а потом и могильщиками.

Моррель медленно посмотрел вокруг себя; в то время как его взгляд был обращен в противоположную сторону, Монте-Кристо незаметно подошел еще на десять шагов.

Максимилиан опустился на колени.

Граф, пригнувшись, с расширенными, остановившимися глазами, весь в напряжении, готовый броситься по первому знаку, продолжал приближаться к нему.

Моррель коснулся лбом каменной ограды, обеими руками ухватился за решетку и прошептал:

– Валентина!

Сердце графа не выдержало звука его голоса; он сделал еще шаг и тронул Морреля за плечо.

– Вы здесь, мой друг, – сказал он. – Я вас искал.

Монте-Кристо ожидал жалоб, упреков – он ошибся.

Моррель взглянул на него и с наружным спокойствием ответил:

– Вы видите, я молился!

Монте-Кристо испытующим взглядом окинул Максимилиана с ног до головы.

Этот осмотр, казалось, успокоил его.

– Хотите, я вас отвезу в город? – предложил он Моррелю.

– Нет, спасибо.

– Не нужно ли вам чего-нибудь?

– Дайте мне молиться.

Граф молча отошел, но лишь для того, чтобы укрыться в новом месте, откуда он по-прежнему не терял Морреля из виду; наконец он встал, отряхнул пыль с колен и пошел по дороге в Париж, ни разу не обернувшись. Он медленно прошел на улицу Ла-Рокет.

Граф, отослав свой экипаж, дожидавшийся у ворот кладбища, шел в ста шагах позади Максимилиана.

Максимилиан пересек канал и по Бульварам достиг улицы Меле.

Через пять минут после того, как калитка закрылась за Моррелем, она открылась для Монте-Кристо.

Жюли была в саду и внимательно наблюдала, как Пенелон, очень серьезно относившийся к своей профессии садовника, нарезал черенки бенгальских роз.

– Граф Монте-Кристо! – воскликнула она с искренней радостью, которую выражал обычно каждый член семьи, когда Монте-Кристо появлялся на улице Меле.

– Максимилиан только что вернулся, правда? – спросил граф.

– Да, он, кажется, пришел, – сказала Жюли, – Но, прошу вас, позовите Эмманюеля.

– Простите, сударыня, но мне сейчас необходимо пройти к Максимилиану, – возразил Монте-Кристо, – у меня к нему чрезвычайно важное дело.

– Тогда идите, – сказала она, провожая его своей милой улыбкой, пока он не исчез на лестнице.

Монте-Кристо быстро поднялся на третий этаж, где жил Максимилиан; остановившись на площадке, он прислушался: все было тихо.

Как в большинстве старинных домов, занимаемых самим хозяином, на площадку выходила всего лишь одна застекленная дверь.

Но только в этой застекленной двери не было ключа.

Максимилиан заперся изнутри; а через дверь ничего нельзя было увидеть, потому что стекла были затянуты красной шелковой занавеской.

Беспокойство графа выразилось ярким румянцем – признак необычайного волнения у этого бесстрастного человека.

– Что делать? – прошептал он.

На минуту он задумался.

– Позвонить? – продолжал он. – Нет! Иной раз звонок, чей-нибудь приход ускоряют решение человека, который находится в таком состоянии, как Максимилиан, и тогда в ответ на звонок раздается другой звук.

Монте-Кристо вздрогнул с головы до ног, и так как его решения всегда бывали молниеносны, то он ударил локтем в дверное стекло, и оно разлетелось вдребезги; он поднял занавеску и увидел Морреля, который сидел у письменного стола с пером в руке и резко обернулся при звоне разбитого стекла.

– Это ничего, – сказал граф, – простите, ради бога, дорогой друг; я поскользнулся и попал локтем в ваше стекло; раз уж оно разбилось, я этим воспользуюсь и войду к вам. Не беспокойтесь, не беспокойтесь.

И, протянув руку в разбитое стекло, граф открыл дверь.

Моррель встал, явно раздосадованный, и пошел навстречу Монте-Кристо, не столько чтобы принять его, сколько чтобы загородить ему дорогу.

– Право же, в этом виноваты ваши слуги, – сказал Монте-Кристо, потирая локоть, – у вас в доме паркет натерт, как зеркало.

– Вы не поранили себя? – холодно спросил Моррель.

– Не знаю. Но что вы делали? Писали?

– Я?

– У вас пальцы в чернилах.

– Да, я писал, – отвечал Моррель, – это со мной иногда случается, хоть я и военный.

Монте-Кристо сделал несколько шагов по комнате. Максимилиан не мог не впустить его; но он шел за ним.

– Вы писали? – продолжал Монте-Кристо, глядя на него пытливо-пристальным взглядом.

– Я уже имел честь сказать вам, что да, – отвечал Моррель.

Граф бросил взгляд кругом.

– Положив пистолеты возле чернильницы? – сказал он, указывая Моррелю на оружие, лежавшее на столе.

– Я отправляюсь путешествовать, – отвечал Максимилиан.

– Друг мой! – сказал Монте-Кристо с бесконечной нежностью.

– Сударь!

– Дорогой Максимилиан, не надо крайних решений, умоляю вас!

– У меня крайние решения? – сказал Моррель, пожимая плечами. – Почему путешествие – это крайнее решение, скажите, пожалуйста?

– Сбросим маски, Максимилиан, – сказал Монте-Кристо. – Вы меня не обманете своим деланным спокойствием, как я вас не обману моим поверхностным участием. Вы ведь сами понимаете, что, если я поступил так, как сейчас, если я разбил стекло и ворвался в запертую дверь к своему другу, – значит, у меня серьезные опасения, или, вернее, ужасная уверенность. Моррель, вы хотите убить себя.

– Что вы! – сказал Моррель, вздрогнув. – Откуда вы это взяли, граф?

– Я вам говорю, что вы хотите убить себя, – продолжал граф тем же тоном, – и вот доказательство.

И, подойдя к столу, он приподнял белый листок, положенный молодым человеком на начатое письмо, и взял письмо в руки.

Моррель бросился к нему, чтобы вырвать письмо.

Но Монте-Кристо предвидел это движение и предупредил его; схватив Максимилиана за кисть руки, он остановил его, как стальная цепь останавливает приведенную в действие пружину.

– Вы хотели убить себя, Моррель, – сказал он. – Это написано здесь черным по белому!

– Так что же! – воскликнул Моррель, разом отбросив свое показное спокойствие. – А если даже и так, если я решил направить на себя дуло этого пистолета, кто мне помешает?

У кого хватит смелости мне помешать?

Когда я скажу: все мои надежды рухнули, мое сердце разбито, моя жизнь погасла, вокруг меня только тьма и мерзость, земля превратилась в прах, слышать человеческие голоса для меня пытка.

Когда я скажу: дать мне умереть, это – милосердие, ибо если вы не дадите мне умереть, я потеряю рассудок, я сойду с ума.

Когда я это скажу, когда увидят, что я говорю это с отчаянием и слезами в сердце, кто мне ответит: «Вы не правы!» Кто мне помешает перестать быть несчастнейшим из несчастных?

Скажите, граф, уж не вы ли осмелитесь на это?

– Да, Моррель, – сказал твердым голосом Монте-Кристо, чье спокойствие странно контрастировало с волнением Максимилиана. – Да, я.

– Вы! – воскликнул Моррель, с возрастающим гневом и укоризной. – Вы обольщали меня нелепой надеждой, вы удерживали, убаюкивали, усыпляли меня пустыми обещаниями, когда я мог бы сделать что-нибудь решительное, отчаянное и спасти ее или хотя бы видеть ее умирающей в моих объятиях; вы хвалились, будто владеете всеми средствами разума, всеми силами природы; вы притворяетесь, что все можете, вы разыгрываете роль провидения, и вы даже не сумели дать противоядия отравленной девушке! Нет, знаете, сударь, вы внушили бы мне жалость, если бы не внушали отвращение!

– Моррель!

– Да, вы предложили мне сбросить маску; так радуйтесь, что я ее сбросил. Да, когда вы последовали за мной на кладбище, я вам еще отвечал по доброте душевной; когда вы вошли сюда, я дал вам войти… Но вы злоупотребляете моим терпением, вы преследуете меня в моей комнате, куда я скрылся, как в могилу, вы приносите мне новую муку – мне, который думал, что исчерпал их уже все… Так слушайте, граф Монте-Кристо, мой мнимый благодетель, всеобщий спаситель, вы можете быть довольны: ваш друг умрет на ваших глазах!..

И Моррель с безумным смехом вторично бросился к пистолетам.

Монте-Кристо, бледный, как привидение, но с мечущим молнии взором, положил руку на оружие и сказал безумцу:

– А я повторяю: вы не убьете себя!

– Помешайте же мне! – воскликнул Моррель с последним порывом, который, как и первый, разбился о стальную руку графа.

– Помешаю!

– Да кто вы такой, наконец! Откуда у вас право тиранически распоряжаться свободными и мыслящими людьми? – воскликнул Максимилиан.

– Кто я? – повторил Монте-Кристо. – Слушайте. Я единственный человек на свете, который имеет право сказать вам: Моррель, я не хочу, чтобы сын твоего отца сегодня умер!

И Монте-Кристо, величественный, преображенный, неодолимый, подошел, скрестив руки, к трепещущему Максимилиану, который, невольно покоренный почти божественной силой этого человека, отступил на шаг.

– Зачем вы говорите о моем отце? – прошептал он. – Зачем память моего отца соединять с тем, что происходит сегодня?

– Потому что я тот, кто спас жизнь твоему отцу, когда он хотел убить себя, как ты сегодня; потому что я тот, кто послал кошелек твоей юной сестре и «Фараон» старику Моррелю; потому что я Эдмон Дантес, на коленях у которого ты играл ребенком.

Потрясенный, Моррель, шатаясь, тяжело дыша, сделал еще шаг назад; потом силы ему изменили, и он с громким криком упал к ногам Монте-Кристо.

И вдруг в этой благородной душе совершилось внезапное и полное перерождение: Моррель вскочил, выбежал из комнаты и кинулся на лестницу, крича во весь голос:

– Жюли! Эмманюель!

Монте-Кристо хотел броситься за ним вдогонку, но Максимилиан скорее дал бы себя убить, чем выпустил бы ручку двери, которую он закрывал перед графом.

На крики Максимилиана в испуге прибежали Жюли и Эмманюель в сопровождении Пенелона и слуг.

Моррель взял их за руки и открыл дверь.

– На колени! – воскликнул он голосом, сдавленным от слез. – Вот наш благодетель, спаситель нашего отца, вот…

Он хотел сказать: «Вот Эдмон Дантес!»

Граф остановил его, схватив за руку.

Жюли припала к руке графа, Эмманюель целовал его, как бога-покровителя; Моррель снова стал на колени и поклонился до земли.

Тогда этот железный человек почувствовал, что сердце его разрывается, пожирающее пламя хлынуло из его груди к глазам; он склонил голову и заплакал.

Несколько минут в этой комнате лились слезы и слышались вздохи, этот хор показался бы сладостным даже возлюбленнейшим ангелам божьим.

Жюли, едва придя в себя после испытанного потрясения, бросилась вон из комнаты, спустилась этажом ниже, с детской радостью вбежала в гостиную и приподняла стеклянный колпак, под которым лежал кошелек, подаренный незнакомцем с Мельянских аллей.

Тем временем Эмманюель прерывающимся голосом говорил Монте-Кристо:

– Ах, граф, ведь вы знаете, что мы так часто говорим о нашем неведомом благодетеле, знаете, какой благодарностью и каким обожанием мы окружаем память о нем. Как вы могли так долго ждать, чтобы открыться? Право, это было жестоко по отношению к нам и, я готов сказать, по отношению к вам самим!

– Поймите, друг мой, – сказал граф, – я могу называть вас так, потому что, сами того не зная, вы мне друг вот уже одиннадцать лет; важное событие заставило меня раскрыть эту тайну, я не могу сказать вам какое. Видит бог, я хотел всю жизнь хранить эту тайну в глубине своей души; Максимилиан вырвал ее у меня угрозами, в которых, я уверен, он раскаивается.

Максимилиан все еще стоял на коленях, немного поодаль, припав лицом к креслу.

– Следите за ним, – тихо добавил Монте-Кристо, многозначительно пожимая Эмманюелю руку.

– Почему? – удивленно спросил тот.

– Не могу объяснить вам, но следите за ним.

Эмманюель обвел комнату взглядом и увидел пистолеты Морреля.

Глаза его с испугом остановились на оружии, и он указал на него Монте-Кристо, медленно подняв руку до уровня стола.

Монте-Кристо наклонил голову.

Эмманюель протянул было руку к пистолетам.

Но граф остановил его.

Затем, подойдя к Моррелю, он взял его за руку; бурные чувства, только что потрясавшие сердце Максимилиана, сменились глубоким оцепенением.

Вернулась Жюли, она держала в руке шелковый кошелек; и две сверкающие радостные слезинки катились по ее щекам, как две капли утренней росы.

– Вот наша реликвия, – сказала она, – не думайте, что я ею меньше дорожу с тех пор, как мы узнали, кто наш спаситель.

– Дитя мое, – сказал Монте-Кристо, краснея, – позвольте мне взять этот кошелек; теперь, когда вы узнали меня, я хочу, чтобы вам напоминало обо мне только дружеское расположение, которого вы меня удостаиваете.

– Нет, нет, умоляю вас, – воскликнула Жюли, прижимая кошелек к сердцу, – ведь вы можете уехать, ведь придет горестный день, и вы нас покинете, правда?

– Вы угадали, – отвечал, улыбаясь, Монте-Кристо, – через неделю я покину эту страну, где столько людей, заслуживавших небесной кары, жили счастливо, в то время как отец мой умирал от голода и горя.

Сообщая о своем отъезде, Монте-Кристо взглянул на Морреля и увидел, что слова «Я покину эту страну» не вывели Морреля из его летаргии; он понял, что ему предстоит выдержать еще последнюю битву с горем друга; и, взяв за руки Жюли и Эмманюеля, он сказал им отечески мягко и повелительно:

– Дорогие друзья, прошу вас, оставьте меня наедине с Максимилианом.

Жюли это давало возможность унести драгоценную реликвию, о которой забыл Монте-Кристо.

Она поторопила мужа.

– Оставим их, – сказала она.

Граф остался с Моррелем, недвижным, как изваяние.

– Послушай, Максимилиан, – сказал граф, властно касаясь его плеча, – станешь ли ты наконец опять человеком?

– Да, я опять начинаю страдать.

Граф нахмурился; казалось, он был во власти тяжкого сомнения.

– Максимилиан! – сказал он. – Такие мысли недостойны христианина.

– Успокойтесь, мой друг, – сказал Максимилиан, подымая голову и улыбаясь графу бесконечно печальной улыбкой. – Я не стану искать смерти.

– Итак, – сказал Монте-Кристо, – нет больше пистолетов, нет больше отчаяния?

– Нет, ведь у меня есть нечто лучшее, чем дуло пистолета или острие ножа, чтобы излечиться от моей боли.

– Бедный безумец!.. Что же это такое?

– Моя боль; она сама убьет меня.

– Друг, выслушай меня, – сказал Монте-Кристо с такой же печалью. – Однажды, в минуту отчаяния, равного твоему, ибо оно привело к тому же решению, я, как и ты, хотел убить себя; однажды твой отец, в таком же отчаянии, тоже хотел убить себя.

Если бы твоему отцу в тот миг, когда он приставлял дуло пистолета ко лбу, или мне, когда я отодвигал от своей койки тюремный хлеб, к которому не прикасался уже три дня, кто-нибудь сказал: «Живите! Настанет день, когда вы будете счастливы и благословите жизнь», – откуда бы ни исходил этот голос, мы бы встретили его с улыбкой сомнения, с тоской неверия. А между тем сколько раз, целуя тебя, твой отец благословлял жизнь, сколько раз я сам…

– Но вы потеряли только свободу, – воскликнул Моррель, прерывая его, – мой отец потерял только богатство, а я потерял Валентину!

– Посмотри на меня, Максимилиан, – сказал Монте-Кристо с той торжественностью, которая подчас делала его столь величавым и убедительным. – У меня нет ни слез на глазах, ни жара в крови, мое сердце не бьется уныло. А ведь я вижу, что ты страдаешь, Максимилиан, ты, которого я люблю, как родного сына. Разве это не говорит тебе, что страдание – как жизнь: впереди всегда ждет неведомое. Я прошу тебя, и я приказываю тебе жить, ибо я знаю: будет день, когда ты поблагодаришь меня за то, что я сохранил тебе жизнь.

– Боже мой, – воскликнул молодой человек, – зачем вы это говорите, граф? Берегитесь! Быть может, вы никогда не любили?

– Дитя! – ответил граф.

– Не любили страстно, я хочу сказать, – продолжал Моррель. – Поймите, я с юных лет солдат; я дожил до двадцати девяти лет, не любя, потому что те чувства, которые я прежде испытывал, нельзя назвать любовью; и вот в двадцать девять лет я увидел Валентину; почти два года я ее люблю, два года я читал в этом раскрытом для меня, как книга, сердце, начертанные рукой самого бога совершенства девушки и женщины.

Граф, Валентина для меня была бесконечным счастьем, огромным, неведомым счастьем, слишком большим, слишком полным, слишком божественным для этого мира; и если в этом мире оно мне не было суждено, то без Валентины для меня на земле остаются только отчаяние и скорбь.

– Я вам сказал: надейтесь, – повторил граф.

– Берегитесь, повторяю вам, – сказал Моррель, – вы стараетесь меня убедить, а если вы меня убедите, я сойду с ума, потому что стану думать, что увижусь с Валентиной.

Граф улыбнулся.

– Мой друг, мой отец! – воскликнул Моррель в исступлении. – Берегитесь, повторяю вам в третий раз! Ваша власть надо мной меня пугает; берегитесь значения ваших слов, глаза мои оживают, и сердце воскресает; берегитесь, ибо я готов поверить в сверхъестественное!

Я готов повиноваться, если вы мне велите отвалить камень от могилы дочери Иаира, я пойду по волнам, как апостол, если вы сделаете мне знак идти; берегитесь, я готов повиноваться.

– Надейся, друг мой, – повторил граф.

– Нет, – воскликнул Моррель, падая с высоты своей экзальтации в пропасть отчаяния, – вы играете мной, вы поступаете, как добрая мать, вернее – как мать-эгоистка, которая слащавыми словами успокаивает больного ребенка, потому что его крик ей докучает.

Нет, я был не прав, когда говорил, чтобы вы остерегались; не бойтесь, я так запрячу свое горе в глубине сердца, я сделаю его таким далеким, таким тайным, что вам даже не придется ему соболезновать. Прощайте, мой друг, прощайте.

– Напротив, Максимилиан, – сказал граф, – с нынешнего дня ты будешь жить подле меня, мы уже не расстанемся, и через неделю нас уже не будет во Франции.

– И вы по-прежнему говорите, чтобы я надеялся?

– Я говорю, чтобы ты надеялся, ибо знаю способ тебя исцелить.

– Граф, вы меня огорчаете еще больше, если это возможно. В постигшем меня несчастье вы видите только заурядное горе, и вы надеетесь меня утешить заурядным средством – путешествием.

И Моррель презрительно и недоверчиво покачал головой.

– Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? – отвечал Монте-Кристо. – Я верю в свои обещания, дай мне попытаться.

– Вы только затягиваете мою агонию.

– Итак, малодушный, – сказал граф, – у тебя не хватает силы подарить твоему другу несколько дней, чтобы он мог сделать попытку?

Да знаешь ли ты, на что способен граф Монте-Кристо?

Знаешь ли ты, какие земные силы мне подвластны?

У меня довольно веры в бога, чтобы добиться чуда от того, кто сказал, что вера движет горами!

Жди же чуда, на которое я надеюсь, или…

– Или, – повторил Моррель.

– Или берегись, Моррель, я назову тебя неблагодарным!

– Сжальтесь надо мной!

– Максимилиан, слушай: мне очень жаль тебя. Так жаль, что если я не исцелю тебя через месяц, день в день, час в час, запомни мои слова: я сам поставлю тебя перед этими заряженными пистолетами или перед чашей яда, самого верного яда Италии, более верного и быстрого, поверь мне, чем тот, который убил Валентину.

– Вы обещаете?

– Да, ибо я человек, ибо я тоже хотел умереть, и часто, даже когда несчастье уже отошло от меня, я мечтал о блаженстве вечного сна.

– Так это верно, вы мне обещаете, граф? – воскликнул Максимилиан в упоении.

– Я не обещаю, я клянусь, – сказал Монте-Кристо, подымая руку.

– Вы даете слово, что через месяц, если я не утешусь, вы предоставите мне право располагать моей жизнью, и, как бы я ни поступил, вы не назовете меня неблагодарным?

– Через месяц, день в день, Максимилиан; через месяц, час в час, и число это священно, – не знаю, подумал ли ты об этом? Сегодня пятое сентября. Сегодня десять лет, как я спас твоего отца, который хотел умереть.

Моррель схватил руку графа и поцеловал ее; тот не противился, словно понимая, что достоин такого поклонения.

– Через месяц, – продолжал Монте-Кристо, – ты найдешь на столе, за которым мы будем сидеть, хорошее оружие и легкую смерть; но взамен ты обещаешь мне ждать до этого дня и жить?

– Я тоже клянусь! – воскликнул Моррель.

Монте-Кристо привлек его к себе и крепко обнял.

– Отныне ты будешь жить у меня, – сказал он, – ты займешь комнаты Гайде: по крайней мере сын заменит мне мою дочь.

– А где же Гайде? – спросил Моррель.

– Она уехала сегодня ночью.

– Она покинула вас?

– Нет, она ждет меня… Будь же готов переехать ко мне на Елисейские поля и дай мне выйти отсюда так, чтобы меня никто не видел.

Максимилиан склонил голову, послушный, как дитя или как апостол.

IX. Дележ

В доме на улице Сен-Жермен-де-Пре, который Альбер де Морсер выбрал для своей матери и для себя, весь второй этаж, представляющий собой отдельную небольшую квартиру, был сдан весьма таинственной личности.

Это был мужчина, лица которого даже швейцар ни разу не мог разглядеть, когда тот входил или выходил; зимой он прятал подбородок в красный шейный платок, какие носят кучера из богатых домов, ожидающие своих господ у театрального подъезда, а летом сморкался как раз в ту минуту, когда проходил мимо швейцарской. Надо сказать, что вопреки обыкновению за этим жильцом никто не подглядывал: слух, будто под этим инкогнито скрывается весьма высокопоставленная особа с большими связями, заставлял уважать его тайну.

Являлся он обыкновенно в одно и то же время, изредка немного раньше или позже; но почти всегда, зимой и летом, он приходил в свою квартиру около четырех часов и никогда в ней не ночевал.

Зимой, в половине четвертого, молчаливая служанка, смотревшая за квартирой, топила камин; летом, в половине четвертого, та же служанка подавала мороженое.

В четыре часа, как мы уже сказали, являлся таинственный жилец.

Через двадцать минут к дому подъезжала карета; из нее выходила женщина в черном или темно-синем, с опущенной на лицо густой вуалью, проскальзывала, как тень, мимо швейцарской и легкими, неслышными шагами поднималась по лестнице.

Ни разу не случилось, чтобы кто-нибудь спросил ее, куда она идет.

Таким образом, ее лицо, так же как и лицо незнакомца, было неизвестно обоим привратникам, этим примерным стражам, быть может, единственным в огромном братстве столичных швейцаров, которые были способны на такую скромность.

Разумеется, она подымалась не выше второго этажа. Она негромко стучала условным стуком; дверь отворялась, затем плотно закрывалась – и все.

При выходе из дома – тот же маневр, что и при входе. Незнакомка выходила первой, все так же под вуалью, и садилась в карету, которая исчезала то в одном конце улицы, то в другом, спустя двадцать минут выходил незнакомец, зарывшись в шарф или прикрыв лицо платком, и тоже исчезал.

На другой день после визита Монте-Кристо к Данглару и похорон Валентины таинственный жилец пришел не в четыре часа, как всегда, а около десяти часов утра.

Почти тотчас же, без обычного перерыва, подъехала наемная карета, и дама под вуалью быстро поднялась по лестнице.

Дверь открылась и снова закрылась.

Но раньше чем дверь успела закрыться, дама воскликнула:

– Люсьен, друг мой!

Таким образом, швейцар, поневоле услышав это восклицание, впервые узнал, что его жильца зовут Люсьеном; но так как это был примерный швейцар, то он дал себе слово не говорить этого даже своей жене.

– Что случилось, дорогая? – спросил тот, чье имя выдали смятение и поспешность дамы под вуалью. – Говорите скорее.

– Могу я положиться на вас?

– Конечно, вы же знаете. Но что случилось? Ваша записка повергла меня в полное недоумение. Такая поспешность, неровный почерк… Успокойте же меня или уж испугайте совсем!

– Случилось вот что! – сказала дама, устремив на Люсьена испытующий взгляд. – Данглар сегодня ночью уехал.

– Уехал? Данглар уехал? Куда?

– Не знаю.

– Как! Не знаете? Так он уехал совсем?

– Очевидно. В десять часов вечера он поехал на своих лошадях к Шарантонской заставе; там его ждала почтовая карета; он сел в нее со своим лакеем и сказал нашему кучеру, что едет в Фонтенбло.

– Ну так что ж? А вы говорите…

– Подождите, мой друг. Он оставил письмо.

– Письмо?

– Да. Прочтите.

И баронесса протянула Дебрэ распечатанное письмо.

Прежде чем начать читать, Дебрэ немного подумал, словно стараясь отгадать, что окажется в письме, или, вернее, словно хотел, что бы в нем ни оказалось, заранее принять решение.

Через несколько секунд он, по-видимому, на чем-то остановился и начал читать.

Вот что было в этом письме, приведшем г-жу Данглар в такое смятение:

– «Сударыня и верная наша супруга».

Дебрэ невольно остановился и посмотрел на баронессу, которая густо покраснела.

– Читайте! – сказала она.

Дебрэ продолжал:

– «Когда вы получите это письмо, у вас уже не будет мужа! Не впадайте в чрезмерную тревогу; у вас не будет мужа, как не будет дочери; другими словами, я буду на одной из тридцати или сорока дорог, по которым покидают Францию.

Вы ждете от меня объяснений, и так как вы женщина, вполне способная их понять, то я вам их и даю.

Слушайте же:

Сегодня от меня потребовали уплаты пяти миллионов, что я и выполнил; почти непосредственно вслед за этим потребовался еще один платеж, в той же сумме; я отложил его на завтра; сегодня я уезжаю, чтобы избегнуть этого завтрашнего дня, который был бы для меня слишком неприятным.

Вы это понимаете, не правда ли, сударыня и драгоценнейшая супруга?

Я говорю: «вы понимаете», потому что вы знаете мои дела не хуже моего; вы знаете их даже лучше, чем я, ибо, если бы потребовалось объяснить, куда девалась добрая половина моего состояния, еще недавно довольно приличного, то я не мог бы этого сделать, тогда как вы, я уверен, прекрасно справились бы с этой задачей.

Женщины обладают безошибочным чутьем, у них имеется алгебра собственного изобретения, при помощи которой они вам могут объяснить любое чудо. А я знал только свои цифры и перестал понимать что бы то ни было, когда мои цифры меня обманули.

Случалось ли вам восхищаться стремительностью моего падения, сударыня?

Изумлялись ли вы сверкающему потоку моих расплавленных слитков?

Я, признаться, был ослеплен поразившей меня молнией; будем надеяться, что вы нашли немного золота под пеплом.

С этой утешительной надеждой я и удаляюсь, сударыня и благоразумнейшая супруга, и моя совесть ничуть меня не укоряет за то, что я вас покидаю; у вас остаются друзья, упомянутый пепел и, в довершение блаженства, свобода, которую я спешу вам вернуть.

Все же, сударыня, здесь будет уместно сказать несколько слов начистоту.

Пока я надеялся, что вы действуете на пользу нашего дома, в интересах нашей дочери, я философски закрывал глаза; но так как вы в этот дом внесли полное разорение, я не желаю служить фундаментом чужому благополучию.

Я взял вас богатой, но мало уважаемой.

Простите мне мою откровенность; но так как, по всей вероятности, я говорю только для нас двоих, то я не вижу оснований что-либо приукрашивать.

Я приумножал наше богатство, которое в течение пятнадцати с лишним лет непрерывно возрастало, до того часа, пока неведомые и непонятные мне самому бедствия не обрушились на меня и не обратили его в прах, и притом, смело могу сказать, без всякой моей вины.

Вы, сударыня, старались приумножить только свое собственное состояние, в чем и преуспели, я в этом убежден.

Итак, я оставляю вас такой, какой я вас взял: богатой, но мало уважаемой.

Прощайте.

Я тоже, начиная с сегодняшнего дня, буду заботиться только о себе.

Верьте, я очень признателен вам за пример и не премину ему последовать.

Ваш преданный муж барон Данглар».

* * *

В продолжение этого длинного и тягостного чтения баронесса внимательно следила за Дебрэ; она заметила, что он, несмотря на все свое самообладание, раза два менялся в лице.

Кончив, он медленно сложил письмо и снова задумался.

– Ну что? – спросила г-жа Данглар с легко понятной тревогой.

– Что, сударыня? – машинально повторил Дебрэ.

– Что вы думаете об этом?

– Думаю, что у Данглара были подозрения, сударыня.

– Да, конечно; но неужели это все, что вы имеете мне сказать?

– Я вас не понимаю, – сказал Дебрэ с ледяной холодностью.

– Он уехал! Уехал совсем! Уехал, чтобы не возвращаться!

– Не верьте этому, баронесса, – сказал Дебрэ.

– Да нет же, он не вернется; я его знаю, этот человек непоколебим, когда затронуты его интересы. Если бы он считал, что я могу быть ему полезна, он увез бы меня с собой. Он оставляет меня в Париже, – значит, наша разлука входит в его планы; а если так, она бесповоротна, и я свободна навсегда, – добавила г-жа Данглар с мольбой в голосе.

Но Дебрэ не ответил и оставил ее с тем же тревожным вопросом во взгляде и в душе.

– Что же это? – сказала она наконец. – Вы молчите?

– Я могу только задать вам один вопрос: что вы намерены делать?

– Я сама хотела спросить вас об этом, – сказала г-жа Данглар с сильно бьющимся сердцем.

– Так вы спрашиваете у меня совета?

– Да, совета, – упавшим голосом отвечала г-жа Данглар.

– В таком случае, – холодно проговорил Дебрэ, – я вам советую отправиться путешествовать.

– Путешествовать! – прошептала г-жа Данглар.

– Разумеется. Как сказал Данглар, вы богаты и вполне свободны. Мне кажется, после двойного скандала – несостоявшейся свадьбы мадемуазель Эжени и исчезновения Данглара – вам совершенно необходимо уехать из Парижа.

Нужно только, чтобы все знали, что вы покинуты, и чтобы вас считали бедной; жене банкрота никогда не простят богатства и широкого образа жизни.

Чтобы достигнуть первого, вам достаточно остаться в Париже еще две недели, повторяя всем и каждому, что Данглар вас бросил, и рассказывая вашим близким подругам, как это произошло; а уж они разнесут это повсюду.

Потом вы выедете из своего дома, оставите там свои бриллианты, откажетесь от своей доли в имуществе, и все будут превозносить ваше бескорыстие и петь вам хвалы.

Тогда все будут знать, что вы покинуты, и все будут считать, что вы остались без средств; я один знаю ваше финансовое положение и готов представить вам отчет, как честный компаньон.

Баронесса, бледная, сраженная, слушала эту речь с ужасом и отчаянием, тогда как Дебрэ был совершенно спокоен и равнодушен.

– Покинута! – повторила она. – Вы правы, покинута!.. Никто не усомнится в моем одиночестве!

Это были единственные слова, которыми эта женщина, такая гордая и так страстно любящая, могла ответить Дебрэ.

– Но зато вы богаты, даже очень богаты, – продолжал он, вынимая из бумажника какие-то бумаги и раскладывая их на столе.

Госпожа Данглар молча смотрела, стараясь унять бьющееся сердце и удержать слезы, которые выступили у нее на глазах. Но, наконец, чувство собственного достоинства взяло верх. И если ей и не удалось унять биение сердца, то она не пролила ни одной слезы.

– Сударыня, – сказал Дебрэ, – мы с вами стали компаньонами почти полгода тому назад. Вы внесли сто тысяч франков. Это было в апреле текущего года.

В мае начались наши операции. В мае мы реализовали четыреста пятьдесят тысяч франков. В июне прибыль достигла девятисот тысяч. В июле мы прибавили к этому еще миллион семьсот тысяч франков; вы помните, это был месяц испанских бумаг.

В августе, в начале месяца, мы потеряли триста тысяч франков; но к пятнадцатому числу мы отыгрались, а в конце месяца взяли реванш; я подвел итог нашим операциям с мая по вчерашний день. Мы имеем актив в два миллиона четыреста тысяч франков, то есть миллион двести тысяч на долю каждого.

– Затем, – продолжал Дебрэ, перелистывая свою записную книжку с методичностью и спокойствием биржевого маклера, – мы имеем восемьдесят тысяч франков сложных процентов на эту сумму, оставшуюся у меня на руках.

– Но откуда эти проценты? – перебила баронесса. – Ведь вы никогда не пускали эти деньги в оборот.

– Прошу прощения, сударыня, – холодно сказал Дебрэ, – я имел от вас полномочия пустить их в оборот, и я воспользовался этим.

Итак, на вашу долю приходится сорок тысяч франков процентов, да еще первоначальный взнос в сто тысяч франков, – иначе говоря, миллион триста сорок тысяч франков. При этом, сударыня, всего лишь третьего дня я позаботился обратить вашу долю в деньги; видите, я словно предчувствовал, что мне придется неожиданно дать вам отчет.

Деньги ваши здесь: половина кредитными билетами, половинами чеками на предъявителя. Они именно здесь: мой дом казался мне недостаточно надежным, и я считал, что нотариусы не умеют молчать, а недвижимость кричит еще громче, чем нотариусы; наконец, вы не имеете права ничем владеть, помимо имущества, принадлежащего вам сообща с вашим супругом; вот почему я хранил эту сумму – отныне единственное ваше богатство – в тайнике, вделанном в этот шкаф; для большей верности я сделал его собственноручно.

– Итак, сударыня, – продолжал Дебрэ, отпирая сначала шкаф, затем тайник, – вот восемьсот тысячефранковых билетов; видите, они переплетены, как толстый альбом; я присоединяю к нему купон ренты в двадцать пять тысяч франков; остается около ста десяти тысяч франков, – вот чек на предъявителя на моего банкира. А так как мой банкир не Данглар, то можете быть спокойны, чек будет оплачен.

Госпожа Данглар машинально взяла чек на предъявителя, купон ренты и пачку кредитных билетов.

Разложенное здесь, на столе, это огромное богатство казалось просто кучкой ничтожных бумажек.

Госпожа Данглар, с сухими глазами, подавляя рыдания, положила альбом в ридикюль, спрятала купон ренты и чек в свой кошелек и, бледная, безмолвная, ждала ласкового слова, которое утешило бы ее в том, что она так богата.

Но она ждала напрасно.

– Теперь, сударыня, – сказал Дебрэ, – вы прекрасно обеспечены – у вас что-то около шестидесяти тысяч ливров годового дохода – сумма, огромная для женщины, которой нельзя будет жить открыто еще по меньшей мере год.

Вы можете позволить себе любую прихоть, какая придет вам в голову; к тому же, если ваша доля покажется вам недостаточной по сравнению с тем, чего вы лишились, вы можете обратиться к моей доле, сударыня, и я готов вам предложить, – взаимообразно, разумеется, – все, что я имею, то есть миллион шестьдесят тысяч франков.

– Благодарю вас, сударь, – отвечала баронесса, – вы сами понимаете, что моя доля – это гораздо больше, чем нужно несчастной женщине, которая уже не рассчитывает – во всяком случае, на долгое время – появляться в обществе.

Дебрэ удивился, но овладел собой и сделал жест, который можно было истолковать как наиболее вежливое выражение мысли: «Как угодно!»

Госпожа Данглар, быть может, все еще на что-то надеялась, но когда она увидела этот беспечный жест и уклончивый взгляд Дебрэ, а также глубокий поклон и многозначительное молчание, которые затем последовали, она подняла голову, отворила дверь и без гнева, без содрогания, но и не колеблясь, бросилась на лестницу, даже не кивнув тому, кто давал ей так уйти.

– Пустяки! – сказал Дебрэ, когда она ушла. – Все это одни разговоры; она останется в своем доме, будет читать романы и играть в ландскнехт, раз уже не может играть на бирже.

И, взяв опять свою записную книжку, он принялся старательно вычеркивать суммы, которые он выплатил.

– Мне остается миллион шестьдесят тысяч франков, – сказал он. – Как жаль, что умерла мадемуазель де Вильфор! Это была бы для меня во всех отношениях подходящая жена.

И флегматично, как всегда, он стал ждать, пока после ухода г-жи Данглар пройдет двадцать минут, чтобы выйти самому.

В течение этих двадцати минут Дебрэ производил подсчеты, положив часы перед собой.

Любознательный бес, которого всякое безудержное воображение создало бы более или менее удачно, если бы Лесаж не завоевал первенства своим шедевром – Асмодей, поднимающий кровли домов, чтобы заглянуть внутрь, – увидел бы занимательное зрелище, если бы в ту минуту, когда Дебрэ производил свои подсчеты, он снял крышу скромного дома на улице Сен-Жермен-де-Пре.

Над той комнатой, где Дебрэ поделил с г-жой Данглар два с половиной миллиона, была другая комната, обитатели которой тоже нам знакомы и заслуживают нашего внимания.

В этой комнате находились Мерседес и Альбер.

Мерседес сильно изменилась за последние дни; не потому, чтобы во времена своего богатства она окружала себя кичливой пышностью и стала неузнаваема, как только приняла более скромный облик; и не потому, чтобы она дошла до такой бедности, когда приходится облекаться в наряд нищеты; нет, Мерседес изменилась потому, что взгляд ее померк и губы больше не улыбались, потому что неотступная гнетущая мысль владела ее некогда столь живым умом и лишала ее речь былого блеска.

Не бедность притупила ум Мерседес; не потому, что она была малодушна, тяготила ее эта бедность. Покинув привычную сферу, Мерседес затерялась в чуждой среде, как человек, который, выйдя из ярко освещенной залы, вдруг попадает во мрак. Она казалась королевой, которая переселилась из дворца в хижину и не узнает самое себя, глядя на тюфяк, заменяющий ей пышное ложе, и на глиняный кувшин, который сама должна ставить на стол.

Прекрасная каталанка, или, если угодно, благородная графиня, утратила свой гордый взгляд и прелестную улыбку, потому что видела вокруг только унылые предметы: стены, оклеенные серыми обоями, которые обычно предпочитают расчетливые хозяева, как наименее маркие; голый каменный пол; аляповатую мебель, режущую глаз своей убогой роскошью; словом – все то, что оскорбляет взор, привыкший к изяществу и гармонии.

Госпожа де Морсер жила здесь с тех пор, как покинула свой дом; у нее кружилась голова от этой вечной тишины, как у путника, подошедшего к краю пропасти; она заметила, что Альбер то и дело украдкой смотрит на нее, стараясь прочесть ее мысли, и научилась улыбаться одними губами, и эта застывшая улыбка, не озаренная нежным сиянием глаз, походила на отраженный свет, лишенный живительного тепла.

Альбер тоже был подавлен и смущен; его тяготили остатки роскоши, которые мешали ему освоиться с его новым положением; он хотел бы выйти из дому без перчаток, но его руки были слишком белы; он хотел бы ходить пешком, но его башмаки слишком ярко блестели.

И все же эти два благородных и умных существа, неразрывно связанные узами материнской и сыновней любви, понимали друг друга без слов и могли обойтись без околичностей, неизбежных даже между близкими друзьями, когда речь идет о материальной основе нашей жизни.

Словом, Альбер мог сказать своей матери, не испугав ее:

– Матушка, у нас больше нет денег.

Мерседес никогда не знала подлинной нищеты; в молодости она часто называла себя бедной; но это не одно и то же; нужда и нищета – синонимы, между которыми целая пропасть.

В Каталанах Мерседес нуждалась в очень многом, но очень многое у нее было. Сети были целы – рыба ловилась; а ловилась рыба – были нитки, чтобы чинить сети.

Когда нет близких, а есть только любовь, которая никак не касается житейских мелочей, думаешь только о себе и отвечаешь только за себя.

Тем немногим, что у нее было, Мерседес делилась щедро со всеми, теперь у нее не было ничего, а приходилось думать о двоих.

Близилась зима; у графини де Морсер калорифер с сотнями труб согревал дом от передней до будуара; теперь Мерседес нечем было развести огонь в этой неуютной и уже холодной комнате; ее покои утопали в редкостных цветах, ценившихся на вес золота, – а теперь у нее не было даже самого жалкого цветочка.

Но у нее был сын…

Пафос отречения, быть может, чрезмерный, до сих пор возвышал их над прозой жизни.

Пафос – это почти экзальтация; а экзальтация возносит душу над всем земным.

Но экзальтация первого порыва угасла, и мало-помалу пришлось спуститься из страны грез в мир действительности.

После многих бесед об идеальном настало время поговорить о житейском.

– Матушка, – говорил Альбер в ту самую минуту, когда г-жа Данглар спускалась по лестнице, – подсчитаем наши средства, я должен знать итог, чтобы составить план действий.

– Итог: нуль, – сказала Мерседес с горькой улыбкой.

– Нет, матушка. Итог – три тысячи франков, и на эти три тысячи я намерен прекрасно устроиться.

– Дитя! – вздохнула Мерседес.

– Дорогая матушка, – сказал Альбер, – к сожалению, я истратил достаточно ваших денег, чтобы знать им цену. Три тысячи франков – это колоссальная сумма, и я построил на ней волшебное здание вечного благополучия.

– Ты шутишь, мой друг. И разве мы принимаем эти три тысячи франков? – спросила Мерседес, краснея.

– Но ведь это уже решено, мне кажется, – сказал Альбер твердо, – мы их принимаем, тем более что у нас их нет, потому что, как вам известно, они зарыты в саду маленького дома на Мельянских аллеях в Марселе. На двести франков мы с вами поедем в Марсель.

– На двести франков! – сказала Мерседес. – Что ты говоришь, Альбер!

– Да, я навел справки и на почтовой станции, и в пароходной конторе и произвел подсчет. Вы заказываете себе место до Шалона в почтовой карете; видите, матушка, вы будете путешествовать, как королева.

Альбер взял перо и написал:

Карета………………………………………………… 35… фр.

Пароход от Шалона до Лиона………………… 36… фр.

Пароход от Лиона до Авиньона……………… 16… фр.

От Авиньона до Марселя………………………… 37… фр.

Дорожные расходы……………………………… 50… фр.

Итого………………………………………………… 114… фр.

– Положим, сто двадцать, – добавил Альбер, улыбаясь. – Какой я щедрый, правда, матушка?

– А ты, бедный мальчик?

– Я? Вы же видите, я оставил себе восемьдесят франков. Молодой человек не нуждается в стольких удобствах; к тому же опытный путешественник.

– В собственной карете и с лакеем.

– Всеми способами, матушка.

– Хорошо, – сказала Мерседес, – но где взять двести франков?

– Вот они, а вот и еще двести. Я продал часы за сто франков и брелоки за триста. Подумайте только! Брелоки оказались втрое дороже часов. Старая история: излишества всегда стоят дороже всего! Теперь мы богаты: вместо ста четырнадцати франков, которые вам нужны на дорогу, у вас двести пятьдесят.

– Но здесь тоже нужно заплатить?

– Тридцать франков, но я их плачу из моих ста пятидесяти. Это решено. И так как мне, в сущности, нужно на дорогу только восемьдесят франков, то я просто утопаю в роскоши. Но это еще не все. Что вы на это скажете, матушка?

И Альбер вынул из записной книжечки с золотой застежкой – давняя прихоть, или, быть может, нежное воспоминание об одной из таинственных незнакомок под вуалью, что стучались у маленькой двери, – Альбер вынул из записной книжки тысячефранковый билет.

– Что это? – спросила Мерседес.

– Тысяча франков, матушка. Самая настоящая.

– Но откуда они у тебя?

– Выслушайте меня, матушка, и не волнуйтесь.

И Альбер, подойдя к матери, поцеловал ее в обе щеки, потом отстранился и поглядел на нее.

– Вы даже не знаете, матушка, какая вы красавица! – произнес он с глубоким чувством сыновней любви. – Вы самая прекрасная, самая благородная женщина на свете!

– Дорогой мальчик! – сказала Мерседес, тщетно стараясь удержать слезу, повисшую у нее на ресницах.

– Честное слово, вам оставалось только стать несчастной, чтобы моя любовь превратилась в обожание.

– Я не несчастна, пока у меня есть сын, – сказала Мерседес, – и не буду несчастной, пока он со мной.

– Да, – сказал Альбер, – но в том-то и дело. Вы помните, что мы решили?

– Разве мы решили что-нибудь? – спросила Мерседес.

– Да, мы решили, что вы поселитесь в Марселе, а я уеду в Африку, где вместо имени, от которого я отказался, я заслужу имя, которое я принял.

Мерседес вздохнула.

– Со вчерашнего дня я зачислен в спаги, – добавил Альбер, пристыженно опуская глаза, ибо он сам не знал, сколько доблести было в его унижении, – я решил, что мое тело принадлежит мне и что я могу его продать; со вчерашнего дня я заменяю другого. Я, что называется, продался, и притом, – добавил он, пытаясь улыбнуться, – по-моему, дороже, чем я стою: за две тысячи франков.

– И эта тысяча? – сказала, вздрогнув, Мерседес.

– Это половина суммы; остальное я получу через год.

Мерседес подняла глаза к небу с выражением, которого никакие слова не могли бы передать, и две слезы медленно скатились по ее щекам.

– Цена его крови! – прошептала она.

– Да, если меня убьют, – сказал, смеясь, Альбер. – Но уверяю вас, матушка, что я намерен яростно защищать свою жизнь; никогда еще мне так не хотелось жить, как теперь.

– Боже мой! – вздохнула Мерседес.

– И потом, почему вы думаете, что я буду убит? Разве Ламорсьер, этот южный Ней, убит? Разве Шангарнье убит? Разве Бедо убит? Разве Моррель, которого мы знаем, убит? Подумайте, как вы обрадуетесь, матушка, когда я к вам явлюсь в расшитом мундире! Имейте в виду, я рассчитываю быть неотразимым в этой форме, я выбрал полк спаги из чистого щегольства.

Мерседес вздохнула, пытаясь все же улыбнуться: эта святая женщина терзалась тем, что ее сын принял на себя всю тяжесть жертвы.

– Итак, матушка, – продолжал Альбер, – у вас уже есть верных четыре с лишним тысячи франков; на эти четыре тысячи вы будете жить безбедно два года.

– Ты думаешь? – сказала Мерседес.

Эти слова вырвались у нее с такой неподдельной болью, что их истинный смысл не ускользнул от Альбера; сердце его сжалось, и он нежно взял руку матери в свою.

– Да, вы будете жить! – сказал он.

– Я буду жить, – воскликнула Мерседес, – но ты не уедешь, Альбер?

– Уеду, матушка, – сказал Альбер спокойным и твердым голосом, – вы слишком любите меня, чтобы заставить меня вести подле вас праздную и бесполезную жизнь. К тому же я уже подписал контракт.

– Ты поступишь согласно своей воле, мой сын, а я – согласно воле божьей.

– Нет, не согласно моей воле, матушка, но согласно разуму и необходимости. Мы оба узнали, что такое отчаяние. Что теперь для вас жизнь? Ничто. Что такое жизнь для меня? Поверьте, матушка, безделица, не будь вас; ибо, клянусь, не будь вас, эта жизнь оборвалась бы в тот день, когда я усомнился в своем отце и отрекся от его имени! И все же я буду жить, если вы обещаете мне надеяться; а если вы поручите мне заботу о вашем будущем счастье, то это удвоит мои силы. Тогда я пойду к алжирскому губернатору – это честный человек, настоящий солдат, – я расскажу ему свою печальную повесть, попрошу его время от времени посматривать в мою сторону, и, если он сдержит слово, если он увидит, чего я стою, то либо я через полгода вернусь офицером, либо не вернусь вовсе. Если я вернусь офицером – ваше будущее обеспечено, матушка, потому что у меня хватит денег для нас обоих; к тому же мы оба будем гордиться моим новым именем, потому что это ваше настоящее имя. Если я не вернусь… тогда, матушка, вы расстанетесь с жизнью, если не захотите жить, и тогда наши несчастья кончатся сами собой.

– Хорошо, – отвечала Мерседес, – ты прав, сын мой, докажем людям, которые смотрят на нас и подстерегают наши поступки, чтобы судить нас, докажем им, что мы достойны сожаления.

– Отгоните мрачные мысли, матушка! – воскликнул Альбер. – Поверьте, мы счастливы, во всяком случае, можем быть счастливы. Вы мудрая и кроткая; я стал неприхотлив и, надеюсь, благоразумен. Я на службе, – значит, я богат; вы в доме господина Дантеса – значит, вы найдете покой. Попытаемся, матушка, прошу вас!

– Да, попытаемся, потому что ты должен жить, мой сын. Ты должен быть счастлив, – отвечала Мерседес.

– Итак, матушка, наш дележ окончен, – с напускной непринужденностью сказал Альбер. – Мы можем сегодня же уехать. Я закажу вам место.

– А себе?

– Мне еще нужно остаться дня на два, на три; это начало разлуки, нам надо к ней привыкнуть. Мне необходимо получить рекомендации, навести справки относительно Алжира; я догоню вас в Марселе.

– Хорошо, едем! – сказала Мерседес, накинув на плечи единственную шаль, которую она взяла с собой и которая случайно оказалась очень дорогой шалью из черного кашемира. – Едем!

Альбер наскоро собрал свои бумаги, позвал хозяина, заплатил ему тридцать франков, подал матери руку и вышел с ней на улицу.

Впереди них кто-то спускался, он услышал шуршание шелкового платья о перила и обернулся.

– Дебрэ! – прошептал Альбер.

– Морсер, вы? – сказал секретарь министра, останавливаясь.

Любопытство взяло у Дебрэ верх над желанием сохранить инкогнито; к тому же его и так узнали. В самом деле забавно было встретить в этом никому не ведомом меблированном доме человека, чья несчастная участь наделала столько шума в Париже.

– Морсер! – повторил Дебрэ. Но, заметив в полутьме лестницы еще стройную фигуру г-жи де Морсер, закутанную в шаль, он добавил с улыбкой: – Ах, простите, Альбер! Не смею мешать вам.

Альбер понял мысль Дебрэ.

– Матушка, – сказал он, обращаясь к Мерседес, – это господин Дебрэ, секретарь министра внутренних дел, мой бывший друг.

– Почему бывший? – пролепетал Дебрэ. – Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, господин Дебрэ, – продолжал Альбер, – что у меня больше нет друзей и я не должен их иметь. Я вам очень благодарен за то, что вы были так любезны и узнали меня.

Дебрэ поднялся на две ступени и крепко пожал руку Альбера.

– Поверьте, дорогой, – сказал он со всей теплотой, на какую был способен, – я глубоко сочувствую постигшему вас горю и я всегда в вашем распоряжении.

– Благодарю вас, сударь, – сказал, улыбаясь, Альбер, – но в нашем несчастье мы еще достаточно богаты, чтобы ни к кому не обращаться за помощью; мы покидаем Париж, и после всех дорожных расходов у нас еще останется пять тысяч франков.

Дебрэ покраснел, потому что у него в бумажнике лежал миллион; и, как ни был чужд поэзии его трезвый ум, он невольно подумал, что в одном и том же доме, еще недавно, находились две женщины, из которых одна, заслуженно опозоренная, уходила нищей, унося под своей накидкой полтора миллиона, тогда как другая, несправедливо униженная, но величественная в своем несчастье, обладая жалкими грошами, чувствовала себя богатой.

Это сравнение заставило его забыть о своих рыцарских побуждениях – наглядность примера сразила его, он пробормотал несколько общих фраз и быстро спустился по лестнице.

В этот день чиновники министерства, его подчиненные, немало натерпелись из-за его дурного настроения.

Но зато вечером он стал владельцем прекрасного дома на бульваре Мадлен, приносящего пятьдесят тысяч годового дохода.

На другой день, в пять часов вечера, когда Дебрэ подписывал купчую, г-жа де Морсер, обменявшись нежным поцелуем с сыном, села в почтовый дилижанс.

На антресолях почтового двора Лаффит, за одним из полукруглых окон, стоял человек; он видел, как Мерседес садилась в карету, видел, как отъезжал дилижанс, видел, как удалялся Альбер.

Тогда он провел рукой по отягченному сомнениями челу и сказал:

– Как мне возвратить этим двум невинным то счастье, которое я у них отнял? Бог мне поможет!

X. Львиный ров

Одно из отделений тюрьмы Ла-Форс, то, где содержатся наиболее тяжкие и наиболее опасные преступники, называется отделением св. Бернара.

Обитатели тюрьмы, на своем образном языке, прозвали его Львиным рвом – вероятно, потому, что у тамошних заключенных имеются зубы, которыми они подчас грызут решетку, а иногда и сторожей.

Это тюрьма в тюрьме. Стены здесь двойной толщины; каждый день тюремщик тщательно осматривает массивные решетки, а по геркулесову сложению, по холодному, проницательному взгляду сторожей видно, что здесь подбирали таких людей, которые могли бы управлять своими подданными, держа их в страхе и повиновении.

Двор отделения окружен высокими стенами, по которым скользят косые лучи солнца, когда оно решается заглянуть в эту бездну нравственного и физического уродства. Здесь бродят вечно озабоченные, угрюмые, бледные, как тени, люди, над которыми занесен меч правосудия.

По двое, по трое, а чаще в одиночестве стоят они или сидят, прислонясь к той стене, которую больше всего согревает солнце, и то и дело поглядывают на ворота, которые открываются только тогда, когда вызывают кого-либо из жителей этого мрачного обиталища или же когда швыряют в эту яму новый кусок окалины, извергнутый горнилом, именуемым обществом.

Отделение св. Бернара имеет свою особую приемную; это длинное помещение, разделенное пополам двумя решетками, расположенными параллельно в трех футах одна от другой, чтобы посетитель не мог пожать заключенному руку или что-нибудь ему передать. Эта приемная темна, сыра и во всех отношениях отвратительна – особенно если подумать о тех страшных признаниях, которые просачивались сквозь эти решетки и покрыли ржавчиной их железные прутья.

А между тем это место, как оно ни ужасно, – это рай, где могут снова насладиться желанным обществом близких людей, чьи дни сочтены; ибо из Львиного рва выходят лишь для того, чтобы отправиться к заставе Сен-Жак, или на каторгу, или в одиночную камеру.

По описанному нами сырому, холодному двору прогуливался, засунув руки в карманы, молодой человек, на которого обитатели Рва поглядывали с большим любопытством.

Его можно было бы назвать элегантным, если бы его платье не было в лохмотьях; тонкое, шелковистое сукно, совершенно новое, легко принимало прежний блеск под рукой арестанта, когда он его разглаживал, чтобы придать ему свежий вид.

С таким же старанием застегивал он батистовую рубашку, значительно изменившую свой цвет за то время, что он сидел в тюрьме, и проводил по лакированным башмакам кончиком носового платка, на котором были вышиты инициалы, увенчанные короной.

Несколько обитателей Львиного рва следили с видимым интересом за тем, как этот арестант приводил в порядок свой туалет.

– Смотри, князь прихорашивается, – сказал один из воров.

– Он и без того очень хорош, – отвечал другой, – будь у него гребень и помада, он затмил бы всех господ в белых перчатках.

– Его фрак был, как видно, новехонек, а башмаки так и блестят. Даже лестно, что к нам такая птица залетела; а наши жандармы – сущие разбойники. Изорвать такой наряд!

– Говорят, он прожженный, – сказал третий. – Пустяками не занимался… Такой молодой и уже из Тулона! Не шутка!

А предмет этого чудовищного восхищения, казалось, упивался отзвуками этих похвал, хотя самих слов он разобрать не мог.

Закончив свой туалет, он подошел к окошку тюремной лавочки, возле которого стоял, прислонясь к стене, сторож.

– Послушайте, сударь, – сказал он, – ссудите меня двадцатью франками, я вам их скоро верну; вы ничем не рискуете – ведь у моих родных больше миллионов, чем у вас грошей… Ну пожалуйста. С двадцатью франками я смогу перейти на платную половину и купить себе халат. Мне страшно неудобно быть все время во фраке. И что это за фрак для князя Кавальканти!

Сторож пожал плечами и повернулся к нему спиной. Он даже не засмеялся на эти слова, которые бы многих развеселили. Этот человек и не того наслушался – вернее, он слышал всегда одно и то же.

– Вы бездушный человек, – сказал Андреа, – погодите, вы у меня дождетесь, вас выгонят.

Сторож обернулся и на этот раз громко расхохотался.

Арестанты подошли и обступили их.

– Говорю вам, – продолжал Андреа, – на эту ничтожную сумму я смогу одеться и перейти в отдельную комнату; мне надо принять достойным образом важного посетителя, которого я жду со дня на день.

– Верно! Верно! – заговорили заключенные. – Сразу видно, что он из благородных.

– Вот и дайте ему двадцать франков, – сказал сторож, прислонясь к стене другим своим широчайшим плечом. – Разве вы не обязаны сделать это для товарища?

– Я не товарищ этим людям, – гордо сказал Андреа, – вы не имеете права оскорблять меня.

Арестанты переглянулись и глухо заворчали; буря, вызванная не столько словами Андреа, сколько замечанием сторожа, начала собираться над головой аристократа.

Сторож, уверенный, что сумеет усмирить ее, когда она чересчур разыграется, давал ей пока волю, желая проучить назойливого просителя и скрасить каким-нибудь развлечением свое долгое дежурство.

Арестанты уже подступили к Андреа; иные говорили:

– Дать ему башмака!

Эта жестокая шутка заключается в том, что товарища, впавшего в немилость, избивают не башмаком, а подкованным сапогом.

Другие предлагали вьюн – еще одна забава, состоящая в том, что платок наполняют песком, камешками, медяками, когда таковые имеются, скручивают его и колотят им жертву, как цепом, по плечам и по голове.

– Выпорем этого франта! – раздавались голоса. – Выпорем его благородие!

Но Андреа повернулся к ним, подмигнул, надул щеку и прищелкнул языком – знак, по которому узнают друг друга разбойники, вынужденные молчать.

Это был масонский знак, которому его научил Кадрусс.

Арестанты узнали своего.

Тотчас же платки опустились; подкованный сапог вернулся на ногу к главному палачу. Раздались голоса, заявляющие, что этот господин прав, что он может держать себя, как ему заблагорассудится, и что заключенные хотят показать пример свободы совести.

Волнение улеглось. Сторож был этим так удивлен, что тотчас же схватил Андреа за руки и начал его обыскивать, приписывая эту внезапную перемену в настроении обитателей Львиного рва чему-то, наверное, более существенному, чем личное обаяние.

Андреа ворчал, но не сопротивлялся.

Вдруг за решетчатой дверью раздался голос надзирателя:

– Бенедетто!

Сторож выпустил свою добычу.

– Меня зовут! – сказал Андреа.

– В приемную! – крикнул надзиратель.

– Вот видите, ко мне пришли. Вы еще узнаете, милейший, можно ли обращаться с Кавальканти, как с простым смертным!

И Андреа, промелькнув по двору, как черная тень, бросился в полуоткрытую дверь, оставив своих товарищей и самого сторожа в восхищении.

Его в самом деле звали в приемную, и этому нельзя не удивляться, как удивлялся и сам Андреа, потому что из осторожности, попав в тюрьму Ла-Форс, он вместо того чтобы писать письма и просить помощи, как делают все, хранил стоическое молчание.

«У меня, несомненно, есть могущественный покровитель, – рассуждал он. – Все говорит за это: внезапное счастье, легкость, с которой я преодолел все препятствия, неожиданно найденный отец, громкое имя, золотой дождь, блестящая партия, которая меня ожидала. Случайная неудача, отлучка моего покровителя погубили меня, но небесповоротно. Благодетельная рука отстранилась на минуту; она снова протянется и подхватит меня на краю пропасти. Зачем мне предпринимать неосторожные попытки? Мой покровитель может от меня отвернуться. У него есть два способа прийти мне на помощь: тайный побег, купленный ценою золота, и воздействие на судей, чтобы добиться моего оправдания. Подождем говорить, подождем действовать, пока не будет доказано, что я всеми покинут, а тогда…»

У Андреа уже готов был хитроумный план: негодяй умел бесстрашно нападать и стойко защищаться.

Невзгоды тюрьмы, лишения всякого рода были ему знакомы. Однако мало-помалу природа, или, вернее, привычка, взяла верх. Андреа страдал оттого, что он голый, грязный, голодный; терпение его истощалось.

Таково было его настроение, когда голос надзирателя позвал его в приемную.

У Андреа радостно забилось сердце. Для следователя это было слишком рано, а для начальника тюрьмы или доктора – слишком поздно; значит, это был долгожданный посетитель.

За решеткой приемной, куда ввели Андреа, он увидел своими расширенными от жадного любопытства глазами умное, суровое лицо Бертуччо, который с печальным удивлением смотрел на решетки, на дверные замки и на тень, движущуюся за железными прутьями.

– Кто это? – с испугом воскликнул Андреа.

– Здравствуй, Бенедетто, – сказал Бертуччо своим звучным грудным голосом.

– Вы, вы! – отвечал молодой человек, в ужасе озираясь.

– Ты меня не узнаешь, несчастный? – спросил Бертуччо.

– Молчите! Да молчите же! – сказал Андреа, который знал, какой тонкий слух у этих стен. – Ради бога, не говорите так громко!

– Ты бы хотел поговорить со мной с глазу на глаз? – спросил Бертуччо.

– Да, да, – сказал Андреа.

– Хорошо.

И Бертуччо, порывшись в кармане, сделал знак сторожу, который стоял за стеклянной дверью.

– Прочтите! – сказал он.

– Что это? – спросил Андреа.

– Приказ отвести тебе отдельную комнату и разрешение мне видеться с тобой.

Андреа вскрикнул от радости, но тут же сдержался и сказал себе:

«Опять загадочный покровитель! Меня не забывают! Тут хранят какую-то тайну, раз хотят говорить со мной в отдельной комнате. Они у меня в руках… Бертуччо послан моим покровителем!..»

Сторож поговорил со старшим, потом открыл решетчатые двери и провел Андреа, который от радости был сам не свой, в комнату второго этажа, выходившую окнами во двор.

Комната, выбеленная, как это принято в тюрьмах, выглядела довольно веселой и показалась узнику ослепительной; печь, кровать, стул и стол составляли пышное ее убранство.

Бертуччо сел на стул, Андреа бросился на кровать.

Сторож удалился.

– Что ты мне хотел сказать? – спросил управляющий графа Монте-Кристо.

– А вы? – спросил Андреа.

– Говори сначала ты.

– Нет уж, начинайте вы, раз вы пришли ко мне.

– Пусть так. Ты продолжал идти по пути преступления: ты украл, ты убил.

– Если вы меня привели в отдельную комнату только для того, чтобы сообщить мне это, то не стоило трудиться. Все это я знаю. Но есть кое-что, чего я не знаю. Об этом и поговорим, если позволите. Кто вас прислал?

– Однако вы торопитесь, господин Кавальканти!

– Да, я иду прямо к цели. Главное, без лишних слов. Кто вас прислал?

– Никто.

– Как вы узнали, что я в тюрьме?

– Я давно тебя узнал в блестящем наглеце, который так ловко правил тильбюри на Елисейских полях.

– На Елисейских полях!.. Ага, «горячо», как говорят в детской игре!.. На Елисейских полях!.. Так, так, поговорим о моем отце, хотите?

– А я кто же?

– Вы, почтеннейший, вы мой приемный отец… Но не вы же, я полагаю, предоставили в мое распоряжение сто тысяч франков, которые я промотал в пять месяцев; не вы смастерили мне знатного итальянского родителя; не вы ввели меня в свет и пригласили на некое пиршество, от которого у меня и сейчас слюнки текут. Помните, в Отейле, где было лучшее общество Парижа и даже королевский прокурор, с которым я, к сожалению, не поддерживал знакомства, а мне оно было бы теперь весьма полезно; не вы ручались за меня на два миллиона, перед тем как я имел несчастье быть выведенным на чистую воду… Говорите, уважаемый корсиканец, говорите…

– Что ты хочешь, чтобы я сказал?

– Я тебе помогу. Ты только что говорил об Елисейских полях, мой почтенный отец-кормилец.

– Ну и что же?

– А то, что на Елисейских полях живет один господин, и очень богатый.

– В доме которого ты украл и убил?

– Кажется, да.

– Граф Монте-Кристо?

– Ты сам его назвал, как говорит Расин… Так что же, должен ли я броситься в его объятия, прижать его к сердцу и вскрикнуть, как Пиксерекур: «Отец! Отец!»

– Не шути, – строго ответил Бертуччо, – пусть это имя не произносится здесь так, как ты дерзнул его произнести.

– Вот как! – сказал Андреа, несколько озадаченный торжественным тоном Бертуччо. – А почему бы и нет?

– Потому что тот, кто носит это имя, благословен небом и не может быть отцом такого негодяя, как ты.

– Какие грозные слова…

– И грозные дела, если ты не поостережешься.

– Запугиваете? Я не боюсь… я скажу…

– Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с мелюзгой вроде тебя? – сказал Бертуччо так спокойно и уверенно, что Андреа внутренне вздрогнул. – Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с каторжниками или с доверчивыми светскими простаками?.. Бенедетто, ты в могущественной руке; рука эта согласна отпустить тебя, воспользуйся этим. Не играй с молниями, которые она на миг отложила, но может снова схватить, если ты сделаешь попытку помешать ее намерениям.

– Кто мой отец?.. Я хочу знать, кто мой отец… – упрямо повторил Андреа. – Я погибну, но узнаю. Что для меня скандал? Только выгода… известность… реклама, как говорит журналист Бошан. А вам, людям большого света, вам скандал всегда опасен, несмотря на ваши миллионы и герб… Итак, кто мой отец?

– Я пришел, чтобы назвать тебе его.

– Наконец-то! – воскликнул Бенедетто, и глаза его засверкали от радости.

Но тут дверь отворилась, и вошел тюремщик.

– Простите, сударь, – сказал он, обращаясь к Бертуччо, – но заключенного ждет следователь.

– Сегодня последний допрос, – сказал Андреа управляющему. – Вот досада!

– Я приду завтра, – отвечал Бертуччо.

– Хорошо, – сказал Андреа. – Господа жандармы, я в вашем распоряжении… Пожалуйста, сударь, оставьте десяток экю в конторе, чтобы мне выдали все, в чем я тут нуждаюсь.

– Будет сделано, – отвечал Бертуччо.

Андреа протянул ему руку, но Бертуччо не вынул руки из кармана и только позвенел в нем монетами.

– Я это и имел в виду, – с кривой улыбкой заметил Андреа, совершенно подавленный странным спокойствием Бертуччо.

«Неужели я ошибся? – подумал он, садясь в большую карету с решетками, которую называют „корзинкой для салата“. – Увидим!»

– Прощайте, сударь, – сказал он, обращаясь к Бертуччо.

– До завтра! – ответил управляющий.

XI. Судья

Читатели, наверное, помнят что аббат Бузони остался вдвоем с Нуартье в комнате Валентины и что старик и священник одни бодрствовали подле умершей.

Быть может, христианские увещевания аббата, его проникновенное милосердие, его убедительные речи вернули старику мужество; после того, как священник поговорил с ним, у Нуартье вместо прежнего отчаяния появилось какое-то бесконечное смирение, странное спокойствие, немало удивлявшее тех, кто помнил его глубокую привязанность к Валентине.

Вильфор не видел старика со дня смерти дочери. Весь дом был обновлен: для королевского прокурора был нанят другой лакей, для Нуартье – другой слуга; в услужение к г-же де Вильфор поступили две новые горничные; все вокруг, вплоть до швейцара и кучера, были новые люди; они словно стали между хозяевами этого проклятого дома и окончательно прервали и без того уже холодные отношения, существовавшие между ними. К тому же сессия суда открывалась через три дня, и Вильфор, запершись у себя в кабинете, лихорадочно и неутомимо подготовлял обвинение против убийцы Кадрусса. Это дело, как и все, к чему имел отношение граф Монте-Кристо, наделало много шуму в Париже. Улики не были бесспорны: они сводились к нескольким словам, написанным умирающим каторжником, бывшим товарищем обвиняемого, которого он мог оговорить из ненависти или из мести; уверенность была только в сердце королевского прокурора; он пришел к внутреннему убеждению, что Бенедетто виновен, и надеялся, что эта трудная победа принесет ему радость удовлетворенного самолюбия, которая одна еще сколько-нибудь оживляла его оледеневшую душу.

Следствие подходило к концу благодаря неустанной работе Вильфора, который хотел этим процессом открыть предстоявшую сессию; и ему приходилось уединяться более чем когда-либо, чтобы уклониться от бесчисленных просьб о билетах на заседание.

Кроме того, прошло еще так мало времени с тех пор, как бедную Валентину опустили в могилу, скорбь в доме была еще так свежа, что никого не удивляло, если отец так сурово отдавался исполнению долга, который помогал ему забыть свое горе.

Один лишь раз, на следующий день после того, как Бертуччо вторично пришел к Бенедетто, чтобы назвать ему имя его отца, в воскресенье, Вильфор увидел мельком старика Нуартье; утомленный работой, Вильфор вышел в сад и, мрачный, согбенный под тяжестью неотступной думы, подобно Тарквинию, сбивающему палкой самые высокие маковые головки, сбивал своей тростью длинные увядающие стебли штокроз, возвышавшиеся вдоль аллей, словно призраки прекрасных цветов, благоухавших здесь летом.

Уже несколько раз доходил он до конца сада, до памятных читателю ворот у пустующего огорода, и возвращался тем же шагом все по той же аллее, как вдруг его глаза невольно обратились к дому, где шумно резвился его сын.

И вот в одном из открытых окон он увидел Нуартье, который велел подкатить свое кресло к этому окну, чтобы погреться в последних лучах еще теплого солнца; мягкий свет заката озарял умирающие цветы вьюнков и багряные листья дикого винограда, вьющегося по балкону.

Взгляд старика был прикован к чему-то, чего Вильфор не мог разглядеть. Этот взгляд был полон такой исступленной ненависти, горел таким нетерпением, что королевский прокурор, умевший схватывать все выражения этого лица, которые он так хорошо знал, отошел в сторону, чтобы посмотреть, на кого направлен этот уничтожающий взгляд.

Тогда он увидел под липами с почти уже обнаженными ветвями г-жу де Вильфор, сидевшую с книгой в руках; время от времени она прерывала чтение, чтобы улыбнуться сыну или бросить ему обратно резиновый мячик, который он упрямо кидал из гостиной в сад.

Вильфор побледнел – он знал, чего хочет старик.

Вдруг взгляд Нуартье перенесся на сына, и Вильфору самому пришлось выдержать натиск этого огненного взора, который, переменив направление, говорил уже о другом, но столь же грозно.

Госпожа де Вильфор, не ведая о внутреннем огне взглядов над ее головой, только что поймала мячик и знаками подзывала сына прийти за ним, а заодно и за поцелуем; но Эдуард заставил себя долго упрашивать, потому что материнская ласка казалась ему, вероятно, недостаточной наградой за труды; наконец он уступил, выпрыгнул в окно прямо на клумбу гелиотропов и китайских астр и подбежал к г-же де Вильфор. Г-жа де Вильфор поцеловала его в лоб, и ребенок, с мячиком в одной руке и пригоршней конфет в другой, побежал обратно.

Вильфор, повинуясь неодолимой силе, словно птица, завороженная взглядом змеи, направился к дому; по мере того как он приближался, глаза Нуартье опускались, следя за ним, и огонь его зрачков словно жег самое сердце Вильфора. В этом взгляде он читал жестокий удар и беспощадную угрозу. И вот Нуартье медленно поднял глаза к небу, словно напоминая о забытой клятве.

– Знаю, сударь, – ответил Вильфор. – Потерпите. Потерпите еще один день; я помню свое обещание.

Эти слова, видимо, успокоили Нуартье, и он отвел взгляд.

Вильфор порывисто расстегнул душивший его ворот, провел дрожащей рукой по лбу и вернулся в свой кабинет.

Ночь прошла, как обычно, все в доме спали; один Вильфор, как всегда, не ложился и работал до пяти часов утра, просматривая последние допросы, снятые накануне следователями, сопоставляя показания свидетелей и внося еще больше ясности в свой обвинительный акт, один из самых убедительных и блестящих, какие он когда-либо составлял.

Наутро, в понедельник, должно было состояться первое заседание сессии. Вильфор видел, как забрезжило это утро, бледное и зловещее, и в его голубоватом свете на бумаге заалели строки, написанные красными чернилами. Королевский прокурор прилег на несколько минут; лампа догорала; он проснулся от ее потрескивания и заметил, что пальцы его влажны и красны, словно обагренные кровью.

Он открыл окно; длинная оранжевая полоса пересекала небо и словно разрезала пополам стройные тополя, выступавшие черными силуэтами на горизонте. Над заброшенным огородом, по ту сторону ворот, высоко взлетел жаворонок и залился звонкой утренней песней.

На Вильфора пахнуло рассветной прохладой, и мысли его прояснились.

– День суда настал, – сказал он с усилием, – сегодня меч правосудия поразит всех виновных.

Его взгляд невольно обратился к окну Нуартье, к тому окну, где он накануне видел старика.

Штора была спущена.

И все же образ отца был для него так жив, что он обратился к этому темному окну, словно оно было отворено и из него смотрел грозный старик.

– Да, – прошептал он, – да, будь спокоен!

Опустив голову, он несколько раз прошелся по кабинету, потом, не раздеваясь, бросился на диван – не столько чтобы уснуть, сколько чтобы дать отдых телу, окоченевшему от усталости и от бессонной ночи за письменным столом.

Понемногу все в доме проснулись; Вильфор из своего кабинета слышал, один за другим, привычные звуки, из которых слагается повседневная жизнь: хлопанье дверей, дребезжание колокольчика г-жи де Вильфор, зовущей горничную, первые возгласы Эдуарда, который пробудился радостный и веселый, как пробуждаются в его годы.

Вильфор, в свою очередь, тоже позвонил. Новый камердинер вошел и подал газеты.

Вместе с газетами он принес чашку шоколада.

– Что это? – спросил Вильфор.

– Шоколад.

– Я не просил. Кто это позаботился обо мне?

– Госпожа де Вильфор. Она сказала, что вам надо подкрепиться, потому что сегодня слушается дело убийцы Бенедетто и вы будете много говорить.

И камердинер поставил на стол у дивана, как и остальные столы заваленный бумагами, золоченую чашку.

Затем он вышел.

Вильфор мрачно посмотрел на чашку, потом вдруг взял ее нервным движением и залпом выпил шоколад. Казалось, он надеялся, что этот напиток смертоносен, и призывал смерть, чтобы избавиться от долга, исполнить который для него было тяжелее, чем умереть. Затем он встал и принялся ходить по кабинету, с улыбкой, которая ужаснула бы того, кто ее увидел.

Шоколад оказался безвреден.

Когда настал час завтракать, Вильфор не вышел к столу.

Камердинер снова вошел в кабинет.

– Госпожа де Вильфор велела напомнить, что пробило одиннадцать часов и что заседание назначено в двенадцать…

– Ну и что же? – спросил Вильфор.

– …и спрашивает, поедет ли она вместе с вами?

– Куда?

– В суд.

– Зачем?

– Ваша супруга говорит, что ей очень хочется присутствовать на этом заседании.

– Ах, ей этого хочется! – сказал Вильфор зловещим тоном.

Камердинер отступил на шаг.

– Если вы желаете ехать один, я так и передам, – сказал он.

Вильфор молчал, нервно царапая ногтями бледную щеку.

– Передайте госпоже де Вильфор, – ответил он наконец, – что я хочу с ней поговорить и прошу ее подождать меня у себя.

– Слушаю, сударь.

– А потом придете побрить меня.

– Сию минуту.

Камердинер вышел, потом вернулся, побрил Вильфора и одел во все черное.

Затем он доложил:

– Госпожа де Вильфор сказала, что она вас ждет.

– Я иду.

И Вильфор с папками под мышкой, со шляпой в руке направился к комнатам жены.

У дверей он остановился и отер пот со лба.

Затем он открыл дверь.

Госпожа де Вильфор сидела на оттоманке, нетерпеливо перелистывая журналы и брошюры, которые Эдуард рвал на куски, даже не давая матери их дочитать.

Она была готова к выезду; руки были в перчатках, шляпа лежала на кресле.

– А, вот и вы, – сказала она естественным и спокойным голосом. – Боже мой, до чего вы бледны! Вы опять работали всю ночь? Почему вы не пришли позавтракать с нами? Ну что же, берете вы меня с собой или я поеду одна с Эдуардом?

Госпожа де Вильфор, как мы видим, задала множество вопросов, но Вильфор стоял перед ней неподвижный, немой, как изваяние.

– Эдуард, – сказал он наконец, повелительно глядя на ребенка, – поди поиграй в гостиной, мне нужно поговорить с твоей матерью.

Госпожа де Вильфор вздрогнула; холодная сдержанность мужа и его решительный тон испугали ее.

Эдуард поднял голову, посмотрел на мать и, видя, что она не подтверждает приказ Вильфора, продолжал резать головы своим оловянным солдатикам.

– Эдуард, – крикнул Вильфор так резко, что мальчик вскочил. – Ты слышишь? Ступай!

Ребенок, не привыкший к такому обращению, весь побледнел, трудно было бы сказать – от злости или от страха.

Отец подошел к нему, взял его за локоть и поцеловал в лоб.

– Иди, дитя мое, иди! – сказал он.

Эдуард вышел.

Вильфор подошел к двери и запер ее на задвижку.

– Боже мой, – сказала г-жа де Вильфор, стараясь прочесть мысли мужа; на губах ее появилось подобие улыбки, которая тотчас же застыла под бесстрастным взглядом Вильфора. – Боже мой, что случилось?

– Сударыня, где вы храните яд, которым вы обычно пользуетесь? – отчетливо и без всяких предисловий произнес королевский прокурор.

Госпожа де Вильфор вся затрепетала, точно жаворонок, над которым коршун суживает свои смертоносные круги.

Хриплый, надтреснутый звук – не крик и не вздох – вырвался из груди побледневшей до синевы г-жи де Вильфор.

– Я… я вас не понимаю, – тихо сказала она.

Она хотела встать, но силы изменили ей, и она снова упала на подушки оттоманки.

– Я вас спрашиваю, – продолжал Вильфор спокойным голосом, – где вы прячете яд, которым вы отравили моего тестя маркиза де Сен-Мерана, мою тещу, Барруа и мою дочь Валентину?

– Что вы говорите, сударь? – воскликнула г-жа де Вильфор, ломая руки.

– Ваше дело не спрашивать, а отвечать.

– Мужу или судье? – пролепетала г-жа де Вильфор.

– Судье, сударыня!

Страшное зрелище являла эта женщина, смертельно бледная, трепещущая, с отчаянием во взоре.

– О сударь… – прошептала она.

И это было все.

– Вы мне не отвечаете, сударыня! – воскликнул грозный обвинитель. Потом он добавил, с улыбкой, еще более ужасной, чем его гнев: – Правда, вы и не отпираетесь!

Она сделала движение.

– Да вы и не могли бы отрицать свою вину, – добавил Вильфор, простирая к ней руку, – вы совершили все эти преступления с беспримерным коварством, которое, однако, могло обмануть только пристрастных к вам людей. Начиная со смерти маркизы де Сен-Меран я уже знал, что в моем доме есть отравитель; д’Авриньи предупредил меня об этом; после смерти Барруа, да простит меня бог, мои подозрения пали на ангела! Даже когда нет явного преступления, подозрение всегда тлеет в моей душе; но после смерти Валентины у меня уже не оставалось сомнений, сударыня, и не только у меня, но и у других; таким образом, ваше преступление, известное теперь двоим, подозреваемое многими, станет гласным; и, как я вам уже сказал, сударыня, с вами говорит теперь не муж, а судья!

Госпожа де Вильфор закрыла лицо руками.

– Не верьте внешним признакам, умоляю вас, – прошептала она.

– Неужели вы так малодушны? – воскликнул с презрением Вильфор. – Правда, я всегда замечал, что отравители малодушны. Ведь у вас хватило мужества видеть, как умирали два старика и невинная девушка, отравленные вами?

– Сударь!

– Неужели вы так малодушны? – продолжал Вильфор с возрастающим жаром. – Ведь вы считали минуты четырех агоний, вы осуществили ваш адский замысел, вы готовили ваше гнусное зелье с таким изумительным искусством и уверенностью! Вы все так прекрасно рассчитали, как же вы забыли о том, куда вас может привести разоблачение ваших преступлений? Этого не может быть; вы, наверное, приберегли самый сладостный, самый быстрый и самый верный яд, чтобы избегнуть заслуженной кары… Вы это сделали, я надеюсь?

Госпожа де Вильфор заломила руки и упала на колени.

– Я вижу, вы сознаетесь, – сказал он, – но признание, сделанное судьям, признание, сделанное в последний миг, когда отрицать уже невозможно, – такое признание ни в какой мере не может смягчить кару.

– Кара? – воскликнула г-жа де Вильфор. – Вы уже второй раз произносите это слово!

– Конечно. Уж не потому ли, что вы четырежды виновны, думали вы избежать ее? Уж не потому ли, что вы жена того, кто требует этой кары, думали вы, что она минует вас? Нет, сударыня! Отравительницу, кто бы она ни была, ждет эшафот, если только, повторяю, отравительница не позаботилась приберечь для себя несколько капель самого верного яда.

Госпожа де Вильфор дико вскрикнула, и безобразный, всепоглощающий ужас исказил ее черты.

– Не бойтесь, я не требую, чтобы вы взошли на эшафот, – сказал королевский прокурор, – я не хочу вашего позора, он был бы и моим позором; напротив, вы должны были понять из моих слов, что вы не можете умереть на эшафоте.

– Нет, я не поняла; что вы хотите сказать? – еле слышно пролепетала несчастная.

– Я хочу сказать, что жена королевского прокурора не захочет запятнать своей низостью безупречное имя и не обесчестит своего мужа и сына.

– Нет, о нет!

– Этим вы совершите доброе дело, сударыня, и я благодарен вам.

– Благодарны? За что?

– За то, что вы сейчас сказали.

– Что я сказала? Я не знаю, не помню, Боже мой!

И она вскочила, страшная, растрепанная, с пеной на губах.

– Вы мне не ответили на вопрос, который я вам задал, когда вошел сюда: где яд, которым вы обычно пользуетесь?

Госпожа де Вильфор судорожно стиснула руки.

– Нет, нет, вы этого не хотите! – вырвался из ее груди вопль.

– Я не хочу только одного, сударыня, – чтобы вы погибли на эшафоте, слышите? – отвечал Вильфор.

– Сжальтесь!

– Я хочу, чтобы правосудие свершилось. Мой долг на земле – карать, – добавил он со сверкающим взглядом. – Всякой другой женщине, будь она даже королева, я послал бы палача, но к вам я буду милосерден. Вам я говорю: сударыня, ведь вы приберегли несколько капель вашего самого нежного, самого быстрого и самого верного яда?

– Пощадите, оставьте мне жизнь!

– Она все-таки была малодушна! – сказал Вильфор.

– Вспомните, я ваша жена!

– Вы отравительница!

– Во имя неба!

– Нет.

– Ради вашей былой любви ко мне!

– Нет, нет!

– Ради нашего ребенка! Ради ребенка оставьте мне жизнь.

– Нет, нет, нет; если я вам оставлю жизнь, вы, быть может, когда-нибудь убьете и его.

– Я? Я убью моего сына? – вскрикнула эта безумная мать, бросаясь к Вильфору. – Убить моего Эдуарда? Ха-ха-ха!

И дикий, демонический хохот, хохот помешанной огласил комнату и оборвался хриплым стоном.

Госпожа де Вильфор упала на колени.

Вильфор подошел к ней.

– Помните, сударыня, – сказал он, – что, если к моему возвращению правосудие не свершится, я сам вас изобличу и сам арестую.

Она слушала, задыхаясь, сраженная, уничтоженная, казалось, одни глаза еще жили на этом лице.

– Вы поняли? – сказал Вильфор. – Я иду в залу суда требовать смертной казни для убийцы… Если, возвратившись, я застану вас живой, вы проведете эту ночь в Консьержери.

Госпожа де Вильфор глубоко вздохнула и без сил опустилась на ковер.

В королевском прокуроре, казалось, проснулась жалость, его взгляд смягчился, и, слегка наклонив голову, он медленно произнес:

– Прощайте, сударыня!

Это слово, как нож гильотины, обрушился на г-жу де Вильфор.

Она потеряла сознание.

Королевский прокурор вышел и, притворив дверь, дважды повернул ключ в замке.

XII. Сессия

Дело Бенедетто, как его называли в судебном мире и в светском обществе, вызвало огромную сенсацию. Завсегдатай Кафе-де-Пари, Гентского бульвара и Булонского леса, мнимый Кавальканти за те два-три месяца, что он жил в Париже и блистал в свете, завел множество знакомств.

Газеты сообщали немало подробностей о его парижской жизни и о его жизни на каторге; все это возбуждало живейшее любопытство, особенно среди тех, кто лично знал князя Андреа Кавальканти, все они были готовы пойти на все, лишь бы увидеть на скамье подсудимых господина Бенедетто, убийцу своего товарища по каторге.

Для многих Бенедетто был если не жертвой правосудия, то, во всяком случае, жертвой судебной ошибки; г-на Кавальканти-отца знали в Париже, и все были уверены, что он появится и выручит из беды своего славного отпрыска. На многих, никогда не слышавших о пресловутой венгерке, в которой он предстал перед графом Монте-Кристо, произвели немалое впечатление величавая внешность, рыцарский облик и светское обращение старого патриция, который, надо сознаться, в самом деле имел вид истого вельможи, пока он молчал и не вдавался в арифметические вычисления.

Что касается самого подсудимого, то многие помнили его таким любезным, красивым и щедрым, что они предпочитали видеть во всем случившемся козни какого-нибудь врага, как это иной раз и случается в мире, где богатство дает власть творить добро и зло и наделяет людей поистине неслыханным могуществом.

Итак, все стремились попасть на заседание суда: одни – чтобы насладиться зрелищем, другие – чтобы потолковать о нем. С семи часов утра у дверей собралась толпа, и за час до начала заседания зала суда была уже переполнена избранной публикой.

В дни громких процессов, до выхода судей, а нередко даже и после этого, зала суда весьма напоминает гостиную, где сошлись знакомые, которые то подходят друг к другу, если не боятся, что займут их места, то обмениваются знаками, если их разделяет слишком много зрителей, адвокатов и жандармов.

Стоял один из тех чудесных осенних дней, которые вознаграждают нас за дождливое и слишком короткое лето; тучи, которые утром заслоняли солнце, рассеялись как по волшебству, и теплые лучи озаряли один из последних, один из самых ясных дней сентября.

Бошан – король прессы, для которого всюду готов престол, – лорнировал публику. Он заметил Шато-Рено и Дебрэ, которые только что заручились расположением полицейского и убедили его стать позади них, вместо того чтобы заслонять их, как он был вправе сделать. Достойный блюститель порядка чутьем угадал секретаря министра и миллионера; он выказал по отношению к своим знатным соседям большую предупредительность и даже разрешил им пойти поболтать с Бошаном, обещая посторожить их места.

– И вы пришли повидаться с нашим другом? – сказал Бошан.

– Ну как же! – отвечал Дебрэ. – Наш милейший князь! Черт возьми, вот они какие, итальянские князья!

– Человек, чьей генеалогией занимался сам Данте, чей род восходит к «Божественной комедии»!

– Висельная аристократия, – флегматично заметил Шато-Рено.

– Вы думаете, он будет осужден? – спросил Дебрэ Бошана.

– Мне кажется, это у вас надо спросить, – ответил журналист, – вам лучше знать, какое настроение у суда; видели вы председателя на последнем приеме министра?

– Видел.

– Что же он вам сказал?

– Вы удивитесь.

– Так говорите скорее; я так давно не удивлялся.

– Он мне сказал, что Бенедетто, которого считают чудом ловкости, титаном коварства, просто-напросто мелкий жулик, весьма недалекий и совершенно недостойный тех исследований, которые после его смерти будут произведены над его френологическими шишками.

– А он довольно сносно разыгрывал князя, – заметил Бошан.

– Только на ваш взгляд, Бошан, потому что вы ненавидите бедных князей и всегда радуетесь, когда они плохо ведут себя; но меня не проведешь: я, как ищейка от геральдики, издали чую настоящего аристократа.

– Так вы никогда не верили в его княжеский титул?

– В его княжеский титул? Верил… Но в его княжеское достоинство – никогда.

– Недурно сказано, – заметил Бошан, – но уверяю вас, что для всякого другого он вполне мог сойти за князя… Я его встречал в гостиных у министров.

– Много ваши министры понимают в князьях! – сказал Шато-Рено.

– Коротко и метко, – засмеялся Бошан. – Разрешите мне вставить это в мой отчет?

– Сделайте одолжение, дорогой Бошан, – отвечал Шато-Рено, – я вам уступаю мое изречение по своей цене.

– Но если я говорил с председателем, – сказал Дебрэ Бошану, – то вы должны были говорить с королевским прокурором?

– Это было невозможно; вот уже неделя, как Вильфор скрывается от всех; да это и понятно после целой цепи странных семейных несчастий, завершившихся столь же странной смертью его дочери…

– Странной смертью? Что вы хотите сказать, Бошан?

– Вы, конечно, разыгрываете неведение под тем предлогом, что все это касается судебной аристократии, – сказал Бошан, вставляя в глаз монокль и стараясь удержать его.

– Дорогой мой, – заметил Шато-Рено, – разрешите сказать вам, что в искусстве носить монокль вам далеко до Дебрэ. Дебрэ, покажите Бошану, как это делается.

– Ну, конечно, я не ошибся, – сказал Бошан.

– А что?

– Это она.

– Кто она?

– А говорили, что она уехала.

– Мадемуазель Эжени? – спросил Шато-Рено. – Разве она уже вернулась?

– Нет, не она, а ее мать.

– Госпожа Данглар?

– Не может быть, – сказал Шато-Рено, – на десятый день после побега дочери, на третий день после банкротства мужа!

Дебрэ слегка покраснел и взглянул в ту сторону, куда смотрел Бошан.

– Да нет же, – сказал он, – эта дама под густой вуалью какая-нибудь знатная иностранка, может быть, мать князя Кавальканти; но вы, кажется, хотели рассказать что-то интересное, Бошан?

– Я?

– Да. Вы говорили о странной смерти Валентины.

– Ах да; но почему не видно госпожи де Вильфор?

– Бедняжка! – сказал Дебрэ. – Она, вероятно, перегоняет мелиссу для больниц или составляет помады для себя и своих приятельниц. Говорят, она тратит на эту забаву тысячи три экю в год. В самом деле, почему же ее не видно? Я бы с удовольствием повидал ее, она мне очень нравится.

– А я ее не терплю, – сказал Шато-Рено.

– Почему это?

– Не знаю. Почему мы любим? Почему ненавидим? Я ее не выношу потому, что она мне антипатична.

– Или, может быть, инстинктивно.

– Может быть… Но вернемся к вашему рассказу, Бошан.

– Неужели, господа, – продолжал Бошан, – вы не задавались вопросом, почему так обильно умирают у Вильфоров?

– Обильно? Это недурно сказано, – заметил Шато-Рено.

– Это выражение встречается у Сен-Симона.

– А факт – у Вильфора; так поговорим о Вильфоре, – сказал Дебрэ, – вот уже три месяца они не выходят из траура; позавчера со мной об этом говорила «сама», по случаю смерти Валентины.

– Кто такая «сама»? – спросил Шато-Рено.

– Жена министра, разумеется!

– Прошу прощения, – заметил Шато-Рено, – я к министру не езжу, предоставляю это делать князьям.

– Раньше вы метали искры, барон, теперь вы мечете молнии; сжальтесь над нами, не то вы испепелите нас, как новоявленный Юпитер.

– Умолкаю, – сказал Шато-Рено, – но сжальтесь и вы надо мной и не дразните меня.

– Послушайте, Бошан, довольно отвлекаться, я уже сказал, что «сама» позавчера просила у меня разъяснений на этот счет, скажите мне, что вы знаете, я ей передам.

– Итак, господа, – сказал Бошан, – если в доме обильно умирают – мне нравится это выражение, – то это значит, что в доме есть убийца.

Его собеседники встрепенулись; им самим уже не раз приходила в голову эта мысль.

– Но кто же убийца? – спросили они.

– Маленький Эдуард.

Шато-Рено и Дебрэ расхохотались; Бошан, нисколько не смутившись, продолжал:

– Да, господа, маленький Эдуард, феноменальный ребенок, – убивает не хуже взрослого.

– Это шутка?

– Вовсе нет; я вчера нанял лакея, который только что ушел от Вильфоров; обратите на это внимание.

– Обратили.

– Завтра я его уволю, потому что он непомерно много ест, чтобы вознаградить себя за пост, который он со страху там на себя наложил. Так вот, этот прелестный ребенок будто бы раздобыл склянку с каким-то снадобьем, которым он время от времени потчует тех, кто ему не угодил. Сначала ему не угодили дедушка и бабушка де Сен-Меран, и он налил им по три капли своего эликсира – трех капель вполне достаточно; затем славный Барруа, старый слуга дедушки Нуартье, который иногда ворчал на милого шалунишку; милый шалунишка налил и ему три капли своего эликсира; то же самое случилось с несчастной Валентиной, которая, правда, на него не ворчала, но которой он завидовал; он и ей налил три капли своего эликсира, и ей, как и другим, пришел конец.

– Бросьте сказки рассказывать, – сказал Шато-Рено.

– А страшная сказка, правда? – сказал Бошан.

– Это нелепо, – сказал Дебрэ.

– Вы просто боитесь смотреть правде в глаза, – возразил Бошан. – Спросите моего лакея, или, вернее, того, кто завтра уже не будет моим лакеем; об этом говорил весь дом.

– Но что это за эликсир? Где он?

– Мальчишка его прячет.

– Где он его взял?

– В лаборатории у своей матери.

– Так его мамаша держит в лаборатории яды?

– Откуда мне знать? Вы допрашиваете меня, как королевский прокурор. Я повторяю то, что мне сказали, и только; я вам называю свой источник; большего я не могу сделать. Бедный малый от страха ничего не ел.

– Это невероятно!

– Да нет же, дорогой мой, тут нет ничего невероятного; помните, в прошлом году этот ребенок с улицы Ришелье, который забавлялся тем, что втыкал своим братьям и сестрам, пока они спали, булавку в ухо? Молодое поколение развито не по летам.

– Бьюсь об заклад, что сами вы не верите ни одному своему слову, – сказал Шато-Рено. – Но я не вижу графа Монте-Кристо, неужели его здесь нет?

– Он человек пресыщенный, – заметил Дебрэ, – да ему и неприятно было бы показаться здесь; ведь эти Кавальканти его надули; говорят, они явились к нему с фальшивыми аккредитивами, так что он потерял добрых сто тысяч франков, которыми ссудил их под залог княжеского достоинства.

– Кстати, Шато-Рено, – спросил Бошан, – как поживает Моррель?

– Я заходил к нему три раза, – отвечал Шато-Рено, – но о нем ни слуху, ни духу. Однако сестра его, по-видимому, о нем не тревожится; она сказала, что тоже дня три его не видела, но уверена, что с ним ничего не случилось.

– Ах да, ведь граф Монте-Кристо и не может быть здесь, – сказал Бошан.

– Почему это?

– Потому что он сам действующее лицо в этой драме.

– Разве он тоже кого-нибудь убил? – спросил Дебрэ.

– Нет, напротив, это его хотели убить. Известно, что этот почтеннейший Кадрусс был убит своим дружком Бенедетто как раз в ту минуту, когда он выходил от графа Монте-Кристо. Известно, что в доме графа нашли пресловутый жилет с письмом, из-за которого брачный договор остался неподписанным. Вы видели этот жилет? Вот он там, на столе, весь в крови, – вещественное доказательство.

– Вижу, вижу!

– Тише, господа, начинается. По местам!

Все в зале шумно задвигались; полицейский энергичным «гм!» подозвал своих протеже, а появившийся в дверях судебный пристав тем визгливым голосом, которым пристава отличались еще во времена Бомарше, провозгласил:

– Суд идет!

XIII. Обвинительный акт

Судьи уселись среди глубокой тишины; присяжные заняли свои места; Вильфор, предмет особого внимания, мы бы даже сказали – восхищения, опустился в свое кресло, окидывая залу спокойным взглядом.

Все с удивлением смотрели на его строгое, бесстрастное лицо, которое ничем не выдавало отцовского горя. Этот человек, которому чужды были все человеческие чувства, почти внушал страх.

– Введите обвиняемого, – сказал председатель.

При этих словах все взоры устремились на дверь, через которую должен был войти Бенедетто.

Вскоре дверь отворилась, и появился обвиняемый.

На всех он произвел одно и то же впечатление, и никто не обманулся в выражении его лица.

Его черты не носили отпечатка того глубокого волнения, от которого кровь приливает к сердцу и бледнеет лицо. Руки его – одну он положил на шляпу, другую засунул за вырез белого пикейного жилета – не дрожали; глаза были спокойны и даже блестели. Едва войдя в залу, он стал осматривать судей и публику и дольше, чем на других, остановил взгляд на председателе и особенно на королевском прокуроре.

Рядом с Андреа поместился его адвокат, защитник по назначению (Андреа не захотел заниматься подобного рода мелочами, которым он, казалось, не придавал никакого значения), молодой блондин, с покрасневшим лицом, во сто крат более взволнованный, чем сам подсудимый.

Председатель попросил огласить обвинительный акт, составленный, как известно, искусным и неумолимым пером Вильфора.

Во время этого долгого чтения, которое для всякого другого было бы мучительно, внимание публики сосредоточилось на Андреа, переносившем это испытание с душевной бодростью спартанца.

Никогда еще, быть может, Вильфор не был так лаконичен и красноречив; преступление было обрисовано самыми яркими красками; все прошлое обвиняемого, постепенное изменение его внутреннего облика, последовательность его поступков, начиная с весьма раннего возраста, были представлены со всей той силой, какую мог почерпнуть из знания жизни и человеческой души возвышенный ум королевского прокурора.

Одной этой вступительной речью Бенедетто был навсегда уничтожен в глазах общественного мнения еще до того, как его покарал закон.

Андреа не обращал ни малейшего внимания на эти грозные обвинения, которые одно за другим обрушивались на него. Вильфор часто смотрел в его сторону и, должно быть, продолжал психологические наблюдения, которые он уже столько лет вел над преступниками, но ни разу не мог заставить Андреа опустить глаза, как ни пристален и ни упорен был его взгляд.

Наконец обвинительный акт был прочитан.

– Обвиняемый, – сказал председатель, – ваше имя и фамилия?

Андреа встал.

– Простите, господин председатель, – сказал он ясным и звонким голосом, – но я вижу, что вы намерены предлагать мне вопросы в таком порядке, в каком я затруднился бы на них отвечать. Я полагаю, и обязуюсь это доказать немного позже, что я могу считаться исключением среди обычных подсудимых. Прошу вас, разрешите мне отвечать, придерживаясь другого порядка; при этом я отвечу на все вопросы.

Председатель удивленно взглянул на присяжных, те взглянули на королевского прокурора.

Публика была в недоумении.

Но Андреа это, по-видимому, ничуть не смутило.

– Сколько вам лет? – спросил председатель. – На этот вопрос вы ответите?

– И на этот вопрос, и на остальные, господин председатель, когда придет их черед.

– Сколько вам лет? – повторил судья.

– Мне двадцать один год, или, вернее, мне исполнится двадцать один год через несколько дней, так как я родился в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года.

Вильфор, что-то записывавший, при этих словах поднял голову.

– Где вы родились? – продолжал председатель.

– В Отейле, близ Парижа, – отвечал Бенедетто.

Вильфор вторично посмотрел на Бенедетто и побледнел, словно увидел голову Медузы.

Что же касается Бенедетто, то он грациозно отер губы вышитым концом тонкого батистового платка.

– Ваша профессия? – спросил председатель.

– Сначала я занимался подлогами, – невозмутимо отвечал Андреа, – потом воровство, а недавно стал убийцей.

Ропот, или, вернее, гул негодования и удивления, пронесся по зале; даже судьи изумленно переглянулись, а присяжные явно были возмущены цинизмом, которого трудно было ожидать от светского человека.

Вильфор провел рукою по лбу; его бледность сменилась багровым румянцем; вдруг он встал, растерянно озираясь; он задыхался.

– Вы что-нибудь ищете, господин королевский прокурор? – спросил Бенедетто с самой учтивой улыбкой.

Вильфор ничего не ответил и снова сел или, вернее, упал в свое кресло.

– Может быть, теперь, обвиняемый, вы назовете себя? – спросил председатель. – То вызывающее бесстыдство, с которым вы перечислили свои преступления, именуя их своей профессией и даже как бы гордясь ими, само по себе достойно того, чтобы во имя нравственности и уважения к человечеству суд вынес вам строгое осуждение; но, вероятно, вы преднамеренно не сразу назвали себя; вам хочется оттенить свое имя всеми своими титулами.

– Просто невероятно, господин председатель, – кротко и почтительно сказал Бенедетто, – как верно вы угадали мою мысль; вы совершенно правы, именно с этой целью я просил вас изменить порядок вопросов.

Изумление достигло предела; в словах подсудимого уже не слышалось ни хвастовства, ни цинизма; взволнованная аудитория почувствовала, что из глубины этой черной тучи сейчас грянет гром.

– Итак, – сказал председатель, – ваше имя.

– Я вам не могу назвать свое имя, потому что я его не знаю; но я знаю имя моего отца, и это имя я могу назвать.

У Вильфора потемнело в глазах; по лицу его струился пот, руки судорожно перебирали бумаги.

– В таком случае, назовите имя вашего отца, – сказал председатель.

В огромной зале наступила гробовая тишина; все ждали затаив дыхание.

– Мой отец – королевский прокурор, – спокойно ответил Андреа.

– Королевский прокурор! – изумленно повторил председатель, не замечая исказившегося лица Вильфора.

– Да, а так как вы хотите знать его имя, я вам скажу: его зовут де Вильфор!

Крик негодования, так долго сдерживаемый из уважения к суду, вырвался, как буря, изо всех уст; даже судьи не сразу подумали о том, чтобы призвать к порядку возмущенную публику. Возгласы, брань, обращенные к невозмутимому Бенедетто, угрожающие жесты, окрики жандармов, гоготанье той низкопробной части публики, которая во всяком сборище оказывается на поверхности в минуты замешательства и скандала, – все это продолжалось добрых пять минут, пока судьям и приставам не удалось водворить тишину.

Среди общего шума слышен был голос председателя, восклицавшего:

– Вы, кажется, издеваетесь над судом, обвиняемый? Вы дерзко выставляете напоказ перед вашими согражданами такую безмерную испорченность, которая даже в наш развращенный век не имеет себе равной!

Человек десять суетились вокруг королевского прокурора, поникшего в своем кресле, утешая его, ободряя, уверяя в преданности и сочувствии.

В зале восстановилась тишина, только в одном углу еще волновались и шушукались.

Говорили, что какая-то женщина упала в обморок; ей дали понюхать соль, и она пришла в себя.

Во время этой суматохи Андреа с улыбкой повернулся к публике; потом, изящно опершись рукой на дубовые перила скамьи, заговорил:

– Господа, видит бог, что я не думаю оскорблять суд и производить в этом уважаемом собрании ненужный скандал. Меня спрашивают, сколько мне лет, – я говорю; меня спрашивают, где я родился, – я отвечаю; меня спрашивают, как мое имя, – на это я не могу ответить: у меня его нет, потому что мои родители меня бросили. Но зато я могу назвать имя своего отца; и я повторяю, моего отца зовут де Вильфор, и я готов это доказать.

В голосе подсудимого чувствовалась такая уверенность, такая сила убеждения, что всеобщий шум сменился тишиной. Все взгляды обратились на королевского прокурора. Вильфор сидел немой и неподвижный, словно жизнь покинула его.

– Господа, – продолжал Андреа, – я должен объяснить свои слова и подтвердить их доказательствами.

– Но вы показали на следствии, что вас зовут Бенедетто, – гневно воскликнул председатель, – вы заявили, что вы сирота и что ваша родина – Корсика.

– Я показал на следствии то, что считал нужным показать; я не хотел, чтобы мне помешали – а это неминуемо бы случилось, – торжественно объявить мою тайну во всеуслышание.

Итак, я повторяю: я родился в Отейле, в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года, я – сын королевского прокурора господина де Вильфора. Угодно вам знать подробности? Я их сообщу.

Я родился во втором этаже дома номер двадцать восемь по улице Фонтен, в комнате, обтянутой красным штофом. Мой отец взял меня на руки, сказал моей матери, что я умер, завернул меня в полотенце, помеченное буквами Э. и Н., и отнес в сад, где зарыл в землю живым.

Трепет пробежал по толпе, когда она увидела, что вместе с уверенностью подсудимого возрастало смятение Вильфора.

– Но откуда вам известны эти подробности? – спросил председатель.

– Сейчас объясню, господин председатель. В сад, где закопал меня мой отец, в эту самую ночь проник один корсиканец, который его смертельно ненавидел и уже давно подстерегал его, чтобы учинить вендетту. Этот человек, спрятавшись в кустах, видел, как мой отец зарывал в землю ящик, и тут же ударил его ножом; затем, думая, что в этом ящике спрятано какое-нибудь сокровище, он разрыл могилу и нашел меня еще живым. Он отнес меня в Воспитательный дом, где меня записали под номером пятьдесят седьмым. Три месяца спустя его сестра приехала за мной из Рольяно в Париж, заявила, что я ее сын, и увезла меня с собой. Вот почему, родившись в Отейле, я вырос на Корсике.

Наступила тишина, такая глубокая, что, если бы не взволнованное дыхание тысячи людей, можно было бы подумать, будто зала пуста.

– Дальше, – сказал председатель.

– Конечно, – продолжал Бенедетто, – я мог бы жить счастливо у этих добрых людей, любивших меня, как сына, но мои порочные наклонности взяли верх над добродетелями, которые мне старалась привить моя приемная мать. Я вырос во зле и дошел до преступления. Однажды, когда я проклинал бога за то, что он сотворил меня таким злым и обрек на такую ужасную судьбу, мой приемный отец сказал мне:

«Не богохульствуй, несчастный! Бог не во гневе сотворил тебя! В твоем преступлении виноват твой отец, а не ты; твой отец обрек тебя на вечные муки, если бы ты умер, и на нищету, если бы ты чудом вернулся к жизни».

С тех пор я перестал проклинать бога, я проклинал моего отца; вот почему я произнес здесь те слова, которые вызвали ваш гнев, господин председатель, и которые так взволновали это почтенное собрание. Если это еще новое преступление, то накажите меня, но если я вас убедил, что со дня моего рождения моя судьба была мучительной, горькой, плачевной, то пожалейте меня!

– А кто ваша мать? – спросил председатель.

– Моя мать считала меня мертвым; она ни в чем не виновата передо мной. Я не хотел знать имени моей матери, я его не знаю.

Пронзительный крик, перешедший в рыдание, раздался в том углу залы, где сидела незнакомка, только что очнувшаяся от обморока.

С ней сделался нервный припадок, и ее унесли из залы суда; когда ее подняли, густая вуаль, закрывавшая ее лицо, откинулась, и окружающие узнали баронессу Данглар.

Несмотря на полное изнеможение, на шум в ушах, на то, что мысли мешались в его голове, Вильфор тоже узнал ее и встал.

– Доказательства! – сказал председатель. – Обвиняемый, помните, что это нагромождение мерзостей должно быть подтверждено самыми неоспоримыми доказательствами.

– Вы требуете доказательств? – с усмешкой сказал Бенедетто.

– Да.

– Взгляните на господина де Вильфора и скажите, нужны вам еще доказательства?

Вся зала повернулась в сторону королевского прокурора, который зашатался под тяжестью этой тысячи вперившихся в него глаз; волосы его были растрепаны, лицо исцарапано ногтями.

Ропот прошел по толпе.

– У меня требуют доказательств, отец, – сказал Бенедетто, – хотите, я их представлю?

– Нет, – хрипло прошептал Вильфор, – это лишнее.

– Как лишнее? – воскликнул председатель. – Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, – произнес королевский прокурор, – что напрасно я пытался бы вырваться из смертельных тисков, которые сжимают меня; да, я в руке карающего бога! Не нужно доказательств! Все, что сказал этот человек, правда.

Мрачная, гнетущая тишина, от которой волосы шевелились на голове, тишина, какая предшествует стихийным катастрофам, окутала своим свинцовым покровом всех присутствующих.

– Что вы, господин де Вильфор, – воскликнул председатель, – вы во власти галлюцинаций! Вам изменяет разум! Легко понять, что такое неслыханное, неожиданное, ужасное обвинение могло помрачить ваш рассудок; опомнитесь, придите в себя!

Королевский прокурор покачал головой. Зубы его стучали, как в лихорадке, в лице не было ни кровинки.

– Ум мой ясен, господин председатель, – сказал он, – страдает только тело. Я признаю себя виновным во всем, что этот человек вменяет мне в вину; я возвращаюсь в свой дом, где буду ждать распоряжений господина королевского прокурора, моего преемника.

И, произнеся эти слова глухим, еле слышным голосом, Вильфор нетвердой походкой направился к двери, которую перед ним машинально распахнул дежурный пристав.

Зала безмолвствовала, потрясенная этим страшным разоблачением и не менее страшным признанием – трагической развязкой загадочных событий, которые уже две недели волновали высшее парижское общество.

– А еще говорят, что в жизни не бывает драм, – сказал Бошан.

– Признаюсь, – сказал Шато-Рено, – я все-таки предпочел бы кончить, как генерал Морсер: пуля в лоб – просто удовольствие по сравнению с такой катастрофой!

– К тому же она убивает, – сказал Бошан.

– А я-то хотел жениться на его дочери! – сказал Дебрэ. – Хорошо сделала бедная девочка, что умерла!

– Заседание суда закрыто, – сказал председатель, – дело откладывается до следующей сессии. Назначается новое следствие, которое будет поручено другому лицу.

Андреа, все такой же спокойный и сильно поднявшийся во мнении публики, покинул залу в сопровождении жандармов, которые невольно выказывали ему уважение.

– Ну-с, что вы на это скажете, милейший? – сказал Дебрэ полицейскому, суя ему в руку золотой.

– Признают смягчающие обстоятельства, – отвечал тот.

XIV. Искупление

Вильфор шел к выходу; все расступались перед ним. Всякое великое горе внушает уважение, и еще не было примера, даже в самые жестокие времена, чтобы в первую минуту люди не посочувствовали человеку, на которого обрушилось непоправимое несчастье. Разъяренная толпа может убить того, кто ей ненавистен; но редко случается, чтобы люди, присутствующие при объявлении смертного приговора, оскорбили несчастного, даже если он совершил преступление.

Вильфор прошел сквозь ряды зрителей, стражи, судейских чиновников и удалился, сам вынеся себе обвинительный приговор, но охраняемый своей скорбью.

Бывают трагедии, которые люди постигают чувством, но не могут охватить разумом; и тогда величайший поэт – тот, у кого вырвется самый страстный и самый искренний крик. Этот крик заменяет толпе целую повесть, и она права, что довольствуется им, и еще более права, если признает его совершенным, когда в нем звучит истина.

Впрочем, трудно было бы описать то состояние оцепенения, в котором Вильфор шел из суда, тот лихорадочный жар, от которого билась каждая его артерия, напрягался каждый нерв, вздувалась каждая жила и который терзал миллионом терзаний каждую частицу его бренного тела.

Только сила привычки помогла Вильфору дотащиться до выхода; он сбросил с себя судейскую тогу не потому, что этого требовали приличия, но потому, что она давила и жгла ему плечи тяжким бременем, как мучительное одеяние Несса.

Шатаясь, дошел он до двора Дофина, нашел там свою карету, разбудил кучера, сам открыл дверцу и упал на сиденье, указывая рукой в сторону предместья Сент-Оноре.

Лошади тронули.

Страшной тяжестью обрушилось на него воздвигнутое им здание его жизни; он был раздавлен этим обвалом; он еще не предвидел последствий, не измерял их; он их только чувствовал; он не думал о букве закона, как думает хладнокровный убийца, толкуя хорошо знакомую ему статью.

Бог вошел в его сердце.

– Боже! – безотчетно шептали его губы. – Боже!

За постигшей его катастрофой он видел только руку божью.

Карета ехала быстро. Вильфор, откинувшийся на сиденье, почувствовал, что ему мешает какой-то предмет.

Он протянул руку: это был веер, забытый г-жой де Вильфор и завалившийся между спинкой и подушками; вид этого веера пробудил в нем воспоминание, и это воспоминание сверкнуло, как молния во мраке ночи.

Вильфор вспомнил о жене…

Он застонал, как будто в сердце ему вонзилось раскаленное железо.

Все время он думал только об одном своем несчастье, и вдруг перед его глазами второе, не менее ужасное.

Его жена! Он только что стоял перед нею как неумолимый судья; он приговорил ее к смерти; и она, пораженная ужасом, раздавленная стыдом, убитая раскаянием, которое он пробудил в ней своей незапятнанной добродетелью, – она, несчастная, слабая женщина, беззащитная перед лицом этой неограниченной, высшей власти, быть может, в эту самую минуту готовилась умереть!

Уже час прошел с тех пор, как он вынес ей приговор; и в эту минуту она, должно быть, вспоминала все свои преступления, молила бога о пощаде, писала письмо, униженно умоляя своего безупречного судью о прощении, которое она покупала ценою жизни.

Вильфор глухо застонал от бешенства и боли и заметался на атласных подушках кареты.

– Эта женщина стала преступницей только потому, что прикоснулась ко мне! – воскликнул он. – Я – само преступление! И она заразилась им, как заражаются тифом, холерой, чумой!.. И я караю ее!.. Я осмелился ей сказать: раскайся и умри… я! Нет, нет, она будет жить… она пойдет со мной… Мы скроемся, мы покинем Францию, мы будем скитаться по земле, пока она будет носить нас. Я говорил ей об эшафоте! Великий боже! Как я смел произнести это слово! Ведь меня тоже ждет эшафот!.. Мы скроемся… Да, я покаюсь ей во всем: каждый день я буду смиренно повторять ей, что я такой же преступник… Союз тигра и змеи! О жена, достойная своего мужа!.. Она должна жить, ее злодеяние должно померкнуть перед моим!

И Вильфор порывисто опустил переднее стекло кареты.

– Скорей, скорей! – крикнул он таким голосом, что кучер привскочил на козлах.

Испуганные лошади вихрем помчались к дому.

– Да, да, – твердил Вильфор, – эта женщина должна жить, она должна раскаяться и воспитать моего сына, моего несчастного мальчика. Он один вместе с этим словно железным стариком пережил гибель моей семьи! Она любила сына; ради него она пошла на преступление. Никогда не следует терять веру в сердце женщины, любящей своего ребенка; она раскается, никто не узнает, что она преступница. Все злодеяния, совершенные в моем доме и о которых уже шепчутся в свете, со временем забудутся, а если и найдутся недоброжелатели, которые о них вспомнят, я возьму вину на себя. Одним, двумя, тремя больше – не все ли равно! Моя жена возьмет все наше золото, а главное – сына, и бежит прочь от этой бездны, куда, кажется, вместе со мною готов низринуться весь мир. Она будет жить, она будет счастлива, ибо вся ее любовь принадлежит сыну, а сын останется с ней. Я совершу доброе дело; от этого душе станет легче.

И королевский прокурор вздохнул свободно.

Карета остановилась во дворе его дома.

Вильфор спрыгнул с подножки на ступени крыльца; он видел, что слуги удивлены его быстрым возвращением. Ничего другого он на их лицах не прочел; никто не заговорил с ним; перед ним, как всегда, расступились, и только.

Он прошел мимо комнаты Нуартье и сквозь полуотворенную дверь заметил две неясные тени, но не задумался над тем, кто посетитель его отца; тревога подгоняла его.

«Здесь все как было», – подумал он, поднимаясь по маленькой лестнице, которая вела к комнатам его жены и пустой комнате Валентины.

Он запер за собой дверь на площадку.

– Пусть никто не входит сюда, – сказал он, – я должен говорить с ней без помехи, повиниться перед ней, сказать ей все…

Он подошел к двери, взялся за хрустальную ручку, дверь подалась.

– Не заперта! – прошептал он. – Это хороший знак!

И он вошел в маленькую гостиную, где по вечерам стелили постель для Эдуарда; хотя мальчик и учился в пансионе, он каждый вечер возвращался домой; мать ни за что не хотела разлучаться с ним.

Вильфор окинул взглядом комнату.

– Никого, – сказал он, – она у себя в спальне.

Он бросился к двери.

Но эта дверь была заперта.

Он остановился, весь дрожа.

– Элоиза! – крикнул он.

Ему послышалось, что кто-то двинул стулом.

– Элоиза! – повторил он.

– Кто там? – спросил голос его жены.

Ему показалось, что этот голос звучал слабее обычного.

– Откройте, откройте, – крикнул Вильфор, – это я!

Но несмотря на повелительный и вместе тревожный тон этого приказания, никто не открыл.

Вильфор вышиб дверь ногой.

На пороге будуара стояла г-жа де Вильфор с бледным, искаженным лицом и смотрела на мужа пугающе неподвижным взглядом.

– Элоиза! – воскликнул он. – Что с вами? Говорите!

Она протянула к нему бескровную, цепенеющую руку.

– Все исполнено, сударь, – сказала она с глухим хрипом, который словно разрывал ей гортань. – Чего вы еще хотите?

И она, как подкошенная, упала на ковер.

Вильфор подбежал к ней, схватил ее за руку. Рука эта судорожно сжимала хрустальный флакон с золотой пробкой.

Госпожа де Вильфор была мертва.

Вильфор, обезумев от ужаса, попятился к двери, не отрывая глаз от трупа.

– Эдуард! – вскричал он вдруг. – Где мой сын? – И он бросился из комнаты с воплем: – Эдуард, Эдуард!

Этот крик был так страшен, что со всех сторон сбежались слуги.

– Мой сын! Где мой сын? – спросил Вильфор. – Уведите его, чтобы он не видел…

– Господина Эдуарда нет внизу, сударь, – ответил камердинер.

– Он, должно быть, в саду, бегите за ним!

– Нет, сударь; госпожа де Вильфор полчаса тому назад позвала его к себе; господин Эдуард прошел к ней и с тех пор не выходил.

Ледяной пот выступил на лбу Вильфора, ноги его подкосились, мысли закружились в мозгу, как расшатанные колесики испорченных часов.

– Прошел к ней! – прошептал он. – К ней!

И он медленно побрел обратно, вытирая одной рукой лоб, а другой держась за стену.

Он должен войти в эту комнату и снова увидеть тело несчастной.

Он должен позвать Эдуарда, разбудить эхо этой комнаты, превращенной в гроб; заговорить здесь – значило осквернить безмолвные могилы.

Вильфор почувствовал, что язык не повинуется ему.

– Эдуард! Эдуард! – пролепетал он.

Никакого ответа; где же мальчик, который, как сказали слуги, прошел к матери и не вышел от нее?

Вильфор сделал еще шаг вперед.

Труп г-жи де Вильфор лежал перед дверью в будуар, где только и мог быть сын; труп словно сторожил порог; в открытых, остановившихся глазах, на мертвых губах застыла загадочная усмешка.

За приподнятой портьерой виднелись ножка рояля и угол дивана, обитого голубым атласом.

Вильфор сделал еще несколько шагов вперед и на диване увидел своего сына.

Ребенок, вероятно, заснул.

Несчастного охватила невыразимая радость; луч света озарил ад, где он корчился в нестерпимой муке.

Он перешагнет через труп, войдет в комнату, возьмет ребенка на руки и бежит с ним, далеко-далеко.

Это был уже не прежний Вильфор, который в своем утонченном лицемерии являл образец цивилизованного человека; это был смертельно раненный тигр, который ломает зубы, в последний раз сжимая страшную пасть.

Он боялся уже не предрассудков, а призраков. Он отступил на шаг и перепрыгнул через труп, словно это был пылающий костер.

Он схватил сына на руки, прижал его к груди, тряс его, звал по имени; мальчик не отвечал. Вильфор прильнул жадными губами к его лицу, лицо было холодное и мертвенно-бледное; он ощупал окоченевшее тело ребенка, приложил руку к его сердцу: сердце не билось.

Ребенок был мертв.

Вчетверо сложенная бумажка упала на ковер.

Вильфор, как громом пораженный, опустился на колени, ребенок выскользнул из его безжизненных рук и покатился к матери.

Вильфор поднял листок, узнал руку своей жены и жадно пробежал его.

Вот что он прочел:

«Вы знаете, что я была хорошей матерью: ради своего сына я стала преступницей.

Хорошая мать не расстается со своим сыном!»

Вильфор не верил своим глазам. Вильфор не верил своему рассудку. Он подполз к телу Эдуарда и еще раз осмотрел его с тем вниманием, с каким львица разглядывает своего мертвого львенка.

Из его груди вырвался душераздирающий крик.

– Бог! – простонал он. – Опять бог!

Вид обеих жертв ужасал его, он чувствовал, что задыхается в одиночестве, в этой пустоте, заполненной двумя трупами.

Еще недавно его поддерживала ярость, тот великий дар сильных людей, его поддерживало отчаяние, последняя доблесть погибающих, побуждавшая Титанов брать приступом небо, Аякса – грозить кулаками богам.

Голова Вильфора склонилась под непосильным бременем; он поднялся с колен, провел дрожащей рукой по слипшимся от пота волосам; он, никогда не знавший жалости, в изнеможении побрел к своему престарелому отцу, чтобы хоть кому-то поведать свое горе, перед кем-то излить свою муку.

Он спустился по знакомой вам лестнице и вошел к Нуартье.

Когда Вильфор вошел, Нуартье со всем вниманием и дружелюбием, какое только мог выразить его взгляд, слушал аббата Бузони, спокойного и хладнокровного, как всегда.

Вильфор, увидав аббата, поднес руку ко лбу. Прошлое нахлынуло на него, словно грозная волна, которая вздымает больше пены, чем другие.

Он вспомнил, как он был у аббата через два дня после обеда в Отейле и как аббат явился к нему в день смерти Валентины.

– Вы здесь, сударь! – сказал он. – Вы всегда приходите вместе со смертью!

Бузони выпрямился, увидев искаженное лицо Вильфора, его исступленный взгляд, он понял, что скандал в зале суда уже разразился; о дальнейшем он не знал.

– Я приходил молиться у тела вашей дочери, – отвечал Бузони.

– А сегодня зачем вы пришли?

– Я пришел сказать вам, что вы заплатили мне свой долг сполна. Отныне я буду молить бога, чтобы он удовольствовался этим, как и я.

– Боже мой, – воскликнул Вильфор, отступая на шаг, – этот голос… вы не аббат Бузони!

– Нет.

Аббат сорвал с себя парик с тонзурой, тряхнул головой, и длинные черные волосы рассыпались по плечам, обрамляя его мужественное лицо.

– Граф Монте-Кристо! – воскликнул ошеломленный Вильфор.

– И даже не он, господин королевский прокурор, вспомните, поройтесь в своей памяти.

– Этот голос! Где я его слышал?

– Вы его слышали в Марселе, двадцать три года тому назад, в день вашего обручения с Рене де Сен-Меран. Поищите в своих папках с делами.

– Вы не Бузони? Вы не Монте-Кристо? Боже мой, так это вы мой враг – тайный, неумолимый, смертельный! Я причинил вам какое-то зло в Марселе, горе мне!

– Да, ты угадал, – сказал граф, скрестив руки на груди. – Вспомни, вспомни!

– Но что же я тебе сделал? – воскликнул Вильфор, чьи мысли заметались на том пороге, где разум и безумие сливаются в тумане, который уже не сон, но еще не пробуждение. – Что я тебе сделал? Говори!

– Ты осудил меня на чудовищную, медленную смерть, ты убил моего отца, ты вместе со свободой отнял у меня любовь и вместе с любовью – счастье!

– Да кто же ты? Кто?

– Я призрак несчастного, которого ты похоронил в темнице замка Иф. Когда этот призрак вышел из могилы, бог скрыл его под маской графа Монте-Кристо и осыпал его алмазами и золотом, чтобы доныне ты не узнал его.

– Я узнаю тебя, узнаю! – произнес королевский прокурор. – Ты…

– Я Эдмон Дантес!

– Ты Эдмон Дантес! – вскричал королевский прокурор, хватая графа за руку. – Так идем!

И он повлек его к лестнице. Удивленный Монте-Кристо последовал за ним, не зная, куда его ведет королевский прокурор, и предчувствуя новое несчастье.

– Смотри, Эдмон Дантес! – сказал Вильфор, указывая графу на трупы жены и сына. – Смотри! Ты доволен?

Монте-Кристо побледнел, как смерть; он понял, что в своем мщении преступил границы; он понял, что теперь он уже не смеет сказать: «Бог за меня и со мною».

Ужас оледенил его душу; он бросился к ребенку, приподнял ему веки, пощупал пульс и, схватив его на руки, выбежал с ним в комнату Валентины и запер за собой дверь.

– Мой сын! – закричал Вильфор. – Он похитил тело моего сына! Горе, проклятие, смерть тебе!

И он хотел ринуться за Монте-Кристо, но как во сне его ноги словно вросли в пол, глаза его едва не вышли из орбит, скрюченные пальцы все глубже впивались в грудь, пока из-под ногтей не брызнула кровь, жилы на висках вздулись, череп готов был разорваться под напором клокочущих мыслей, и море пламени затопило мозг.

Это оцепенение длилось несколько минут, и, наконец непроглядный мрак безумия поглотил Вильфора.

Он вскрикнул, дико захохотал и бросился вниз по лестнице.

Четверть часа спустя дверь комнаты Валентины отворилась, и на пороге появился граф Монте-Кристо.

Он был бледен, взор его померк, грудь тяжело дышала; черты его всегда спокойного благородного лица были искажены страданием.

Он держал в руках ребенка, которого уже ничто не могло вернуть к жизни.

Монте-Кристо стал на одно колено, благоговейно опустил ребенка на ковер подле матери и положил его голову к ней на грудь.

Потом он встал, вышел из комнаты и, встретив на лестнице одного из слуг, спросил:

– Где господин Вильфор?

Слуга молча указал рукой на сад.

Монте-Кристо спустился с крыльца, пошел в указанном направлении и среди столпившихся слуг увидел Вильфора, который, с заступом в руках, ожесточенно рыл землю.

– Нет, не здесь, – говорил он, – нет, не здесь.

И рыл дальше.

Монте-Кристо подошел к нему и едва слышно, почти смиренно произнес:

– Вы потеряли сына, сударь, но у вас осталась…

Вильфор, не слушая, перебил его.

– Я найду его, – сказал он, – не говорите мне, что его здесь нет, я его найду, хоть бы мне пришлось искать его до Страшного суда.

Монте-Кристо отшатнулся.

– Он сошел с ума! – сказал он.

И, словно страшась, что на него обрушатся стены этого проклятого дома, он выбежал на улицу, впервые усомнившись – имел ли он право поступать так, как поступил.

– Довольно, довольно, – сказал он, – пощадим последнего!

Придя домой, Монте-Кристо застал у себя Морреля; он бродил по комнатам, как безмолвный призрак, который ждет назначенного ему богом часа, чтобы вернуться в свою могилу.

– Приготовьтесь, Максимилиан, – сказал ему с улыбкой Монте-Кристо, – завтра мы покидаем Париж.

– Разве вам здесь больше нечего делать? – спросил Моррель.

– Нечего, – отвечал Монте-Кристо, – боюсь, что я и так сделал слишком много.

XV. Отъезд

События последних недель взволновали весь Париж. Эмманюель и его жена, сидя в маленькой гостиной на улице Меле, обсуждали их с вполне понятным недоумением; они чувствовали какую-то связь между тремя внезапными и непредвиденными катастрофами, поразившими Морсера, Данглара и Вильфора.

Максимилиан, который пришел их навестить, слушал их или, вернее, присутствовал при их беседе, погруженный в ставшее для него привычным равнодушие.

– Право, Эмманюель, – говорила Жюли, – кажется, будто эти люди, еще вчера такие богатые, такие счастливые, строя свое богатство и свое счастье, забыли заплатить дань злому року; и вот, совсем как в сказке Перро, вдруг явилась злая фея, которую не пригласили на свадьбу или на крестины, чтобы отомстить за эту забывчивость.

– Какой разгром! – говорил Эмманюель, думая о Морсере и Дангларе.

– Какое горе! – говорила Жюли, думая о Валентине, которую женское чутье не позволяло ей назвать вслух в присутствии брата.

– Если их покарал бог, – говорил Эмманюель, – значит, он – высшее милосердие – не нашел в прошлом этих людей ничего, что заслуживало бы смягчения кары; значит, эти люди были прокляты.

– Ты судишь слишком смело, Эмманюель, – сказала Жюли. – Если бы в ту минуту, когда мой отец уже держал в руке пистолет, кто-нибудь сказал, как ты сейчас: «Этот человек заслужил свою участь», – разве он не ошибся бы?

– Да, но бог не допустил, чтобы наш отец погиб, как не допустил, чтобы Авраам принес в жертву своего сына; как и патриарху, он послал нам ангела, который остановил смерть на полпути.

Едва он успел произнести эти слова, как раздался звон колокольчика.

Это привратник давал знать о посетителе.

Почти тотчас же отворилась дверь, и на пороге появился граф Монте-Кристо.

Жюли и Эмманюель встретили его радостными возгласами.

Максимилиан поднял голову и снова опустил ее.

– Максимилиан, – сказал граф, делая вид, что не замечает его холодности, – я приехал за вами.

– За мной? – переспросил Моррель, как бы очнувшись от сна.

– Да, – сказал Монте-Кристо, – ведь решено, что вы едете со мной, и я предупредил вас еще вчера, чтобы вы были готовы.

– Я готов, – сказал Максимилиан, – я зашел проститься с ними.

– А куда вы едете, граф? – спросила Жюли.

– Сначала в Марсель, сударыня.

– В Марсель? – повторила Жюли.

– Да, и я похищаю вашего брата.

– Граф, верните его нам исцеленным, – сказала Жюли.

Моррель отвернулся, чтобы скрыть краску, залившую его лицо.

– А вы заметили, что он болен? – спросил граф.

– Да, и я боюсь, не скучно ли ему с нами.

– Я постараюсь его развлечь, – сказал граф.

– Я к вашим услугам, сударь, – сказал Максимилиан. – Прощайте, дорогие мои; прощай, Эмманюель, прощай, Жюли!

– Как, ты уже прощаешься? – воскликнула Жюли. – Разве вы сейчас едете? а вещи? а паспорта?

– Всегда легче расстаться сразу, – сказал Монте-Кристо, – я уверен, что Максимилиан обо всем уже позаботился, как я его просил.

– Паспорт у меня есть, а вещи мои уложены, – очень тихо и спокойно сказал Моррель.

– Отлично, – сказал, улыбаясь, Монте-Кристо, – вот что значит военная точность.

– И вы нас так и покинете? – сказала Жюли. – Уже сейчас? Вы не подарите нам ни дня, ни даже часа?

– Мой экипаж у ворот, сударыня; через пять дней я должен быть в Риме.

– Но разве Максимилиан едет в Рим? – спросил Эмманюель.

– Я еду туда, куда графу угодно будет меня везти, – сказал с грустной улыбкой Максимилиан. – Я принадлежу ему еще на месяц.

– Почему он это говорит с такой горечью, граф?

– Ваш брат едет со мной, – мягко сказал граф, – поэтому не тревожьтесь за него.

– Прощай, сестра! – повторил Максимилиан. – Прощай, Эмманюель!

– У меня сердце разрывается, когда я вижу, какой он стал безразличный ко всему, – сказала Жюли. – Ты что-то от нас скрываешь, Максимилиан.

– Вот увидите, – сказал Монте-Кристо, – он вернется к вам веселый, смеющийся и радостный.

Максимилиан бросил на Монте-Кристо почти презрительный, почти гневный взгляд.

– Едем! – сказал граф.

– Но раньше, чем вы уедете, граф, – сказала Жюли, – я хочу высказать вам все то, что прошлый раз…

– Сударыня, – возразил граф, беря ее руки в свои, – все, что вы мне скажете, будет меньше того, что я могу прочесть в ваших глазах, меньше того, что вам говорит ваше сердце и что мое сердце слышит. Мне бы следовало поступить, как благодетелю из романа, и уехать, не повидавшись с вами; но такая добродетель выше моих сил, потому что я человек слабый и тщеславный; я радуюсь, когда встречаю нежный, растроганный взор моих ближних. Теперь я уезжаю, и я даже настолько себялюбив, что говорю вам: не забывайте меня, друзья мои, – ибо, вероятно, мы с вами больше никогда не увидимся.

– Никогда больше не увидимся! – воскликнул Эмманюель, между тем как крупные слезы покатились по щекам Жюли. – Никогда больше не увидим вас! Так вы не человек, а божество, которое спустилось на землю, чтобы сотворить добро, а теперь возвращается на небо?

– Не говорите этого, – поспешно возразил Монте-Кристо, – никогда не говорите, друзья мои; боги не совершают зла, боги останавливаются там, где хотят остановиться; случай не властен над ними, напротив, они сами повелевают случаем. Нет, Эмманюель, я человек, и ваше восхищение столь же кощунственно, сколь не заслужено мною.

И граф, с сожалением покидая этот мирный дом, где обитало счастье, прильнул губами к руке Жюли, бросившейся в его объятия, и протянул другую руку Эмманюелю; потом кивнул Максимилиану, все такому же безучастному и удрученному.

– Верните моему брату радость! – шепнула Жюли на ухо графу.

Монте-Кристо пожал ей руку, как одиннадцать лет тому назад, на лестнице, ведущей в кабинет арматора Морреля.

– Вы по-прежнему верите Синдбаду-мореходу? – спросил он ее, улыбаясь.

– Да.

– В таком случае ни о чем не печальтесь, уповайте на бога.

Как мы уже сказали, у ворот ждала почтовая карета; четверка резвых лошадей, встряхивая гривами, нетерпеливо била копытами о землю.

У крыльца ждал Али, задыхающийся, весь в поту, словно после долгого бега.

– Ну что, – спросил его по-арабски граф, – был ты у старика?

Али кивнул головой.

– И ты развернул перед ним письмо, как я тебе велел?

Невольник снова склонил голову.

– И что же он сказал или, вернее, что же он сделал?

Али повернулся к свету, чтобы его господин мог его лучше видеть, и, старательно и искусно подражая мимике старика, закрыл глаза, как это делал Нуартье, когда хотел сказать: да.

– Отлично, он согласен, – сказал Монте-Кристо, – едем!

Едва он произнес это слово, лошади рванулись, и из-под копыт брызнул целый дождь искр.

Максимилиан молча забился в угол.

Прошло полчаса; вдруг карета остановилась: граф дернул за шелковый шнурок, привязанный к пальцу Али.

Нубиец соскочил с козел, отворил дверцу, и граф вышел.

Ночь сверкала звездами. Монте-Кристо стоял на вершине холма Вильжюиф, на плоской возвышенности, откуда виден весь Париж, похожий на темное море, в котором, как фосфоресцирующие волн, переливаются миллионы огней; да, волны, но более бурные, неистовые, изменчивые, более яростные и алчные, чем волны разгневанного океана, не ведающие покоя, вечно сталкивающиеся, вечно вспененные, вечно губительные!..

По знаку графа экипаж отъехал на несколько шагов, и он остался один.

Скрестив руки, Монте-Кристо долго смотрел на это горнило, где накаляются, плавятся и отливаются все мысли, которые, устремляясь из этой клокочущей бездны, волнуют мир. Потом, насытив свой властный взор зрелищем этого Вавилона, который очаровывает и благочестивых мечтателей, и насмешливых материалистов, он склонил голову и молитвенно сложил руки.

– Великий город, – прошептал он, – еще и полгода не прошло, как я ступил на твою землю. Я верю, что божья воля привела меня сюда, и я покидаю тебя торжествующий; тайну моего пребывания в твоих стенах я доверил богу, и он единый читал в моем сердце; он единый знает, что я ухожу без ненависти и без гордыни, но не без сожалений; он единый знает, что я не ради себя и не ради суетных целей пользовался дарованным мне могуществом. Великий город, в твоем трепещущем лоне обрел я то, чего искал; как терпеливый рудокоп, я изрыл твои недра, чтобы извлечь из них зло; теперь мое дело сделано; назначение мое исполнено; теперь ты уже не можешь дать мне ни радости, ни горя. Прощай, Париж, прощай!

Он еще раз, подобно гению ночи, окинул взором обширную равнину; затем, проведя рукой по лбу, сел в карету, дверца за ним захлопнулась, и карета исчезла по ту сторону холма в вихре пыли и стуке колес.

Они проехали два лье, не обменявшись ни единым словом. Моррель был погружен в свои думы; Монте-Кристо долго смотрел на него.

– Моррель, – сказал он наконец, – вы не раскаиваетесь, что поехали со мной?

– Нет, граф; но расстаться с Парижем…

– Если бы я думал, что счастье ждет вас в Париже, я бы не увез вас оттуда.

– В Париже покоится Валентина, и расстаться с Парижем – значит вторично потерять ее.

– Максимилиан, – сказал граф, – друзья, которых мы лишились, покоятся не в земле, но в нашем сердце, так хочет бог, дабы они всегда были с нами. У меня есть два друга, которые всегда со мной; одному я обязан жизнью, другому – разумом. Их дух живет в моем сердце. Когда меня одолевают сомнения, я советуюсь с этими друзьями, и если мне удалось сделать немного добра, то лишь благодаря их советам. Прислушайтесь к голосу вашего сердца, Моррель, и спросите его, хорошо ли, что вы так неприветливы со мной.

– Друг мой, – сказал Максимилиан, – голос моего сердца полон скорби и сулит мне одни страдания.

– Слабые духом всегда все видят через траурную вуаль; душа сама создает свои горизонты; ваша душа сумрачна, это она застилает ваше небо тучами.

– Быть может, вы и правы, – сказал Максимилиан.

И он снова впал в задумчивость.

Путешествие совершалось с той чудесной быстротой, которая была во власти графа; города на их пути мелькали, как тени; деревья, колеблемые первыми порывами осеннего ветра, казалось, мчались им навстречу, словно взлохмаченные гиганты, и мгновенно исчезали. На следующее утро они прибыли в Шалон, где их ждал пароход графа; не теряя ни минуты, карету погрузили на пароход: путешественники взошли на борт.

Пароход был создан для быстрого хода; он напоминал индейскую пирогу; его два колеса казались крыльями, и он скользил по воде, словно перелетная птица; даже Морреля опьянило это стремительное движение, и временами развевавший его волосы ветер едва не разгонял тучи на его челе.

По мере того как они отдалялись от Парижа, лицо графа светлело, прояснялось, от него исходила почти божественная ясность. Он казался изгнанником, возвращающимся на родину.

Скоро их взорам открылся Марсель, белый, теплый, полный жизни Марсель, младший брат Тира и Карфагена, их наследник на Средиземном море; Марсель, который, становясь старше, все молодеет. Для обоих были полны воспоминаний и круглая башня, и форт Св. Николая, и ратуша, и гавань с каменными набережными, где они оба играли детьми.

По обоюдному желанию, они вышли на улице Каннебьер.

Какой-то корабль уходил в Алжир; тюки, пассажиры, заполнявшие палубу, толпа родных и друзей, прощания, возгласы и слезы – зрелище, всегда волнующее, даже для тех, кто видит его ежедневно, – вся эта сутолока не могла отвлечь Максимилиана от мысли, завладевшей им с той минуты, как нога его ступила на широкие плиты набережной.

– Смотрите, – сказал он, беря Монте-Кристо под руку, – вот на этом месте стоял мой отец, когда «Фараон» входил в порт; вот здесь этот честнейший человек, которого вы спасли от смерти и позора, бросился в мои объятия; я до сих пор чувствую на лице его слезы; и плакал не он один, многие плакали, глядя на нас.

Монте-Кристо улыбнулся.

– Я стоял там, – сказал он, указывая на угол одной из улиц.

Не успел он договорить, как в том направлении, куда он указывал, раздался горестный стон, и они увидели женщину, которая махала рукой одному из пассажиров отплывающего корабля. Лицо ее было скрыто вуалью; Монте-Кристо следил за ней с таким волнением, что Моррель не мог бы не заметить этого, если бы его взгляд не был устремлен на палубу.

– Смотрите! – воскликнул Моррель. – Этот молодой человек в военной форме, который машет рукой, это Альбер де Морсер!

– Да, – сказал Монте-Кристо, – я тоже узнал его.

– Как? Вы ведь смотрели в другую сторону.

Граф улыбнулся, как он всегда улыбался, когда не хотел отвечать.

И глаза его снова обратились на женщину под вуалью; она исчезла за углом.

Тогда он обернулся.

– Дорогой друг, – сказал он Максимилиану, – нет ли у вас здесь какого-нибудь дела?

– Я навещу могилу отца, – глухо ответил Максимилиан.

– Хорошо, ступайте и ждите меня там; я приду туда.

– Вы уходите?

– Да… мне тоже нужно посетить святое для меня место.

Моррель слабо пожал протянутую руку графа, затем грустно кивнул головой и направился в восточную часть города.

Монте-Кристо подождал, пока Максимилиан скрылся из глаз, и пошел к Мельянским аллеям, где стоял тот скромный домик, с которым наши читатели познакомились в начале нашего повествования.

Дом этот все так же осеняли ветвистые деревья аллеи, служившей местом прогулок марсельцам; он весь зарос диким виноградом, оплетающим своими черными корявыми стеблями его каменные стены, пожелтевшие под пламенными лучами южного солнца. Две стертые каменные ступеньки вели к входной двери, сколоченной из трех досок, которые ежегодно расходились, но не знали ни глины, ни краски, и терпеливо ждали осеннюю сырость, чтобы снова сойтись.

Этот дом, прелестный, несмотря на свою ветхость, веселый, несмотря на свой невзрачный вид, был тот самый, в котором некогда жил старик Дантес. Но старик занимал мансарду, а в распоряжение Мерседес граф предоставил весь дом.

Сюда и вошла женщина в длинной вуали, которую Монте-Кристо видел на пристани; в ту минуту, когда он показался из-за угла, она закрывала за собой дверь, так что едва он ее настиг, как она снова исчезла.

Он хорошо был знаком с этими стертыми ступенями; он лучше всех знал, как открыть эту старую дверь; щеколда поднималась при помощи гвоздя с широкой головкой.

И он вошел, не постучавшись, не предупредив никого о своем приходе, вошел, как друг, как хозяин.

За домом находился залитый солнечным светом и теплом маленький садик, тот самый, где в указанном месте Мерседес нашла деньги, которые граф положил туда якобы двадцать четыре года назад; с порога входной двери были видны первые деревья этого садика.

Переступив этот порог, Монте-Кристо услышал вздох, похожий на рыдание; он взглянул в ту сторону, откуда донесся вздох, и среди кустов виргинского жасмина с густой листвой и длинными пурпурными цветами увидел Мерседес; она сидела на скамье и плакала.

Она откинула вуаль и, одна под куполом небес, закрыв руками лицо, дала волю рыданиям и вздохам, которые она так долго сдерживала в присутствии сына.

Монте-Кристо сделал несколько шагов; под его ногой захрустел песок.

Мерседес подняла голову и испуганно вскрикнула.

– Сударыня, – сказал граф, – я уже не властен дать вам счастье, но я хотел бы принести вам утешение; примете ли вы его от меня, как от друга?

– Да, я очень несчастна, – сказала Мерседес, – одна на свете… У меня остался только сын, и он меня покинул.

– Он хорошо сделал, сударыня, – возразил граф, – у него благородное сердце. Он понял, что каждый человек должен принести дань отечеству; одни отдают ему свой талант, другие свой труд; одни отдают свои бессонные ночи, другие – свою кровь. Оставаясь с вами, он растратил бы около вас свою ставшую бесполезной жизнь, и он не мог бы примириться с вашими страданиями. Бессилие озлобило бы его; борясь со своими невзгодами, которые он сумеет обратить в удачу, он станет сильным и могущественным. Дайте ему воссоздать свое и ваше будущее, сударыня; смею вас уверить, что оно в верных руках.

– Счастьем, которое вы ему пророчите и которое я от всей души молю бога ему даровать, мне уж не придется насладиться, – сказала бедная женщина, грустно качая головой. – Столько разбито во мне и вокруг меня, что я чувствую себя на краю могилы. Вы хорошо сделали, граф, что помогли мне возвратиться туда, где я была так счастлива; умирать надо там, где знал счастье.

– Ваши горькие слова, сударыня, – сказал Монте-Кристо, – жгут мне сердце, жгут тем сильнее, что вы справедливо ненавидите меня; я виновник всех ваших страданий, почему вы, вместо того чтобы обвинять, не жалеете меня? Вы причинили бы мне еще горшую боль…

– Ненавидеть вас, обвинять вас, Эдмон? Ненавидеть, обвинять человека, который пощадил жизнь моего сына, – ведь правда, у вас было жестокое намерение отнять у господина де Морсера сына, которым он так гордился? Взгляните на меня, и вы увидите, есть ли в моем лице хоть тень укора.

Граф поднял свой взор и остановил его на Мерседес, которая протягивала ему обе руки.

– Взгляните на меня, – продолжала она с бесконечной грустью, – красота моя померкла, и в моих глазах уже нет блеска, прошло то время, когда я приходила с улыбкой к Эдмону Дантесу, который ждал меня там, у окна мансарды, где жил его старый отец… С тех пор протекло много тягостных дней, они вырыли пропасть между мной и прошлым. Обвинять вас, Эдмон, вас ненавидеть, мой друг? Нет! Я себя ненавижу и себя обвиняю! Я во всем виновата, – воскликнула она, сжимая руки. – Как жестоко я наказана!.. У меня была вера, невинность, любовь – эти три дара, которыми небо наделяет ангелов, а я, несчастная, я усомнилась в боге!

Монте-Кристо молча протянул ей руку.

– Нет, мой друг, – сказала она, мягко отнимая свою руку, – не дотрагивайтесь до меня. Вы меня пощадили, а между тем из всех, кого вы покарали, я одна не заслуживала пощады. Все остальные действовали из ненависти, алчности, себялюбия; я же – из малодушия. У них была цель, а я – я испугалась. Нет, не пожимайте мою руку, Эдмон; я чувствую, вы хотите сказать мне доброе слово, – не нужно, поберегите его для другой, я его недостойна. Взгляните, – она совсем откинула вуаль, – мои волосы поседели от горя; мои глаза пролили столько слез, что они окружены лиловыми тенями; лоб мой избороздили морщины. А вы, Эдмон, все такой же молодой, красивый, гордый. Это оттого, что в вас была вера, в вас было мужество, вы уповали на бога, и бог поддержал вас. А я была малодушна, я отреклась; господь меня покинул – и вот что стало со мной.

Мерседес зарыдала; сердце ее разрывалось от боли воспоминаний.

Монте-Кристо взял ее руку и почтительно поцеловал; но она сама почувствовала, что в этом поцелуе не было огня, словно он был запечатлен на мраморной руке святой.

– Есть такие обреченные жизни, – продолжала она, – первая же ошибка разбивает все их будущее. Я вас считала умершим, и я должна была тоже умереть; что пользы, что я в сердце своем неустанно оплакивала вас? В тридцать девять лет я стала старухой – и только. Что пользы, что, единственная из всех узнав вас, я спасла жизнь моему сыну? Разве не должна я была спасти также человека, которого я выбрала себе в мужья, как бы ни велика была его вина? А я дала ему умереть. Больше того! Я сама приблизила его смерть своим бездушием, своим презрением, не думая, не желая думать о том, что он из-за меня стал клятвопреступником и предателем! Что пользы, наконец, что я приехала с моим сыном сюда, раз я его покинула, отпустила его одного, отдала его смертоносной Африке? Да, я была малодушна! Я отреклась от своей любви, и, как все отступники, я приношу несчастье тем, кто окружает меня.

– Нет, Мерседес, – сказал Монте-Кристо, – вы не должны судить себя так строго. Вы благородная, святая женщина, вы обезоружили меня силой своего горя; но за мной, незримый, неведомый, гневный, стоял господь, чьим посланным я был, и он не захотел остановить брошенную мною молнию. Клянусь богом, пред которым я уже десять лет каждый день повергаюсь ниц, призываю его в свидетели, что я пожертвовал вам своей жизнью и, вместе с жизнью, всеми своими замыслами! Но, Мерседес, и я говорю это с гордостью, я был нужен богу, и он вернул меня к жизни. Вдумайтесь в прошлое, вдумайтесь в настоящее, постарайтесь предугадать будущее и скажите: разве я не орудие всевышнего? В самых ужасных несчастьях, в самых жестоких страданиях, забытый всеми, кто меня любил, гонимый теми, кто меня не знал, я прожил половину жизни; и вдруг, после заточения, одиночества, лишений – воздух, свобода, богатство; богатство столь ослепительное, волшебное, столь неимоверное, что я должен был поверить, что бог посылает мне его для великих деяний. С тех пор я нес это богатство как служение; с тех пор меня уже ничто не прельщало в этой жизни, в которой вы, Мерседес, порой находили сладость; я не знал ни часа отдыха; какая-то сила влекла меня вперед; словно я был огненным облаком, проносящимся по небу, чтобы испепелить проклятые богом города. Подобно тем отважным капитанам, которые снаряжают свой корабль в тяжелый путь, в опасный поход, я собирал припасы, готовил оружие, приучал свое тело к самым тяжким испытаниям, приучал душу к самым сильным потрясениям, чтобы моя рука умела убивать, мои глаза – созерцать страдания, мои губы – улыбаться при самых ужасных зрелищах; из доброго, доверчивого, не помнящего зла я сделался мстительным, скрытным, злым или, вернее, бесстрастным, как глухой и слепой рок. Тогда я вступил на уготованный мне путь, я пересек пространство, я достиг цели; горе тем, кого я встретил на своем пути.

– Довольно, – сказала Мерседес, – довольно, Эдмон! Поверьте, что если я, единственная из всех, вас узнала, то я одна могла и понять вас. И если бы вы встретили меня на своем пути и разбили, как стеклянный сосуд, я и тогда не могла бы не восхищаться вами, Эдмон! Как между мной и прошлым лежит пропасть, так лежит пропасть между вами и остальными людьми; и всего мучительнее для меня сравнивать вас с другими; ибо нет никого на свете равного вам, никого, кто был бы подобен вам. Теперь проститесь со мной, Эдмон, и расстанемся.

– Раньше чем мы расстанемся, скажите мне, что я могу для вас сделать, Мерседес? – спросил Монте-Кристо.

– Я хочу только одного, Эдмон; чтобы мой сын был счастлив.

– Молите бога, который один держит в своей руке жизнь людей, чтобы он отвел от него смерть; об остальном я позабочусь.

– Благодарю вас, Эдмон.

– А вы, Мерседес?

– Мне ничего не нужно, я живу меж двух могил; одна – это могила Эдмона Дантеса, уже давно умершего; я его любила! Моим поблекшим губам не пристало произносить это слово, но мое сердце ничего не забыло, и ни за какие блага мира я бы не отдала эту память сердца. В другой могиле лежит человек, которого Эдмон Дантес убил; я оправдываю это убийство, но мой долг молиться за убитого.

– Ваш сын будет счастлив, – повторил граф.

– Тогда и я буду счастлива, насколько это для меня возможно.

– Но… все же… как вы будете жить?

Мерседес печально улыбнулась.

– Если я скажу, что буду жить здесь так, как прежняя Мерседес, трудом, вы этому не поверите; теперь я умею только молиться, но мне и нет необходимости работать; зарытый вами клад нашелся в том самом месте, которое вы указали; люди будут любопытствовать, кто я, что я здесь делаю, на какие средства я живу, но не все ли мне равно! Это касается только бога, вас и меня.

– Мерседес, – сказал граф, – я говорю это вам не в укор, но вы принесли слишком большую жертву, отказавшись от всего того состояния, которое приобрел граф де Морсер и половина которого принадлежит вам по праву.

– Я догадываюсь о том, что вы хотите мне предложить, но я не могу этого принять, Эдмон, мой сын мне не позволил бы.

– Поэтому я и не осмелюсь ничего сделать для вас, не заручившись одобрением Альбера. Я узнаю его желания и подчинюсь им. Но если он согласится на то, что я предлагаю сделать, вы не воспротивитесь?

– Вы должны знать, Эдмон, что я уже не в силах рассуждать; я не способна принимать решений, кроме единственного – никогда ничего не решать. Господь наслал на меня бури, которые сломили мою волю. Я бессильна в его руках, как воробей в когтях орла. Раз я еще живу – значит, такова его воля.

– Берегитесь, сударыня, – сказал Монте-Кристо, – не так поклоняются богу! Бог требует, чтобы его понимали и разумно принимали его могущество; вот почему он и дал нам свободную волю.

– Нет! – воскликнула Мерседес. – Не говорите так! Если бы я думала, что бог дал мне свободную волю, что спасло бы меня от отчаяния?

Монте-Кристо слегка побледнел и опустил голову, подавленный страстной силой этого горя.

– Вы не хотите сказать мне: до свидания? – произнес он, протягивая ей руку.

– Напротив, я говорю вам: до свидания, – возразила Мерседес, торжественно указывая ему на небо, – вы видите, во мне еще живет надежда.

И, пожав дрожащей рукой руку графа, Мерседес бросилась на лестницу и скрылась.

Тогда Монте-Кристо медленно вышел из дома и снова направился к гавани.

Но Мерседес не видела, как он удалялся, хоть и стояла у окна мансарды, где жил старик Дантес. Глаза ее искали вдали корабль, уносивший ее сына в открытое море.

Правда, губы ее невольно чуть слышно шептали:

– Эдмон! Эдмон!

XVI. Прошлое

Граф с щемящей тоской в сердце вышел из этого дома, где он оставил Мерседес, которую, быть может, видел в последний раз.

После смерти маленького Эдуарда в Монте-Кристо произошла глубокая перемена. Он шел долгим, извилистым путем мщения, и, когда достиг вершины, бездна сомнения внезапно разверзлась перед ним.

Более того, разговор с Мерседес пробудил в его душе такие воспоминания, которые он жаждал побороть.

Монте-Кристо был не из тех людей, которые подолгу предаются меланхолии: это пища для заурядного ума, черпающего в ней мнимую оригинальность, но она пагубна для сильных натур. Граф сказал себе, что если он сомневается и чуть ли не порицает себя, значит, в его расчеты вкралась какая-то ошибка.

«Я неверно сужу о прошлом, – говорил он себе, – я не мог так грубо ошибиться. Неужели я поставил себе безумную цель? Неужели я десять лет шел по ложному пути? Неужели зодчему довольно было одного часа, чтобы убедиться в том, что создание рук его, в которое он вложил все свои надежды, если и не невозможно, то по меньшей мере кощунственно?

Я не могу допустить этой мысли, она сведет меня с ума.

Прошлое представляется мне в ложном свете, потому что я смотрю на него слишком издалека. Когда идешь вперед, прошлое, подобно пейзажу, исчезает по мере того, как проходишь мимо. Я словно поранил себя во сне; я вижу кровь, я чувствую боль, но не помню, как получил эту рану.

Ты, возрожденный к жизни, богатый сумасброд, грезящий наяву, всемогущий провидец, всесильный миллионер, возвратись на мгновение к мрачному зрелищу жалкой и голодной жизни, пройди снова тот путь, на который тебя обрекла судьба, куда тебя привело злосчастье, где тебя ждало отчаяние; слишком много алмазов, золота и наслаждения сверкает на поверхности того зеркала, в которое Монте-Кристо смотрит на Дантеса; спрячь эти алмазы, запятнай это золото, сотри эти лучи; богач, вспомни бедняка; свободный, вспомни узника; воскресший, вспомни мертвеца».

Погруженный в такие думы, Монте-Кристо шел по улице Кессари. Это была та самая улица, по которой двадцать четыре года назад его везла безмолвная стража, эти дома, теперь веселые и оживленные, были в ту ночь темны и молчаливы.

– Это те же дома, – шептал Монте-Кристо, – но только тогда была ночь, а сейчас светлый день; солнце все освещает и всему придает радостный вид.

Он спустился по улице Сен-Лоран на набережную и подошел к Управлению порта; здесь его тогда посадили в баркас.

Мимо шла лодка под холщовым тентом; Монте-Кристо окликнул лодочника, и тот поспешил к нему, предвидя щедрое вознаграждение.

Погода была чудесная, прогулка восхитительная. Солнце, алое, пылающее, спускалось к горизонту, воспламеняя волны; по морю, гладкому, как зеркало, иногда пробегала рябь – это рыба, преследуемая невидимым врагом, выскакивала из воды, ища спасения в чуждой стихии; вдали скользили белые и легкие, как чайки, рыбачьи лодки, направляющиеся в Мартиг, и торговые суда, везущие груз на Корсику или в Испанию.

Но граф не замечал ни безоблачного неба, ни скользящих лодок, ни все заливающего золотого света. Завернувшись в плащ, он вспоминал одну за другой все вехи своего страшного пути: одинокий огонек, светившийся в Каталанах, грозный силуэт замка Иф, указавший ему, куда его везут, борьбу с жандармами, когда он хотел броситься в море, свое отчаяние, когда он почувствовал себя побежденным, и холод ружейного дула, приставленного к виску.

И мало-помалу, подобно высохшим за лето ручьям, которые, когда надвигаются осенние тучи, понемногу наполняются влагой и начинают оживать капля за каплей, граф Монте-Кристо ощутил, как в груди его, капля за каплей, начинает сочиться желчь, некогда заливавшая сердце Эдмона Дантеса.

Для него с этой минуты не было больше ни ясного неба, ни легких лодок, ни золотого сияния; небо заволоклось траурными тучами, а когда перед ним вырос черный гигант, носящий имя замка Иф, он вздрогнул, словно увидел призрак смертельного врага.

Они были у цели. Граф невольно отодвинулся на самый конец лодки, хотя лодочник самым приветливым голосом повторил ему:

– Приехали, сударь.

Монте-Кристо вспомнил, как на этом самом месте, по этой скалистой тропе волокла его стража и как его подгоняли острием штыка.

Некогда этот путь показался Дантесу бесконечным; Монте-Кристо нашел его очень коротким; каждый взмах весла вместе с брызгами воды рождал миллионы мыслей и воспоминаний.

Со времени Июльской революции замок Иф уже не был тюрьмой; он превратился в сторожевой пост, назначением которого было препятствовать провозу контрабанды; у ворот стоял привратник, поджидая посетителей, приезжающих осматривать этот памятник Ужаса, ставший теперь просто достопримечательностью.

Монте-Кристо знал это и все же, когда он вошел под эти своды, спустился по темной лестнице, когда его провели в подземелье, которое он пожелал осмотреть, мертвенная бледность покрыла его чело, и леденящий холод пронизал его сердце.

Граф спросил, не осталось ли здесь какого-нибудь старого тюремщика времен Реставрации; но все они ушли на пенсию или заняли другие должности.

Привратник, который водил его, был здесь только с 1830 года.

Его провели в его собственную темницу.

Он снова увидел тусклый свет, проникавший сквозь узкую отдушину, увидел место, где стояла кровать, теперь уже унесенная, а за кроватью, хоть и заделанное, но выделявшееся своими более светлыми камнями отверстие, пробитое аббатом Фариа.

Монте-Кристо почувствовал, что у него подгибаются ноги; он пододвинул деревянный табурет и сел.

– Что рассказывают об узниках этого замка, если не считать Мирабо? – спросил граф. – Существуют ли какие-нибудь предания об этих мрачных подземельях, глядя на которые даже не веришь, что люди могли заточить сюда живого человека?

– Да, сударь, – отвечал привратник, – об этой самой камере мне рассказывал тюремщик Антуан.

Монте-Кристо вздрогнул. Этот Антуан был его тюремщиком. Он почти забыл его имя и черты его лица, но когда это имя было названо, он его увидел, как живого: бородатое лицо, темную куртку и связку ключей, звяканье которых он, казалось, еще слышал.

Граф обернулся, и ему почудилось, что Антуан стоит в глубине коридора, казавшегося еще более мрачным при свете факела, который держал привратник.

– Если угодно, я расскажу, – предложил привратник.

– Да, расскажите, – отвечал Монте-Кристо.

И он прижал руку к сердцу, чтобы унять его неистовый стук, со страхом готовясь выслушать повесть о самом себе.

– Расскажите, – повторил он.

– В этой самой камере, – начал привратник, – тому уже много лет, жил один арестант, человек очень опасный, говорят, а главное – очень отчаянный. В те же годы здесь находился еще один заключенный, священник, но тот был смирный; он, бедняга, помешался.

– Помешался? – повторил Монте-Кристо. – А на чем?

– Он всем предлагал миллионы, если его выпустят.

Монте-Кристо поднял глаза к небу, но не увидел его: между ним и небесным сводом была каменная преграда. Он подумал о том, что между глазами тех, кому аббат Фариа предлагал сокровища, и этими сокровищами преграда была не меньшая.

– Могли заключенные видеться друг с другом? – спросил Монте-Кристо.

– Нет, сударь, это было строжайше запрещено; но они обошли это запрещение и пробили ход из одной камеры в другую.

– А кто из них пробил ход?

– Молодой, понятно, – сказал привратник, – он был ловкий и сильный, а бедный аббат был уже стар, да и мысли у него путались.

– Слепцы!.. – прошептал Монте-Кристо.

– Словом, – продолжал привратник, – молодой пробил ход; чем? – бог знает, но пробил. Вот поглядите, следы и сейчас еще видны. – И он приблизил к стене факел.

– Да, вижу, – сказал граф глухим от волнения голосом.

– Потом они начали ходить друг к другу. Сколько времени это продолжалось? Никому не известно. Потом старик заболел и умер. Как вы думаете, что сделал молодой?

– Расскажите.

– Он перенес покойника к себе, положил его на свою кровать, лицом к стене, вернулся в пустую камеру, заделал отверстие и залез в мешок мертвеца. Что вы на это скажете?

Монте-Кристо закрыл глаза и снова почувствовал на своем лице прикосновение грубого холста, еще пропитанного смертным холодом.

– Он, видите ли, думал, – продолжал привратник, – что в замке Иф мертвецов хоронят и, понятное дело, не тратятся на гробы; и он рассчитывал вылезти из-под земли, но, на его беду, в замке был другой обычай: мертвых не хоронили, а просто привязывали к ногам ядро и кидали в море; так было и на этот раз. Нашего молодца бросили в море; на другой день в постели нашли настоящего мертвеца, и все открылось; сторожа, которые бросили мешок в море, рассказали то, о чем не решались сказать раньше: когда мешок полетел вниз, они услышали ужасный крик, который тотчас же заглушила вода.

Граф тяжело дышал, сердце его мучительно сжималось.

– Нет! – прошептал он. – Нет! Я сомневался только потому, что начал забывать: но здесь раны моего сердца снова открылись, и я снова жажду мщения.

– А об этом узнике больше ничего не известно? – спросил он.

– Ничего, как есть ничего: понимаете, либо он упал плашмя с высоты пятидесяти футов и убился насмерть…

– Вы сказали, что ему привязали к ногам ядро, он должен был упасть стоймя.

– Либо он упал стоймя, – продолжал привратник, – и тогда ядро потащило его на дно, где он и остался, бедняга!

– Вам жаль его?

– Правду говоря, жаль, хоть он в море был, как дома.

– Почему?

– Да говорят, что этот несчастный парень был прежде моряком, которого посадили в тюрьму за бонапартизм.

– Истина, – прошептал граф, – по воле бога ты всплываешь над водами и над пламенем! Память о бедном моряке еще жива, о его горькой судьбе рассказывают у очага, и все вздрагивают, когда он рассекает воздух и погружается в морскую пучину.

– А его имя вы знаете? – вслух спросил граф.

– Откуда же? – спросил сторож. – Он значился просто под номером тридцать четыре.

– Вильфор! Вильфор! – пробормотал Монте-Кристо. – Вот что ты, должно быть, твердил себе, когда мой призрак тревожил твои бессонные ночи.

– Угодно вам продолжать осмотр, сударь? – спросил привратник.

– Да, покажите мне камеру сумасшедшего аббата.

– Номера двадцать седьмого?

– Да, номера двадцать семь, – повторил Монте-Кристо.

И ему показалось, что он снова слышит голос аббата Фариа, который, в ответ на просьбу назвать себя, через стену крикнул ему этот номер.

– Идемте.

– Подождите, – сказал Монте-Кристо, – мне хочется получше осмотреть эту темницу.

– Это очень кстати, – сказал привратник, – я забыл взять ключ от той камеры.

– Сходите за ним.

– Я оставлю вам факел.

– Нет, возьмите его с собой.

– Но вы останетесь впотьмах.

– Я отлично вижу в темноте.

– Скажите! Совсем как он.

– Как кто?

– Номер тридцать четыре. Говорят, он так привык к темноте, что заметил бы булавку в самом темном углу своей камеры.

– Ему потребовалось десять лет, чтобы дойти до этого, – прошептал граф.

Проводник ушел, унося с собой факел.

Граф сказал правду: не прошло и нескольких секунд, как он стал все различать в темноте, словно при дневном свете. Тогда он осмотрелся, тогда он по-настоящему узнал свою темницу.

– Да, – сказал он, – вот камень, на котором я сидел. Вот след моих плеч на стене! Вот следы моей крови, они остались здесь с того дня, когда я хотел разбить себе голову об стену!.. Вот цифры… я помню их… я начертал их однажды, когда высчитывал годы моего отца, гадая, застану ли я его еще в живых, и годы Мерседес, гадая, будет ли она еще свободна… Когда я кончил этот подсчет, у меня мелькнула надежда… Я не предвидел ни голода, ни измены!

И горький смех вырвался у него из груди. Как во сне, перед ним мелькнули похороны отца… Мерседес, идущая к алтарю!

На другой стене ему бросилась в глаза надпись. Она все еще отчетливо белела на зеленоватой стене:

«Боже, – прочитал Монте-Кристо, – сохрани мне память».

– Да, да, – воскликнул он, – вот единственная молитва моих последних лет в этой темнице. Я уже не молил о свободе, я молил о памяти, я боялся сойти с ума и все забыть; боже, ты сохранил мне память, и я ничего не забыл. Благодарю тебя, господи!

В эту минуту на стенах заиграл свет факела; это спускался привратник.

Монте-Кристо пошел ему навстречу.

– Идите за мной, – сказал тот.

Подземным коридором они прошли к другой двери.

В камере аббата воспоминания снова нахлынули на Монте-Кристо.

Прежде всего ему бросился в глаза вычерченный на стене меридиан, при помощи которого аббат Фариа вычислял время; потом он заметил остатки кровати, на которой умер несчастный узник. Вместо ужаса, который он испытал в собственной темнице, здесь графа охватило нежное и теплое чувство, чувство бесконечной благодарности, и на его глаза навернулись слезы.

– Вот здесь жил сумасшедший аббат, – сказал его проводник, – вот оттуда приходил к нему сосед. – И он указал на пролом, который с этого конца остался незаделанным. – По цвету камней, – продолжал он, – один ученый узнал, что заключенные ходили друг к другу лет десять. Не очень-то весело они, бедные, провели эти десять лет!

Дантес вынул из кармана несколько золотых и протянул их тому человеку, который, совсем его не зная, дважды пожалел его.

Привратник взял деньги, но, при свете факела он увидел, что посетитель вместо нескольких мелких монет дал ему неожиданно большую сумму.

– Сударь, – сказал он, – вы ошиблись.

– В чем?

– Вы дали мне золото.

– Знаю.

– Знаете?

– Да.

– Вы даете мне эти золотые?

– Да.

– И я могу оставить их себе, по совести?

– И по чести, – сказал граф, цитируя Гамлета.

Привратник изумленно посмотрел на него.

– Сударь, – сказал он, боясь поверить своему счастью, – я не понимаю, чем я заслужил такую щедрость.

– Очень просто, мой друг, – сказал граф, – я сам был моряком, и ваш рассказ меня очень заинтересовал.

– Раз уж вы так щедры, сударь, – сказал проводник, – то я вам кое-что предложу.

– Что вы можете мне предложить? Раковины, плетеные корзиночки? Нет, благодарю.

– Нет, нет, сударь; это имеет отношение к моему рассказу.

– Неужели? – живо воскликнул граф. – Что же это?

– Дело было так, – сказал привратник. – Я подумал себе: в камере, где человек провел пятнадцать лет, всегда можно что-нибудь найти; и я начал выстукивать стены.

– Верно, – воскликнул Монте-Кристо, вспомнив тайники аббата.

– После долгих розысков, – продолжал привратник, – я заметил, что у изголовья кровати и под очагом камень звучит гулко.

– Да, – сказал Монте-Кристо.

– Я вынул камни и нашел…

– Веревочную лестницу, инструменты? – воскликнул граф.

– Откуда вы знаете? – удивленно спросил привратник.

– Я не знаю, я просто догадался, – сказал граф, – обычно в тайниках тюремных камер находят именно такие вещи.

– Да, сударь, – сказал проводник, – веревочную лестницу, инструменты.

– Они у вас? – воскликнул Монте-Кристо.

– Нет, сударь; все это я продал посетителям; но у меня еще осталось кое-что.

– Что же именно? – нетерпеливо спросил граф.

– Какая-то книга, написанная на полосках холста.

– Как! – воскликнул Монте-Кристо. – У тебя есть эта книга?

– Может быть, это и не книга, – сказал привратник, – но, во всяком случае, она у меня.

– Сбегай за ней, мой друг, – сказал граф, – и если это то, что я думаю, ты не пожалеешь.

– Бегу, сударь.

И привратник вышел.

Тогда Монте-Кристо опустился на колени перед остатками этой кровати, которую смерть обратила для него в алтарь.

– О мой второй отец, – сказал он, – ты, которому я обязан свободой, знаниями, богатством; ты, подобно высшему существу владевший тайной добра и зла; если в глубине могилы от нас останется нечто, что откликается на голос живущих на земле; если после преображения плоти нечто живое еще носится там, где мы много любили или много страдали, то заклинаю тебя, благородное сердце, высокий разум, проникновенная душа, во имя отеческой любви, которой ты меня подарил, во имя сыновней преданности, которую я питал к тебе, единым словом, знаком, откровением развей мои сомнения, ибо, если они не сменятся верой, они обратятся в раскаяние.

Граф склонил голову и сложил руки.

– Извольте, сударь, – раздался голос позади.

Монте-Кристо вздрогнул и обернулся.

Привратник протягивал ему полоски холста, на которых аббат Фариа запечатлел все сокровища своего знания. Это была рукопись его обширного труда о государственной власти в Италии.

Граф схватил ее, и его взгляд прежде всего упал на эпиграф: он прочел:

«Ты вырвешь у дракона зубы и растопчешь львов, – сказал господь».

– Вот ответ! – воскликнул он. – Благодарю тебя, отец, благодарю.

И, вынув из кармана бумажник, в котором лежало десять тысячефранковых билетов, он сказал:

– Возьми.

– Это мне?

– Да, но с условием, что ты не раскроешь его, пока я не уеду.

И, спрятав на груди вновь обретенную им реликвию, которая была для него дороже всех сокровищ мира, он выбежал из подземелья и прыгнул в лодку.

– В Марсель! – сказал он.

Лодка тронулась. Монте-Кристо устремил взгляд на угрюмый замок.

– Горе тем, – сказал он, – кто заточил меня в эту мрачную темницу, и тем, кто забыл, что я в ней заточен!

Плывя мимо Каталан, граф отвернулся; и, закрыв лицо плащом, он прошептал женское имя.

Победа была полная: граф поборол и второе сомнение. Имя, которое он произнес с нежностью, почти с любовью, было имя Гайде.

Сойдя на берег, Монте-Кристо направился к кладбищу, где его ждал Моррель.

Он тоже, десять лет тому назад, благоговейно искал на этом кладбище могилу, но искал ее напрасно. Он, возвращавшийся во Францию миллионером, не мог отыскать могилы своего отца, умершего от голода.

Правда, старик Моррель велел поставить на ней крест, но крест упал, и могильщик употребил его на дрова, как обычно поступают могильщики со всеми обломками, валяющимися на кладбищах.

Достойный арматор оказался счастливее; он скончался на руках у своих детей и был похоронен ими подле его жены, отошедшей в вечность за два года до него.

Две широкие мраморные плиты, на которых были вырезаны их имена, покоились рядом в тени четырех кипарисов, обнесенные железной решеткой.

Максимилиан стоял, прислонившись к дереву, устремив на могилы невидящий взгляд.

Казалось, он обезумел от горя.

– Максимилиан, – сказал ему граф, – смотреть надо не сюда, а туда! – И он указал на небо.

– Умершие всюду с нами, – сказал Моррель, – вы сами говорили мне это, когда увозили из Парижа.

– Максимилиан, – сказал граф, – по дороге вы сказали, что хотели бы провести несколько дней в Марселе; ваше желание не изменилось?

– У меня нет больше желаний, граф; но мне кажется, что мне легче будет ждать здесь, чем где бы то ни было.

– Тем лучше, Максимилиан, потому что я покидаю вас и увожу с собой ваше слово, не правда ли?

– Я могу забыть его, граф, – сказал Моррель.

– Нет, вы его не забудете, потому что вы прежде всего человек чести, Моррель, потому что вы клялись, потому что вы еще раз поклянетесь.

– Граф, сжальтесь надо мной! Я так несчастен!

– Я знал человека, который был еще несчастнее вас, Моррель.

– Это невозможно.

– Жалкое человеческое тщеславие, – сказал Монте-Кристо. – Каждый считает, что он несчастнее, чем другой несчастный, который плачет и стонет рядом с ним.

– Кто может быть несчастнее человека, который лишился единственного, что он любил и чего желал на свете?

– Слушайте, Моррель, – сказал Монте-Кристо, – и сосредоточьте на минуту свои мысли на том, что я вам скажу. Я знал человека, который жил так же, как и вы, построил все свои мечты о счастье на любви к одной женщине. Этот человек был молод, у него был старик отец, которого он любил, невеста, которую он обожал; должна была состояться свадьба. Но вдруг прихоть судьбы, из тех, что заставили бы усомниться в благости божьей, если бы бог впоследствии не открывал нам, что все в мире служит его единому промыслу, как вдруг эта прихоть судьбы отняла у него свободу, возлюбленную, будущее, которое он уже считал своим (так как он, несчастный слепец, видел только настоящее), и бросила его в темницу.

– Из темницы выходят через неделю, через месяц, через год, – заметил Моррель.

– Он пробыл в ней четырнадцать лет, Моррель, – сказал граф, кладя ему руку на плечо.

Моррель вздрогнул.

– Четырнадцать лет! – прошептал он.

– Четырнадцать лет, – повторил граф. – У него также за эти долгие годы бывали минуты отчаяния; он, так же как и вы, Моррель, считал себя несчастнейшим из людей и хотел убить себя.

– И что же? – спросил Моррель.

– И вот в последнюю минуту господь послал ему спасение в образе человека, ибо господь больше не являет чудес; быть может, сначала он и не понимал бесконечной благости божьей (нужно время, чтобы глаза, затуманенные слезами, вновь стали зрячими); но он все-таки решил терпеть и ждать. Настал день, когда он чудом вышел из могилы, преображенный, богатый, могущественный, полубог; его первый порыв был пойти к отцу. Его отец умер.

– Мой отец тоже умер, – сказал Моррель.

– Да, но ваш отец умер на ваших руках, любимый, счастливый, почитаемый, богатый, дожив до глубокой старости; его отец умер нищим, отчаявшимся, сомневающимся в боге; и когда спустя десять лет после его смерти сын искал его могилу, самая могила исчезла, и никто не мог ему сказать: здесь покоится сердце, которое тебя так любило.

– Боже! – сказал Моррель.

– Этот сын был несчастнее вас, Моррель, он не знал даже, где искать могилу своего отца.

– Но у него оставалась женщина, которую он любил, – сказал Моррель.

– Вы ошибаетесь, Моррель; эта женщина…

– Умерла? – воскликнул Максимилиан.

– Хуже; она изменила ему; она вышла замуж за одного из гонителей своего жениха. Вы видите, Моррель, что этот человек был еще более несчастлив в своей любви, чем вы!

– И бог послал этому человеку утешение? – спросил Моррель.

– Он послал ему покой.

– И этот человек может еще познать счастье?

– Он надеется на это, Максимилиан.

Моррель молча поник головой.

– Я сдержу свое слово, – сказал он, протягивая руку Монте-Кристо, – но только помните…

– Пятого октября, Моррель, я жду вас на острое Монте-Кристо. Четвертого в Бастии вас будет ожидать яхта «Эвро»; вы назовете себя капитану, и он отвезет вас ко мне. Решено, Максимилиан?

– Решено, граф, я сдержу слово. Но помните, что пятого октября…

– Вы ребенок, Моррель, вы еще не понимаете, что такое обещание взрослого человека… я уже двадцать раз повторял вам, что в этот день, если вы все еще будете жаждать смерти, я помогу вам. Прощайте.

– Вы покидаете меня?

– Да, у меня есть дело в Италии; я оставляю вас одного наедине с вашим горем, наедине с этим ширококрылым орлом, которого бог посылает своим избранникам, чтобы он вознес их к его ногам; история Ганимеда, Максимилиан, не сказка, но аллегория.

– Когда вы уезжаете?

– Сейчас; меня уже ждет пароход, через час я буду далеко; вы меня проводите до гавани?

– Я весь в вашем распоряжении, граф.

– Обнимите меня.

Моррель проводил графа до гавани; уже дым, словно огромный султан, вырываясь из черной трубы, подымался к небесам. Пароход вскоре отчалил, и через час, как и сказал Монте-Кристо, тот же султан беловатого дыма, едва различимый, вился на восточном краю горизонта, где уже сгущался сумрак близкой ночи.

XVII. Пеппино

В то самое время, как пароход графа исчезал за мысом Моржион, путешественник, ехавший на почтовых по дороге из Флоренции в Рим, только что оставил позади маленький городок Аквапенденте. Он ехал так быстро, как только можно было, не вызывая подозрений.

Он был в сюртуке или, вернее, в пальто, чрезвычайно от дороги потрепавшемся, но на котором красовалась еще совсем свежая ленточка Почетного легиона; такая же ленточка была продета и в петлицу его костюма. Не только по этому признаку, но и по тому, как он произносил слова, когда обращался к кучеру, этот человек, несомненно, был француз. Доказательством того, что он родился в стране универсального языка, служило еще и то, что по-итальянски он знал только принятые в музыке слова, которые, как «goddam» Фигаро, могут заменить собой все тонкости любого языка.

– Allegro! – говорил он кучеру при каждом подъеме.

– Moderato! – твердил он при каждом спуске.

А только одному богу известно, сколько подъемов и спусков на пути из Флоренции в Рим, если ехать через Аквапенденте!

Кстати сказать, эти два слова немало смешили тех, к кому он обращался.

Перед лицом Вечного города, то есть доехав до Сторты, откуда уже виден Рим, путешественник не испытал того чувства восторженного любопытства, что заставляет каждого чужестранца привстать в экипаже, чтобы увидеть знаменитый купол Святого Петра, который видишь прежде всего, подъезжая к Риму.

Нет, он только вынул из кармана бумажник, а из бумажника сложенный вчетверо листок, который он с почтительной осторожностью развернул и затем снова сложил, сказав всего-навсего:

– Отлично, она здесь.

Экипаж миновал ворота дель-Пополо, свернул налево и остановился у гостиницы «Лондон».

Маэстро Пастрини, наш старый знакомый, встретил путешественника на пороге, со шляпой в руке.

Путешественник вышел из экипажа, заказал хороший обед и спросил адрес банкирского дома Томсон и Френч, который немедленно был ему указан, так как это был один из самых известных банкирских домов Рима.

Он помещался на Банковской улице, недалеко от собора Святого Петра.

В Риме, как и всюду, прибытие почтовой кареты привлекает всеобщее внимание. Несколько юных потомков Мария и Гракхов, босоногие, с продранными локтями, но подбоченясь одной рукой и живописно закинув другую за голову, рассматривали путешественника, карету и лошадей; к этим уличным мальчишкам, юным гражданам Вечного города, присоединилось с полсотни зевак, верноподданных его святейшества, из тех, которые от нечего делать плюют с моста Святого Ангела в Тибр, любуясь на расходящиеся по воде круги, – когда в Тибре есть вода.

А так как римские уличные мальчишки и зеваки, более в этом отношении счастливые, чем парижские, понимают все языки и в особенности французский, то они слышали, как путешественник спросил себе номер, заказал обед и, наконец, осведомился об адресе банкирского дома Томсон и Френч.

Поэтому, когда приезжий вышел из гостиницы в сопровождении неизбежного чичероне, от кучки любопытных отделился человек и, не замеченный путешественником, а также, по-видимому, и его проводником, пошел за ним на некотором расстоянии, выслеживая его с такой ловкостью, которая сделала бы честь парижскому сыщику.

Француз так спешил посетить банкирский дом Томсон и Френч, что не захотел ждать, пока заложат лошадей, и экипаж должен был догнать его по дороге или ожидать у дверей банка.

По дороге экипаж его не нагнал.

Француз вошел в банк; проводник остался ждать в передней, где сразу же вступил в разговор с несколькими лицами без определенных занятий или, вернее, занимающимися чем попало, которые в Риме всегда слоняются возле банков, церквей, развалин, музеев и театров.

Одновременно с французом вошел и тот человек, который отделился от кучки любопытных; француз позвонил у дверей конторы и прошел в первую комнату; его тень последовала за ним.

– Могу я видеть господ Томсона и Френча? – спросил приезжий.

По знаку конторщика, важно восседавшего в первой комнате, подошел служитель.

– Как прикажете доложить? – спросил он, собираясь показать чужестранцу дорогу.

– Барон Данглар, – отвечал путешественник.

– Пожалуйте.

Открылась дверь; служитель и барон исчезли за ней.

Человек, вошедший вслед за Дангларом, сел на скамейку для ожидающих.

Минут пять конторщик продолжал писать; все эти пять минут сидевший на скамейке человек хранил глубокое молчание и полную неподвижность.

Наконец конторщик перестал скрипеть пером; он поднял голову, внимательно посмотрел кругом и, удостоверившись, что они одни, сказал:

– А-а, это ты, Пеппино?

– Да! – лаконически ответил тот.

– Ты почуял, что этот толстяк чего-нибудь стоит?

– На этот раз нашей заслуги тут нет, нас предупредили.

– Так ты знаешь, зачем он сюда явился?

– Еще бы! Он явился за деньгами; остается узнать, какова сумма.

– Сейчас узнаешь, дружок.

– Отлично; только уж, пожалуйста, не врать, как прошлый раз!

– Ты это про что? Про англичанина, который на днях получил три тысячи скудо?

– Нет, при нем в самом деле оказались три тысячи скудо, мы их нашли. Я говорю о том русском князе.

– А что?

– А то! Ты сказал нам про тридцать тысяч ливров, а мы нашли только двадцать две.

– Видно, плохо искали.

– Его обыскивал сам Луиджи Вампа.

– Значит, он либо заплатил долги…

– Русский?

– …либо истратил эти деньги.

– Ну, не может быть.

– Не может быть, а наверное; но дай я схожу на мой наблюдательный пункт, а то француз покончит дело, и я не узнаю точную сумму.

Пеппино кивнул головой и, вынув из кармана четки, принялся бормотать молитвы, а конторщик прошел в ту же дверь, за которой исчезли служитель и барон.

Не прошло и десяти минут, а конторщик вернулся сияющий.

– Ну что? – спросил его Пеппино.

– Alerte! alerte![65] – сказал конторщик. – Сумма-то кругленькая!

– Миллионов пять, шесть?

– Да; так ты знал?

– По расписке его сиятельства графа Монте-Кристо?

– Ты разве знаешь графа?

– И с кредитом на Рим, Венецию и Вену?

– Верно! – воскликнул конторщик. – Откуда ты все это знаешь?

– Я ведь сказал тебе, что нас заранее предупредили.

– Зачем же ты спрашивал меня?

– Чтобы увериться, что это тот самый человек.

– Это он и есть… Пять миллионов. Недурно, Пеппино?

– Да.

– У нас с тобой никогда столько не будет!

– Как-никак, – философски заметил Пеппино, – кое-что перепадет и нам.

– Тише! Он идет.

Конторщик снова взялся за перо, а Пеппино за четки; и когда дверь отворилась, один писал, а другой молился.

Показались сияющий Данглар и банкир, который проводил его до дверей.

Вслед за Дангларом спустился по лестнице и Пеппино.

Как было условлено, у дверей банкирского дома Томсон и Френч ждала карета. Чичероне – личность весьма услужливая – распахнул дверцу.

Данглар вскочил в экипаж с легкостью двадцатилетнего юноши.

Чичероне захлопнул дверцу и сел на козлы рядом с кучером.

Пеппино поместился на запятках.

– Вашему сиятельству угодно осмотреть собор Святого Петра? – осведомился чичероне.

– Для чего? – спросил барон.

– Да чтобы посмотреть.

– Я приехал в Рим не для того, чтобы смотреть, – отвечал Данглар; затем прибавил про себя, со своей алчной улыбкой: «Я приехал получить».

И он ощупал свой бумажник, в который он только что положил аккредитив.

– В таком случае ваше сиятельство направляется?..

– В гостиницу.

– В отель Пастрини, – сказал кучеру чичероне.

И карета понеслась с быстротой собственного выезда.

Десять минут спустя барон уже был у себя в номере, а Пеппино уселся на скамью у входа в гостиницу, предварительно шепнув несколько слов одному из упомянутых нами потомков Мария и Гракхов; потомок стремглав понесся по дороге в Капитолий.

Данглар был утомлен, доволен и хотел спать. Он лег в постель, засунув бумажник под подушку, и уснул.

Пеппино спешить было некуда; он сыграл с носильщиками в «морра», проиграл три скудо и, чтобы утешиться, выпил бутыль орвиетского вина.

На другое утро Данглар проснулся поздно, хоть накануне и лег рано; уже шесть ночей он спал очень плохо, если даже ему и удавалось заснуть.

Он плотно позавтракал и, равнодушный, как он и сам сказал, к красотам Вечного города, потребовал, чтобы ему в полдень подали почтовых лошадей.

Но Данглар не принял в расчет придирчивости полицейских и лени станционного смотрителя.

Лошадей подали только в два часа пополудни, а чичероне доставил визированный паспорт только в три.

Все эти сборы привлекли к дверям маэстро Пастрини изрядное количество зевак.

Не было также недостатка и в потомках Мария и Гракхов.

Барон победоносно проследовал сквозь толпу зрителей, величавших его «сиятельством» в надежде получить на чай.

Ввиду того что Данглар, человек, как известно, весьма демократических взглядов, всегда до сих пор довольствовался титулом барона и никогда еще не слышал, чтобы его называли сиятельством, был этим очень польщен и роздал десяток серебряных монет всему этому сброду, готовому за второй десяток величать его «высочеством».

– По какой дороге мы поедем? – спросил по-итальянски кучер.

– На Анкону, – ответил барон.

Пастрини перевел и вопрос, и ответ, и лошади помчались галопом.

Данглар намеревался заехать в Венецию и взять там часть своих денег, затем проехать из Венеции в Вену и там получить остальное.

Он хотел обосноваться в этом городе, который ему хвалили как город веселья.

Не успел он проехать и трех лье по римской равнине, как начало смеркаться; Данглар не предполагал, что он выедет в такой поздний час, иначе бы он остался; он осведомился у кучера, далеко ли до ближайшего города.

– Non capisco![66] – ответил кучер.

Данглар кивнул головой, что должно было означать: отлично!

И карета покатила дальше.

«На первой станции я остановлюсь», – сказал себе Данглар.

Данглара еще не покинуло вчерашнее хорошее расположение духа, к тому же он отлично выспался. Он развалился на мягких подушках превосходной, с двойными рессорами английской кареты; его мчала пара добрых коней; он знал, что до ближайшей станции семь лье. Чем занять свои мысли банкиру, который только что весьма удачно обанкротился?

Минут десять Данглар размышлял об оставшейся в Париже жене, еще минут десять о дочери, странствующей по свету в обществе мадемуазель д’Армильи; затем он посвятил десять минут своим кредиторам и планам, как лучше употребить их деньги; наконец, за отсутствием каких-либо других мыслей, закрыл глаза и уснул.

Впрочем, иногда, разбуженный особенно сильным толчком, Данглар на минуту открывал глаза; каждый раз он убеждался, что мчится все с той же быстротой по римской равнине, усеянной развалинами акведуков, которые кажутся гранитными великанами, окаменевшими на бегу. Но ночь была холодная, темная, дождливая, и было гораздо приятнее дремать в углу кареты, чем высовывать голову в окно и спрашивать, скоро ли они приедут, у кучера, который только и умел отвечать, что: «Non capisco!»

И Данглар снова засыпал, говоря себе, что он всегда успеет проснуться, когда доедет до почтовой станции.

Карета остановилась; Данглар решил, что он наконец достиг желанной цели.

Он открыл глаза и посмотрел в оконное стекло, предполагая, что приехал в какой-нибудь город или по меньшей мере деревню; но он увидел только одинокую хибарку и трех-четырех человек, бродивших около нее, как тени.

Данглар ожидал, что доставивший его на эту станцию кучер подойдет и спросит следуемую ему плату; он думал воспользоваться сменой кучеров, чтобы расспросить нового; но лошадей перепрягли, а за платой никто не явился. Очень удивленный, Данглар открыл дверцу; но чья-то сильная рука тут же ее захлопнула, карета покатила дальше.

Ошеломленный, банкир окончательно проснулся.

– Эй! – крикнул он кучеру. – Эй! Mio caro![67]

Эти слова Данглар помнил с тех времен, когда его дочь распевала дуэты с князем Кавальканти.

Но mio caro ничего не ответил.

Тогда Данглар опустил окно.

– Эй, приятель! Куда это мы едем? – сказал он, высовываясь.

– Dentro la testa! – крикнул строгий и властный голос.

Данглар понял, что Dentro la testa означает: убери голову. Как мы видим, он делал быстрые успехи в итальянском языке.

Он повиновался, хоть и не без некоторого беспокойства; это беспокойство возрастало с минуты на минуту, и в скором времени в его мозгу вместо той пустоты, которую мы отметили в начале его путешествия и следствием которой явилась его дремота, зашевелилось множество мыслей, как нельзя более способных обострить внимание путника, а тем более путника в положении Данглара.

В окружающем мраке глаза его приобрели ту зоркость, которая обычно сопровождает первые минуты сильных душевных волнений и которая от напряжения впоследствии притупляется. Раньше чем испугаться, человек видит ясно; от испуга у него в глазах двоится, а после испуга мутится.

Данглар увидел, что у правой дверцы скачет человек, закутанный в плащ.

«Должно быть, жандарм, – сказал он себе. – Неужели французская полиция сообщила обо мне по телеграфу папским властям?»

Он решил положить конец неизвестности.

– Куда вы меня везете? – спросил он.

– Dentro la testa! – угрожающе повторил тот же голос.

Данглар обернулся к левому окну.

И у левого окна скакал верховой.

– Я попался, – вздрогнув, пробормотал Данглар.

И он откинулся в глубь кареты, но уже не для того, чтобы вздремнуть, а чтобы собраться с мыслями.

Немного погодя взошла луна.

Из глубины кареты Данглар бросил взгляд на равнину и снова увидел те огромные акведуки, каменные призраки, которые он уже заметил раньше; но только теперь они были уже не с правой стороны, а с левой.

Он понял, что карета повернула и что его везут обратно в Рим.

– Я погиб! – прошептал он. – Они добились моей выдачи.

Карета продолжала нестись с ужасающей скоростью. Прошел томительный час, каждый новый призрак на его пути с несомненностью подтверждал беглецу, что его везут обратно. Наконец он увидел какую-то темную громаду, и ему показалось, что карета налетит на нее. Но лошади повернули и поехали вдоль этой темной громады; то была стена укреплений, опоясывающих Рим.

– Что такое? – пробормотал Данглар. – Мы не въезжаем в город; значит, это не полиция арестовала меня. Боже милостивый! Неужели…

Волосы зашевелились у него на голове.

Он вспомнил рассказы о римских разбойниках, которым не верили в Париже; вспомнил, как Альбер де Морсер развлекал ими г-жу Данглар и Эжени в те времена, когда он должен был стать зятем одной из них и мужем другой.

– Неужели грабители! – пробормотал он.

Вдруг колеса застучали по чему-то более твердому, чем песчаная дорога. Данглар собрался с духом и выглянул; его память, полная подробностей, которые описывал Альбер, подсказала ему, что он находится на Аппиевой дороге.

Налево, в низине, виднелась круглая выемка.

Это был цирк Каракаллы.

По приказанию человека, скакавшего справа, карета остановилась.

В то же время с левой стороны открылась дверца.

– Scendi![68] – приказал чей-то голос.

Данглар немедленно вышел из экипажа; он еще не мог говорить по-итальянски, но уже понимал все.

Барон, ни жив ни мертв, оглянулся по сторонам.

Его окружали четыре человека, не считая кучера.

– Die qua,[69] – сказал один из этих четырех, спускаясь по тропинке, которая вела в сторону от Аппиевой дороги среди неровных бугров римской равнины.

Данглар беспрекословно последовал за своим вожатым и, даже не оборачиваясь, чувствовал, что остальные трое идут за ним по пятам.

Однако ему показалось, что эти люди, подобно занимающим посты часовым, останавливаются, один за другим, через равные промежутки.

Пройдя таким образом минут десять, в продолжение которых он не обменялся ни единым словом со своим вожатым, Данглар очутился между небольшим холмиком и зарослью высокой травы; три безмолвно стоящих человека образовали треугольник, в центре которого находился он сам.

Он хотел заговорить, но язык не слушался его.

– Avanti![70] – сказал тот же резкий и повелительный голос.

На этот раз Данглар понял превосходно; ибо слово было подкреплено делом; шедший сзади него человек так сильно его толкнул, что он налетел на провожатого.

Этим провожатым был наш друг Пеппино, который двинулся сквозь высокую траву по такой извилистой тропинке, что только куницы да ящерицы могли бы счесть ее проторенной дорогой.

Пеппино остановился перед невысокой скалой, поросшей густым кустарником; в расщелину этой скалы он скользнул в точности так же, как в феериях проваливаются в люки чертенята.

Голос и жест человека, шедшего по пятам Данглара, вынудили банкира последовать этому примеру. Сомнений больше не было: парижский банкрот попал в руки римских разбойников.

Данглар повиновался, как человек, не имеющий выбора и от страха ставший отважным. Невзирая на свое брюшко, плохо приспособленное для того, чтобы пролезать в расщелины скал, он протиснулся вслед за Пеппино, зажмурив глаза, съехал на спине вниз и стал на ноги.

Коснувшись земли, открыл глаза.

Ход был широкий, но совершенно темный. Пеппино, уже не скрывавшийся теперь, когда он был у себя дома, высек огонь и зажег факел.

Вслед за Дангларом спустились еще два человека, образовав арьергард, и, подталкивая его, если ему случалось остановиться, привели его по отлогому ходу к мрачному перекрестку.

Белые стены, с высеченными в них ярусами гробниц, словно глядели черными, бездонными провалами глаз, подобных глазницам черепа.

Стоявший здесь часовой взял карабин наперевес.

– Кто идет? – спросил он.

– Свой, свой! – сказал Пеппино. – Где атаман?

– Там, – ответил часовой, показывая через плечо на высеченную в скале залу, свет из которой проникал в коридор сквозь широкие сводчатые отверстия.

– Славная добыча, атаман, – сказал по-итальянски Пеппино.

И, схватив Данглара за шиворот, он подвел его к отверстию вроде двери, через которое проходили в залу, служившую, очевидно, жилищем атамана.

– Это тот самый человек? – спросил атаман, погруженный в чтение жизнеописания Александра, составленного Плутархом.

– Тот самый, атаман.

– Отлично; покажи мне его.

Исполняя это невежливое приказание, Пеппино так стремительно поднес факел к лицу Данглара, что тот отшатнулся, опасаясь, как бы огонь не опалил ему брови.

Отвратительный страх искажал черты этого смертельно бледного лица.

– Он устал, – сказал атаман, – укажите ему постель.

– Эта постель, наверное, просто гроб, высеченный в скале, – прошептал Данглар, – сон, который ждет меня, – это смерть от одного из кинжалов, что блестят там в темноте.

В самом деле, в глубине огромной залы приподнимались со своих подстилок из сухих трав и волчьих шкур товарищи человека, которого Альбер де Морсер застал за чтением «Записок Цезаря», а Данглар – за жизнеописанием Александра.

Банкир глухо застонал и последовал за своим проводником; он не пытался ни кричать, ни молить о пощаде. У него больше не было ни сил, ни воли, ни желаний, ни чувств; он шел потому, что его заставляли идти.

Он споткнулся о ступеньку, понял, что перед ним лестница, инстинктивно нагнулся, чтобы не удариться лбом, и очутился в какой-то келье, высеченной прямо в скале.

Келья была чистая и притом сухая, хоть она и находилась глубоко под землей.

В одном углу была постлана постель из сухих трав, покрытых козьими шкурами.

Данглар, увидев это ложе, почел его за лучезарный символ спасения.

– Слава тебе, господи! – прошептал он. – Это в самом деле постель.

Второй раз в течение часа он призывал имя божие, чего с ним не случалось уже лет десять.

– Ecco,[71] – сказал проводник.

И, втолкнув Данглара в келью, он закрыл за ним дверь.

Заскрипел засов; Данглар был в плену.

Впрочем, и не будь засова, надо было быть святым Петром и иметь провожатым ангела господня, чтобы проскользнуть мимо гарнизона, занимавшего катакомбы Сан-Себастьяно и расположившегося вокруг своего предводителя, в котором читатели, несомненно, уже узнали знаменитого Луиджи Вампа.

Данглар также узнал этого разбойника, в существование которого он отказывался верить, когда Альбер пытался познакомить с ним парижан. Он узнал не только его, но также и келью, в которой был заключен Морсер и которая, по всей вероятности, предназначалась для иностранных гостей.

Эти воспоминания вернули Данглару спокойствие. Если разбойники не убили его сразу, значит, они вообще не намерены его убивать.

Его захватили, чтобы ограбить, а так как при нем всего несколько золотых, то за него потребуют выкуп.

Он вспомнил, что Морсера оценили приблизительно в четыре тысячи экю; а поскольку он считал, что обладает гораздо более внушительной внешностью, чем Морсер, то мысленно решил, что за него потребуют выкуп в восемь тысяч экю.

Восемь тысяч экю составляют сорок восемь тысяч ливров.

А у него около пяти миллионов пятидесяти тысяч франков. С такими деньгами можно выпутаться из любого положения.

Итак, почти не сомневаясь, что он выпутается, ибо еще не было примера, чтобы за человека требовали выкуп в пять миллионов пятьдесят тысяч франков, Данглар растянулся на своей постели и, поворочавшись с боку на бок, заснул со спокойствием героя, чье жизнеописание изучал Луиджи Вампа.

XVIII. Прейскурант Луиджи Вампа

После всякого сна, за исключением того, которого страшился Данглар, наступает пробуждение.

Данглар проснулся.

Парижанину, привыкшему к шелковым занавесям и стенам, обитым мягкими тканями, и смолистому запаху дров, потрескивающих в камине, к ароматам, исходящим от атласного полога, пробуждение в меловой пещере должно казаться дурным сном.

Коснувшись козьих шкур своего ложа, Данглар, вероятно, подумал, что попал во сне к самоедам или лапландцам.

Но в подобных обстоятельствах достаточно секунды, чтобы превратить сомнения в самую твердую уверенность.

«Да, да, – вспомнил он, – я в руках разбойников, о которых нам рассказывал Альбер де Морсер».

Прежде всего он глубоко вздохнул, чтобы убедиться, что он не ранен, он вычитал это в «Дон Кихоте», единственной книге, которую он кое-как прочел и из которой кое-что запомнил.

«Нет, – сказал он себе, – они меня не убили и даже не ранили; но, может быть, они меня ограбили?»

И он стал поспешно исследовать свои карманы. Они оказались в полной неприкосновенности; те сто луидоров, которые он оставил себе на дорогу из Рима в Венецию, лежали по-прежнему в кармане его панталон, а бумажник, в котором находился аккредитив на пять миллионов пятьдесят тысяч франков, все еще лежал в кармане его сюртука.

«Странные разбойники! – сказал он себе. – Они мне оставили кошелек и бумажник! Я правильно решил вчера, когда ложился спать; они потребуют за меня выкуп. Скажите пожалуйста, и часы на месте! Посмотрим, который час».

Часы Данглара, шедевр Брегета, которые он накануне, перед тем как пуститься в путь, тщательно завел, прозвонили половину шестого утра. Иначе Данглар не мог бы определить время, так как в его келью дневной свет не проникал.

Потребовать от разбойников объяснений? Или лучше терпеливо ждать, пока они сами заговорят с ним? Последнее показалось ему более осторожным; Данглар решил ждать.

Он ждал до полудня.

В продолжение всего этого времени у его двери стоял часовой. В восемь часов утра часовой сменился.

Данглару захотелось взглянуть, кто его сторожит.

Он заметил, что лучи света – правда, не дневного, а от лампы – проникали сквозь щели между плохо пригнанными досками двери; он подошел к одной из этих щелей в ту самую минуту, когда разбойник угощался водкой из бурдюка, от которого исходил запах, показавшийся Данглару отвратительным.

– Тьфу! – проворчал он, отступив в глубь своей кельи.

В полдень любитель водки был сменен другим часовым. Данглар и тут полюбопытствовал взглянуть на своего нового сторожа; он опять придвинулся к щели.

На этот раз он увидел атлетически сложенного парня, настоящего Голиафа, с выпученными глазами, толстыми губами, приплюснутым носом; густые космы рыжих волос спадали ему на плечи, извиваясь, как змеи.

«Этот больше похож на людоеда, чем на человеческое существо, – подумал Данглар, – слава богу, я слишком стар и жестковат; дряблый, невкусный толстяк».

Как видите, Данглар еще был способен шутить.

В эту самую минуту, как бы для того, чтобы доказать, что он отнюдь не людоед, страж уселся против двери, вытащил из своей котомки ломоть черного хлеба, несколько луковиц и кусок сыру и начал жадно поглощать все это.

– Черт знает что, – сказал Данглар, наблюдая сквозь щели за обедом разбойника. – Не понимаю, как можно есть такую гадость.

И он уселся на козьи шкуры, запахом своим напоминавшие ему водку, которую пил первый часовой.

Но как ни крепился Данглар, а тайны естества непостижимы; иной раз голодному желудку самая неприхотливая снедь кажется весьма соблазнительной.

Данглар внезапно ощутил, что его желудок пуст; страж показался ему не таким уж уродливым, хлеб не таким уж черным, а сыр менее высохшим.

К тому же сырые луковицы, отвратительная пища дикаря, напомнили ему соусы робер и подливки, которые в совершенстве стряпал его повар, когда Данглару случалось сказать ему: «Денизо, приготовьте мне сегодня что-нибудь остренькое».

Он встал и постучал в дверь.

Часовой поднял голову.

Данглар снова постучал.

– Che cosa?[72] – спросил разбойник.

– Послушайте, приятель, – сказал Данглар, барабаня пальцами по двери, – по-моему, пора бы позаботиться и обо мне!

Но либо великан не понял его, либо ему не было дано соответствующих распоряжений, только он снова принялся за свой обед.

Данглар почувствовал себя уязвленным и, не желая больше иметь дело с таким неучем, снова улегся на козьи шкуры и не проронил больше ни слова.

Прошло еще четыре часа; великана сменил другой разбойник. Данглар, которого уже давно мучил голод, тихонько встал, снова приник к дверной щели и узнал смышленую физиономию своего провожатого.

Это был Пеппино, который, по-видимому, решил провести свое дежурство поуютнее: он уселся напротив двери и поставил у ног глиняный горшок, полный горячего душистого турецкого гороха, поджаренного на сале.

Рядом с горшком Пеппино поставил корзиночку с веллетрийским виноградом и бутылку орвиетского вина.

Положительно, Пеппино был гурман.

При виде этих аппетитных приготовлений у Данглара потекли слюнки.

«Посмотрим, – сказал себе пленник, – может быть, этот окажется сговорчивее».

И он легонько постучал в дверь.

– Иду, иду, – сказал разбойник по-французски, ибо, бывая в гостинице Пастрини, он научился этому языку.

Он подошел и отпер дверь.

Данглар узнал в нем того человека, который так неистово кричал ему: «Убери голову!» Но теперь было не до упреков; наоборот, он скорчил самую любезную мину и сказал с самой вкрадчивой улыбкой:

– Простите, сударь, но разве мне не дадут пообедать?

– Как же, как же! – воскликнул Пеппино. – Неужели вы, ваше сиятельство, голодны?

– Это «неужели» бесподобно! – пробормотал Данглар. – Вот уже сутки, как я ничего не ел. Ну, разумеется, сударь, – прибавил он громко, – я голоден и даже очень.

– И ваше сиятельство желает покушать?

– Немедленно, если только возможно.

– Ничего нет легче, – сказал Пеппино, – здесь можно получить все, что угодно; конечно, за деньги, как это принято у всех добрых христиан.

– Само собой! – воскликнул Данглар. – Хотя, по правде говоря, если вы держите людей в заключении, вы должны были бы по меньшей мере кормить их.

– Нет, ваше сиятельство, – возразил Пеппино, – у нас это не принято.

– Это довод неосновательный, но не будем спорить, – отвечал Данглар, который надеялся любезным обращением умилостивить своего тюремщика. – Так велите подать мне обед.

– Сию минуту, ваше сиятельство; что вам угодно?

И Пеппино поставил свою миску наземь, так что шедший от нее пар ударил Данглару прямо в ноздри.

– Заказывайте, – сказал он.

– Разве у вас тут есть кухня? – спросил банкир.

– Как же? Конечно, есть. И великолепная!

– И повара?

– Превосходные!

– В таком случае цыпленка, или рыбу, или какую-нибудь дичь; все равно что, только дайте мне поесть.

– Все, что будет угодно вашему сиятельству; итак, скажем, цыпленка?

– Да, цыпленка.

Пеппино выпрямился и крикнул во все горло:

– Цыпленка для его сиятельства!

Голос Пеппино еще отдавался под сводами, как уже появился юноша, красивый, стройный и обнаженный до пояса, словно античный рыбоносец; он нес на голове серебряное блюдо с цыпленком, не придерживая его руками.

– Как в Кафе-де-Пари, – пробормотал Данглар.

– Извольте, ваше сиятельство, – сказал Пеппино, беря блюдо из рук молодого разбойника и ставя его на источенный червями стол, который вместе с табуреткой и ложем из козьих шкур составлял всю меблировку кельи.

Данглар потребовал вилку и нож.

– Извольте, ваше сиятельство, – сказал Пеппино, протягивая ему маленький ножик с тупым концом и деревянную вилку.

Данглар взял в одну руку нож, в другую вилку и приготовился резать птицу.

– Прошу прощения, ваше сиятельство, – сказал Пеппино, кладя руку на плечо банкиру, – здесь принято платить вперед; может быть, гость останется недоволен.

«Это уж совсем не как в Кафе-де-Пари, – подумал Данглар, – не говоря уже о том, что они, наверное, обдерут меня; но не будем скупиться. Я всегда слышал, что в Италии жизнь дешева; вероятно, цыпленок стоит в Риме каких-нибудь двенадцать су».

– Вот возьмите, – сказал он и швырнул Пеппино золотой.

Пеппино подобрал монету. Данглар занес нож над цыпленком.

– Одну минуту, ваше сиятельство, – сказал Пеппино, выпрямляясь, – ваше сиятельство еще не все мне уплатили.

– Я так и думал, что они меня обдерут как липку! – пробормотал Данглар.

Но он решил не противиться этому вымогательству.

– Сколько же я вам еще должен за эту тощую курятину? – спросил он.

– Ваше сиятельство дали мне в счет уплаты луидор.

– Луидор в счет уплаты за цыпленка?

– Разумеется, в счет уплаты.

– Хорошо… Ну, а дальше?

– Так что ваше сиятельство должны мне теперь только четыре тысячи девятьсот девяносто девять луидоров.

Данглар вытаращил глаза, услышав эту чудовищную шутку.

– Презабавно, – пробормотал он, – презабавно!

И он снова хотел приняться за цыпленка, но Пеппино левой рукой удержал его и протянул правую ладонью вверх.

– Платите, – сказал он.

– Что такое? Вы не шутите? – сказал Данглар.

– Мы никогда не шутим, ваше сиятельство, – возразил Пеппино, серьезный, как квакер.

– Как, сто тысяч франков за этого цыпленка!

– Вы не поверите, ваше сиятельство, как трудно выводить птицу в этих проклятых пещерах.

– Все это очень смешно, – сказал Данглар, – очень весело, согласен. Но я голоден, не мешайте мне есть. Вот еще луидор для вас, мой друг.

– В таком случае за вами теперь остается только четыре тысячи девятьсот девяносто восемь луидоров, – сказал Пеппино, сохраняя то же хладнокровие, – немного терпения, и мы рассчитаемся.

– Никогда, – сказал Данглар, возмущенный этим упорным издевательством. – Убирайтесь к черту, вы не знаете, с кем имеете дело!

Пеппино сделал знак, юноша проворно убрал цыпленка. Данглар бросился на свою постель из козьих шкур. Пеппино запер дверь и вновь принялся за свой горох с салом.

Данглар не мог видеть, что делает Пеппино, но разбойник так громко чавкал, что у пленника не оставалось сомнений в том, чем он занят.

Было ясно, что он ест, и притом ест шумно, как человек невоспитанный.

– Болван! – выругался Данглар.

Пеппино сделал вид, что не слышит; и, не повернув даже головы, продолжал есть с той же невозмутимой медлительностью.

Данглару казалось, что его желудок бездонен, как бочка Данаид; не верилось, что он когда-нибудь может наполниться.

Однако он терпел еще полчаса; но надо признать, что эти полчаса показались ему вечностью.

Наконец он встал и снова подошел к двери.

– Послушайте, сударь, – сказал он, – не томите меня дольше и скажите мне сразу, чего от меня хотят.

– Помилуйте, ваше сиятельство, это вы скажите, что вам от нас угодно? Прикажите, и мы исполним.

– В таком случае прежде откройте мне дверь.

Пеппино открыл дверь.

– Я хочу есть, черт возьми! – сказал Данглар.

– Вы голодны?

– Вы это и так знаете.

– Что угодно скушать вашему сиятельству?

– Кусок черствого хлеба, раз цыплята так непомерно дороги в этом проклятом погребе.

– Хлеба? Извольте! – сказал Пеппино. – Эй, хлеба! – крикнул он.

Юноша принес маленький хлебец.

– Пожалуйста! – сказал Пеппино.

– Сколько? – спросил Данглар.

– Четыре тысячи девятьсот девяносто восемь луидоров. Вы уже заплатили вперед два луидора.

– Как! За один хлебец сто тысяч франков?

– Сто тысяч франков, – ответил Пеппино.

– Но ведь сто тысяч франков стоит цыпленок!

– У нас нет прейскуранта, у нас на все одна цена. Мало вы съедите или много, закажете десять блюд или одно – цена не меняется.

– Вы опять шутите! Это нелепо, это просто глупо! Лучше скажите сразу, что вы хотите уморить меня голодом, и дело с концом.

– Да нет же, ваше сиятельство, это вы хотите уморить себя голодом. Заплатите и кушайте.

– Чем я заплачу, скотина? – воскликнул вне себя Данглар. – Ты, кажется, воображаешь, что я таскаю сто тысяч франков с собой в кармане?

– У вас в кармане пять миллионов пятьдесят тысяч франков, ваше сиятельство, – сказал Пеппино, – это составит пятьдесят цыплят по сто тысяч франков штука и полцыпленка за пятьдесят тысяч франков.

Данглар задрожал, повязка упала с его глаз; это, конечно, была шутка, но теперь он ее понял.

Надо, впрочем, сказать, что теперь он не находил ее такой уж плоской, как раньше.

– Послушайте, – сказал он, – если я вам дам эти сто тысяч франков, будем ли мы с вами в расчете? Смогу я спокойно поесть?

– Разумеется, – заявил Пеппино.

– Но как я вам их дам? – спросил Данглар, облегченно вздыхая.

– Ничего нет проще; у вас текущий счет в банкирском доме Томсон и Френч, на Банковской улице в Риме; дайте мне чек на их банк на четыре тысячи девятьсот девяносто восемь луидоров; ваш банкир его примет.

Данглар хотел по крайней мере сохранить видимость доброй воли; он взял перо и бумагу, которые ему подал Пеппино, написал записку и подписался.

– Вот вам чек на предъявителя, – сказал он.

– А вот вам цыпленок.

Данглар со вздохом разрезал птицу; она казалась ему очень постной по сравнению с такой жирной суммой.

Что касается Пеппино, то он внимательно прочитал бумажку, опустил ее в карман и снова принялся за турецкий горох.

XIX. Прощение

На следующий день Данглар снова почувствовал голод; воздух в этой пещере как нельзя более возбуждал аппетит; пленник думал, что в этот день ему не придется тратиться: как человек бережливый, он припрятал половину цыпленка и кусок хлеба в углу своей кельи.

Но не успел он поесть, как ему захотелось пить; он совершенно не принял этого в расчет.

Он боролся с жаждой до тех пор, пока не почувствовал, как его иссохший язык прилипает к нёбу.

Тогда, не в силах больше противиться сжигавшему его огню, он позвал.

Часовой отпер дверь; лицо его было незнакомо узнику.

Данглар решил, что лучше иметь дело со старым знакомым. Он стал звать Пеппино.

– Я здесь, ваше сиятельство, – сказал разбойник, явившись с такой поспешностью, что Данглару это показалось хорошим предзнаменованием, – что вам угодно?

– Пить, – сказал пленник.

– Вашему сиятельству должно быть известно, – заявил Пеппино, – что вино в окрестностях Рима неимоверно дорого.

– В таком случае дайте мне воды, – отвечал Данглар, пытаясь отразить удар.

– Ах, ваше сиятельство, вода еще большая редкость, чем вино: сейчас такая ужасная засуха!

– Я вижу, все начинается сызнова! – сказал Данглар.

И он улыбался, делая вид, что шутит, хотя на висках его выступил пот.

– Послушайте, мой друг, – сказал он, видя, что Пеппино все так же невозмутим, – я прошу у вас стакан вина; неужели вы мне в нем откажете?

– Я уже вам говорил, ваше сиятельство, – серьезно отвечал Пеппино, – что мы не торгуем в розницу.

– В таком случае дайте мне бутылку.

– Какого?

– Подешевле.

– Цена на все вина одна.

– А какая?

– Двадцать пять тысяч франков бутылка.

– Скажите лучше, что вы хотите меня ограбить? – воскликнул Данглар с такой горечью в голосе, что только Гарпагон мог бы оценить ее по достоинству. – Это будет проще, чем сдирать с меня шкуру по частям.

– Возможно, что таково намерение начальника, – сказал Пеппино.

– Начальника? А кто он?

– Вас к нему водили позавчера.

– А где он?

– Здесь.

– Могу я повидать его?

– Ничего нет проще.

Не прошло и минуты, как перед Дангларом предстал Луиджи Вампа.

– Вы меня звали? – спросил он пленника.

– Это вы, сударь, начальник тех, кто доставил меня сюда?

– Да, ваша милость. А что?

– Какой выкуп вы за меня требуете?

– Да просто те пять миллионов, которые у вас с собой.

Данглар почувствовал, как ледяная рука стиснула его сердце.

– Это все, что у меня есть, сударь, это остаток огромного состояния; если вы отнимете их у меня, то отнимите и жизнь.

– Нам запрещено проливать вашу кровь.

– Кто вам запретил?

– Тот, кому мы повинуемся.

– Значит, вы кому-то повинуетесь?

– Да, начальнику.

– Мне казалось, что вы и есть начальник.

– Я начальник этих людей; но у меня тоже есть начальник.

– А этот начальник тоже кому-нибудь повинуется?

– Да.

– Кому же?

– Богу.

Он задумался.

– Не понимаю, – сказал Данглар.

– Возможно.

– Этот самый начальник и приказал вам так со мной обращаться?

– Да.

– С какой целью?

– Этого я не знаю.

– Но ведь когда-нибудь мой кошелек иссякнет?

– Вероятно.

– Послушайте, – сказал Данглар, – хотите миллион?

– Нет.

– Два миллиона?

– Нет.

– Три миллиона?.. Четыре?.. Ну, хотите четыре? Я вам их отдаю с условием, что вы меня выпустите.

– Почему вы предлагаете нам четыре миллиона за то, что стоит пять? – сказал Вампа. – Это ростовщичество, господин банкир, вот как я это понимаю.

– Берите все! Все, слышите! – воскликнул Данглар. – И убейте меня!

– Успокойтесь, ваша милость; не надо горячиться, а то у вас появится такой аппетит, что вы начнете проедать по миллиону в день; будьте бережливы, черт возьми!

– А когда у меня не хватит денег, чтобы платить вам? – воскликнул Данглар вне себя.

– Тогда вы будете голодать.

– Голодать? – сказал Данглар, бледнея.

– Вероятно, – флегматично ответил Вампа.

– Но ведь вы говорите, что не хотите убивать меня?

– Да.

– И дадите мне умереть с голоду?

– Это не одно и то же.

– Так нет же, негодяи, – воскликнул Данглар, – я обману ваши подлые расчеты! Если уж мне суждено умереть, то чем скорее, тем лучше, мучьте меня, пытайте меня, убейте, но моей подписи вы больше не получите!

– Как вашей милости будет угодно, – сказал Вампа.

И он вышел из кельи.

Данглар, рыча от бешенства, бросился на козьи шкуры. Кто были эти люди?

Кто был их невидимый начальник? Какие у них намерения? И почему все могут от них откупиться, а он один не может?

Да, конечно, смерть, быстрая, насильственная смерть – лучший способ обмануть расчеты его жестоких врагов, которые, видимо, наметили его жертвой какого-то непонятного мщения.

Но умереть!

Быть может, впервые за всю долгую жизнь Данглар думал о смерти, и призывая ее и в то же время страшась, настала минута взглянуть в лицо неумолимому призраку, который таится во всяком живом существе, говорящем себе при каждом биении сердца: «Ты умрешь!»

Данглар походил на дикого зверя, которого травля возбуждает, затем приводит в отчаяние и которому силою отчаяния иногда удается спастись.

Он подумал о побеге. Но окружавшие его стены были толще скалы, у единственного выхода из кельи сидел человек и читал, а за спиной этого человека двигались взад и вперед тени, вооруженные карабинами.

Его решимости хватило только на два дня, после чего он потребовал пищи и предложил за нее миллион.

Ему подали великолепный ужин и взяли предложенный миллион.

С этого времени жизнь несчастного пленника стала беспрерывным отступлением. Он так исстрадался, что не в силах был больше страдать, и исполнял все, чего от него требовали; прошло двенадцать дней, и вот, пообедав, не хуже, чем во времена своего преуспеяния, он подсчитал, сколько выдал чеков; оказалось, что у него остается всего лишь пятьдесят тысяч.

Тогда в нем произошла странная перемена: он, который отдал пять миллионов, решил спасти последние пятьдесят тысяч франков; он решил вести жизнь, полную лишений, лишь бы не отдавать этих пятидесяти тысяч; в мозгу его мелькали проблески надежды, близкие к безумию. Он, который уже так давно забыл бога, стал думать о нем; он говорил себе, что бог иногда творит чудеса; пещера может разрушиться, папские карабинеры могут открыть это проклятое убежище и явиться к нему на помощь; тогда у него еще останется пятьдесят тысяч франков, а пятидесяти тысяч франков достаточно для того, чтобы не умереть с голоду, и он со слезами молил бога оставить ему эти пятьдесят тысяч франков.

Он провел так три дня, и все три дня имя божье было непрерывно если не в сердце у него, то по крайней мере на устах; по временам у него бывали минуты бреда, ему казалось, что он видит через окно, как в бедной комнатке на жалкой постели лежит умирающий старик. Этот старик тоже умирал с голоду.

На четвертый день Данглар был уже не человек, но живой труп; он подобрал все до последней крошки от своих прежних обедов и начал грызть циновку, покрывавшую каменный пол.

Тогда он стал молить Пеппино, как молят ангела-хранителя, дать ему поесть; он предлагал ему тысячу франков за кусочек хлеба.

Пеппино молчал.

На пятый день Данглар подтащился к двери.

– Вы не христианин! – сказал он, поднимаясь на колени. – Вы хотите уморить человека, брата вашего перед богом!

«Где все мои друзья!» – пробормотал он.

И он упал ничком.

Потом поднялся и в исступлении крикнул:

– Начальника! Начальника!

– Я здесь! – внезапно появляясь, сказал Вампа. – Что вам угодно?

– Возьмите мое последнее золото, – пролепетал Данглар, протягивая свой бумажник, – и оставьте меня жить здесь, в этой пещере; я уже не прошу свободы, я только прошу оставить мне жизнь.

– Вы очень страдаете? – спросил Вампа.

– Да, я жестоко страдаю!

– А есть люди, которые страдали еще больше.

– Этого не может быть!

– Но это так! Те, кто умер с голоду.

Данглар вспомнил того старика, которого он во время своих галлюцинаций видел в убогой каморке, на жалкой постели.

Он со стоном припал лбом к каменному полу.

– Да, правда, были такие, которые еще больше страдали, чем я, но это были мученики.

– Вы раскаиваетесь? – спросил чей-то мрачный и торжественный голос, от которого волосы Данглара стали дыбом.

Своим ослабевшим зрением он пытался вглядеться в окружающее и увидел позади Луиджи человека в плаще, полускрытого тенью каменного столба.

– В чем я должен раскаяться? – едва внятно пробормотал Данглар.

– В содеянном зле, – сказал тот же голос.

– Да, я раскаиваюсь, раскаиваюсь! – воскликнул Данглар.

И он стал бить себя в грудь исхудавшей рукой.

– Тогда я вас прощаю, – сказал неизвестный, сбрасывая плащ и делая шаг вперед, чтобы встать на освещенное место.

– Граф Монте-Кристо! – в ужасе воскликнул Данглар, и лицо его, уже бледное от голода и страданий, побледнело еще больше.

– Вы ошибаетесь, я не граф Монте-Кристо.

– Кто же вы?

– Я тот, кого вы продали, предали, обесчестили; я тот, чью невесту вы развратили, тот, кого вы растоптали, чтобы подняться до богатства; я тот, чей отец умер с голоду по вашей вине. Я обрек вас на голодную смерть, и все же вас прощаю, ибо сам нуждаюсь в прощении, я – Эдмон Дантес!

Данглар вскрикнул и упал к его ногам.

– Встаньте, – сказал граф, – я дарую вам жизнь; ваши сообщники не были столь счастливы; один сошел с ума, другой мертв! Оставьте себе ваши пятьдесят тысяч франков, я их вам дарю; а пять миллионов, которые вы украли у сирот, уже возвращены. А теперь ешьте и пейте, сегодня вы мой гость. Вампа, когда этот человек насытится, он свободен.

Данглар, пока граф не удалился, продолжал лежать ничком; когда он поднял голову, он увидел только исчезавшую в проходе смутную тень, перед которой склонились разбойники.

Вампа исполнил приказание графа, и Данглару были поданы лучшие плоды и лучшее вино Италии; затем его посадили в его почтовую карету, провезли по дороге и высадили у какого-то дерева.

Он просидел под ним до утра, не зная, где он.

Когда рассвело, он увидел поблизости ручей; ему хотелось пить, и он подполз к воде.

Наклонившись, чтобы напиться, он увидел, что волосы его поседели.

XX. Пятое октября

Было около шести часов вечера; опаловый свет, пронизываемый золотыми лучами осеннего солнца, падал с неба на голубые волны моря.

Дневной жар понемногу спадал, и уже веял тот легкий ветерок, что кажется дыханием самой природы, просыпающейся после знойного полуденного сна; сладостное дуновение, которое освежает берега Средиземного моря и несет от побережья к побережью аромат деревьев, смешанный с терпким запахом моря.

По этому огромному озеру, простирающемуся от Гибралтара до Дарданелл и от Туниса до Венеции, скользила в первой вечерней дымке легкая, стройная яхта. Казалось, это скользит по воде распластавший крылья лебедь. Она неслась стремительная и грациозная, оставляя позади себя фосфоресцирующий след.

Последние лучи солнца угасли на горизонте; но, словно воскрешая ослепительные вымыслы античной мифологии, его нескромные отблески еще вспыхивали на гребнях волн, выдавая тайну Амфитриты; пламенный бог укрылся на ее груди, и она тщетно пыталась спрятать возлюбленного в лазурных складках своего плаща.

Яхта быстро неслась вперед, хотя казалось, ветер был так слаб, что не растрепал бы и локоны на девичьей головке.

На баке стоял человек высокого роста, с бронзовым цветом лица и смотрел неподвижным взглядом, как навстречу ему приближается земля, темным конусом выступавшая из волн, подобно исполинской каталонской шляпе.

– Это и есть Монте-Кристо? – задумчиво и печально спросил путешественник, по-видимому, распоряжавшийся маленькой яхтой.

– Да, ваша милость, – отвечал капитан, – мы у цели.

– Мы у цели! – прошептал путешественник с какой-то непередаваемой грустью. Затем он тихо прибавил: – Да, здесь моя пристань.

И он снова погрузился в думы; на губах его появилась улыбка печальнее слез.

Спустя несколько минут на берегу вспыхнул слабый, тотчас же погасший свет, и до яхты донесся звук выстрела.

– Ваша милость, – сказал капитан, – с берега нам подают сигнал; хотите сами на него ответить?

– Какой сигнал? – спросил тот.

Капитан показал рукой на остров: к вершине его поднимался одинокий белесый дымок, расходящийся в воздухе.

– Да, да! – сказал путешественник, как бы очнувшись от сна. – Хорошо.

Капитан подал ему заряженный карабин; путешественник взял его, медленно поднял и выстрелил.

Не прошло и десяти минут, как уже спустили паруса и бросили якорь в пятистах шагах от небольшой пристани. На волнах уже качалась шлюпка с четырьмя гребцами и рулевым; путешественник спустился в нее, но вместо того чтобы сесть на корме, покрытой для него голубым ковром, скрестил руки и остался стоять.

Гребцы ждали команды, приподняв весла, словно птицы, которые сушат свои крылья.

– Вперед! – сказал путешественник.

Четыре пары весел разом, без всплеска, опустились в воду; и шлюпка, уступая толчку, понеслась стрелой.

Через минуту они уже были в маленькой бухте, расположенной в расселине скал, и шлюпка врезалась в песчаное дно.

– Ваша милость, – сказал рулевой, – двое гребцов перенесут вас на берег.

Путешественник ответил на это предложение жестом полного безразличия, спустил ноги за борт и соскользнул в воду, которая дошла ему до пояса.

– Напрасно вы это, ваша милость, – пробормотал рулевой, – хозяин будет нас бранить.

Путешественник, не отвечая, пошел к берегу, следом за двумя матросами, выбиравшими наиболее удобный грунт.

Шагов через тридцать они добрались до суши; путешественник отряхнулся и стал озираться, стараясь угадать, в какую сторону его поведут, потому что уже совсем стемнело.

Едва он повернул голову, как на плечо ему легла чья-то рука и раздался голос, от звука которого он вздрогнул.

– Добро пожаловать, Максимилиан, – сказал этот голос, – вы точны, благодарю вас.

– Это вы, граф! – воскликнул Моррель и стремительно, почти радостно сжал обеими руками руку Монте-Кристо.

– Как видите, я так же точен, как вы; но вы промокли, дорогой мой; вам надо переодеться, как сказала бы Калипсо Телемаху. Идемте, здесь для вас приготовлено жилье, где вы забудете и усталость, и холод.

Монте-Кристо заметил, что Моррель обернулся; он немного подождал.

В самом деле, Моррель удивился, что привезшие его люди ничего с него не спросили и скрылись прежде, чем он успел им заплатить. Он услышал удары весел по воде: шлюпка возвращалась к яхте.

– Вы ищете своих матросов? – спросил граф.

– Да, они уехали, а ведь я не заплатил им.

– Не беспокойтесь об этом, Максимилиан, – сказал, смеясь, Монте-Кристо, – у меня с моряками договор, по которому доставка на мой остров товаров и путешественников происходит бесплатно. Я абонирован, как говорят в цивилизованных странах.

Моррель с удивлением посмотрел на графа.

– Вы здесь совсем другой, чем в Париже, – сказал он.

– Почему?

– Здесь вы смеетесь.

Чело Монте-Кристо сразу омрачилось.

– Вы правы, Максимилиан, я забылся, – сказал он, – встреча с вами – счастье для меня, и я забыл, что всякое счастье преходяще.

– Нет, нет, граф! – воскликнул Моррель, снова сжимая руки своего друга. – Напротив, смейтесь, будьте счастливы и докажите мне вашим равнодушием, что жизнь тяжела только для тех, кто страдает. Вы милосердны, вы добры, вы великодушны, и вы притворяетесь веселым, чтобы вселить в меня мужество.

– Вы ошибаетесь, Моррель, – сказал Монте-Кристо, – я в самом деле чувствовал себя счастливым.

– Так вы забыли обо мне, тем лучше.

– Почему?

– Вы ведь знаете, мой друг, что я, как гладиатор, приветствующий в цирке великого императора, говорю вам: «Идущий на смерть приветствует тебя».

– Так вы не утешились? – спросил Монте-Кристо, бросая на него загадочный взгляд.

– Неужели вы могли подумать, что это возможно? – с горечью сказал Моррель.

– Поймите меня, Максимилиан, – сказал граф. – Вы не считаете меня пошляком, бросающим слова на ветер? Я имею право спрашивать, утешились ли вы, ибо для меня человеческое сердце не имеет тайн. Посмотрим же вместе, что скрыто в самой глубине вашего сердца. Терзает ли его по-прежнему нестерпимая боль, от которой содрогается тело, как содрогается лев, ужаленный москитом? Мучит ли по-прежнему та палящая жажда, которую может утолить только могила, то безутешное горе, которое выбрасывает человека из жизни и гонит его навстречу смерти? Быть может, в вашем сердце просто иссякло мужество, уныние погасило в нем последний луч надежды, и оно, утратив память, уже не в силах более плакать? Если так, если у вас больше нет слез, если вам кажется, что ваше сердце умерло, если у вас нет иной опоры, кроме бога, и ваш взгляд обращен только к небу, тогда, друг мой, вы утешились, вам не на что больше сетовать.

– Граф, – отвечал Моррель кротко и в то же время твердо, – выслушайте меня, как человека, который перстом указывает на землю, а глаза возводит к небу. Я пришел к вам, чтобы умереть в объятиях друга. Конечно, есть люди, которых я люблю: я люблю свою сестру, люблю ее мужа; но мне нужно, чтобы в последнюю минуту кто-то улыбнулся мне и раскрыл сильные объятия. Жюли разразилась бы слезами и упала в обморок; я увидел бы ее страдания, а я довольно уже страдал; Эмманюель стал бы отнимать у меня пистолет и поднял бы крик на весь дом. Вы же, граф, дали мне слово, и так как вы больше, чем человек, и я считал бы вас божеством, если бы вы не были смертны, вы проводите меня тихо и ласково к вратам вечности.

– Друг мой, – сказал граф, – у меня остается еще одно сомнение: может быть, вы так малодушны, что рисуетесь своим горем?

– Нет, граф, взгляните на меня: все просто, и во мне нет малодушия, – сказал Моррель, протягивая графу руку, – мой пульс не бьется ни чаще, ни медленнее, чем всегда. Я дошел до конца пути; дальше я не пойду. Вы называете себя мудрецом – и вы говорили мне, что надо ждать и надеяться; а вы знаете, к чему это привело? Я ждал целый месяц – это значит, что я целый месяц страдал! Человек – жалкое и несчастное создание: я надеялся, сам не знаю на что, на что-то неизведанное, немыслимое, безрассудное! На чудо… но какое? Один бог это знает, бог, омрачивший наш разум безумием надежды. Да, я ждал; да, я надеялся; и за те четверть часа, что мы беседуем, вы, сами того не зная, истерзали мне сердце, потому что каждое ваше слово доказывало мне, что для меня нет больше надежды. Как ласково, как нежно убаюкает меня смерть!

Моррель произнес последние слова с такой страстной силой, что граф вздрогнул.

– Граф, – продолжал Моррель, видя, что Монте-Кристо не отвечает. – Пятого сентября вы потребовали от меня месячной отсрочки. Я согласился… Друг мой, сегодня пятое октября. – Моррель посмотрел на часы. – Сейчас девять часов; мне осталось жить еще три часа.

– Хорошо, – отвечал Монте-Кристо, – идем.

Моррель машинально последовал за графом и даже не заметил, как они вошли в пещеру.

Он почувствовал под ногами ковер; открылась дверь, воздух наполнился благоуханием, яркий свет ослепил глаза. Моррель остановился в нерешительности: он боялся этой расслабляющей роскоши.

Монте-Кристо дружески подтолкнул его к столу.

– Почему нам не провести оставшиеся три часа, как древние римляне, – сказал он. – Приговоренные к смерти Нероном, своим повелителем и наследником, они возлежали за столом, увенчанные цветами, и вдыхали смерть вместе с благоуханием гелиотропов и роз.

Моррель улыбнулся.

– Как хотите, – сказал он, – смерть всегда смерть: забвение, покой, отсутствие жизни, а следовательно, и страданий.

Он сел за стол; Монте-Кристо сел напротив него.

Это была та самая сказочная столовая, которую мы уже однажды описали; мраморные статуи по-прежнему держали на головах корзины, полные цветов и плодов.

Войдя, Моррель рассеянно оглядел комнату и, вероятно, ничего не увидел.

– Я хочу задать вам вопрос, как мужчина мужчине, – сказал он, пристально глядя на графа.

– Спрашивайте.

– Граф, – продолжал Моррель, – вы владеете всем человеческим знанием, и мне кажется, что вы явились из другого, высшего и более мудрого мира, чем наш.

– В ваших словах, Моррель, есть доля правды, – сказал граф с печальной улыбкой, которая его так красила, – я сошел с планеты, имя которой – страдание.

– Я верю каждому вашему слову, даже не пытаясь проникнуть в его скрытый смысл, граф; вы сказали мне – живи, и я продолжал жить; вы сказали мне – надейся, и я почти надеялся. Теперь я спрашиваю вас, как если бы вы уже познали смерть: граф, это очень мучительно?

Монте-Кристо глядел на Морреля с отеческой нежностью.

– Да, – сказал он, – конечно, это очень мучительно, если вы грубо разрушаете смертную оболочку, которая упорно не хочет умирать. Если вы искромсаете свое тело неприметными для глаза зубьями кинжала, если вы глупой пулей, всегда готовой сбиться с пути, продырявите свой мозг, столь чувствительный к малейшему прикосновению, то вы будете очень страдать и отвратительно расстанетесь с жизнью; в час предсмертных мук она вам покажется лучше, чем купленный такой ценой покой.

– Понимаете, – сказал Моррель, – смерть, как и жизнь, таит в себе и страдания, и наслаждения; надо лишь знать ее тайны.

– Вы глубоко правы, Максимилиан. Смотря по тому, приветливо или враждебно мы встречаем ее, смерть для нас либо друг, который нежно убаюкивает нас, либо недруг, который грубо вырывает нашу душу из тела. Пройдут тысячелетия, и наступит день, когда человек овладеет всеми разрушительными силами природы и заставит их служить на благо человечеству, когда людям станут известны, как вы сказали, тайны смерти; тогда смерть будет столь же сладостной и отрадной, как сон в объятиях возлюбленной.

– И если бы вы пожелали, граф, вы сумели бы так умереть?

– Да.

Моррель протянул ему руку.

– Теперь я понимаю, – сказал он, – почему вы назначили мне свидание здесь, на этом одиноком острове, посреди океана, в этом подземном дворце, в этом склепе, которому позавидовал бы фараон; потому что вы меня любите, граф, правда? Любите настолько, что хотите, чтобы я умер такой смертью, о какой вы сейчас говорили: смертью без мучений, смертью, которая позволила бы мне угаснуть, произнося имя Валентины и пожимая вам руку.

– Да, вы угадали, Моррель, – просто ответил граф, – этого я хочу.

– Благодарю вас; мысль, что завтра я уже не буду страдать, сладостна моему истерзанному сердцу.

– Вы ни о чем не жалеете? – спросил Монте-Кристо.

– Нет! – отвечал Моррель.

– Даже и обо мне? – спросил граф с глубоким волнением.

Моррель молчал; его ясный взгляд вдруг затуманился, потом загорелся непривычным блеском; крупная слеза покатилась по его щеке.

– Как! – сказал граф. – Вам еще жаль чего-то на земле и вы хотите умереть?

– Умоляю, ни слова больше, граф, – сказал Моррель упавшим голосом, – довольно вам мучить меня.

Граф подумал, что Моррель слабеет.

И в душе его вновь ожило ужасное сомнение, которое он уже однажды поборол в замке Иф.

«Я хочу вернуть этому человеку счастье, – сказал он себе, – я хочу бросить это счастье на чашу весов, чтобы она перетянула ту чашу, куда я нагромоздил зло. Что, если я ошибся, и этот человек не настолько несчастлив, чтобы заслужить счастье? Что станется тогда со мной? Ведь только вспоминая добро, я могу забыть о зле».

– Послушайте, Моррель, – сказал он, – ваше горе безмерно, я знаю; но вы веруете в бога и не захотите погубить свою душу.

Моррель печально улыбнулся.

– Граф, – возразил он, – я не любитель красивых слов, но, клянусь вам, моя душа больше мне не принадлежит.

– Вы знаете, Моррель, что я один на свете, – сказал Монте-Кристо. – Я привык смотреть на вас, как на сына: и чтобы спасти своего сына, я готов пожертвовать жизнью, а богатством и подавно.

– Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, Моррель, что вы решили расстаться с жизнью, потому что вам незнакомы наслаждения, которые она сулит тому, кто очень богат. У меня около ста миллионов, я вам дарю их; с таким состоянием вы можете достигнуть всего, чего только пожелаете. Если вы честолюбивы, перед вами открыты все поприща. Переверните мир, измените его лицо, предавайтесь любым безумствам, совершайте преступления, но живите!

– Вы дали мне слово, граф, – холодно отвечал Моррель и взглянул на свои часы, – уже половина двенадцатого.

– Моррель! Подумайте! У меня на глазах, в моем доме!

– Тогда отпустите меня, – мрачно сказал Максимилиан, – не то я подумаю, что вы меня любите не ради меня, а ради себя. – И он поднялся.

– Хорошо, – сказал Монте-Кристо, и лицо его просветлело, – я вижу, ваше решение непреклонно, да, вы глубоко несчастны, и, как вы сами сказали, исцелить вас могло бы только чудо; садитесь же, Моррель, и ждите.

Моррель повиновался; тогда Монте-Кристо встал, подошел к запертому шкафу, ключ от которого он носил при себе на золотой цепочке, и достал оттуда серебряный ларчик искусной чеканки, по углам которого были изваяны четыре стройные женские фигуры, изогнутые в горестном порыве, словно ангелы, тоскующие о небе.

Он поставил ларчик на стол.

Затем, открыв его, он вынул золотую коробочку, крышка которой откидывалась при нажиме на скрытую пружину.

Коробочка была наполнена тестообразным маслянистым веществом; отблеск золота и драгоценных камней, украшавших коробочку, мешал разглядеть его цвет.

Оно отливало лазурью, пурпуром и золотом.

Граф зачерпнул золоченой ложечкой немного этого вещества и протянул Моррелю, устремив на него испытующий взгляд.

Теперь стало видно, что вещество это зеленоватого цвета.

– Вот что вы просили у меня, – сказал он. – Вот что я вам обещал.

– Прежде чем умереть, – сказал Максимилиан, беря ложечку из рук Монте-Кристо, – я хочу поблагодарить вас от всего сердца.

Граф взял другую ложку и второй раз зачерпнул из золотой коробочки.

– Что вы делаете, друг? – спросил Моррель, хватая его за руку.

– Да простит меня бог, Моррель, – улыбаясь, ответил граф, – но, право, жизнь надоела мне не меньше, чем вам, и раз уж мне представляется такой случай…

– Остановитесь! – воскликнул Максимилиан. – Вы любите, вы любимы, вы не утратили надежды – не делайте этого! Это было бы преступлением! Прощайте, мой благородный, великодушный друг; я расскажу Валентине обо всем, что вы для меня сделали.

И медленно, но без колебаний, только сжимая левой рукой руку графа, Моррель с наслаждением проглотил таинственное вещество.

Оба замолчали. Али, безмолвный и внимательный, принес табак, кальяны, подал кофе и удалился.

Мало-помалу потускнели лампы в руках статуй, и Моррелю стало казаться, что аромат курений ослабевает.

Монте-Кристо, сидя напротив, смотрел на него из полумрака, и Моррель различал только его блестящие глаза.

Бесконечная слабость охватила Максимилиана; кальян выпал у него из рук; предметы теряли очертания и цвет; его затуманенному взору казалось, будто в стене напротив раскрываются какие-то двери и завесы.

– Друг, – сказал он, – я чувствую, что умираю; благодарю.

Он сделал усилие, чтобы в последний раз протянуть графу руку, но рука бессильно повисла.

Тогда ему почудилось, что Монте-Кристо улыбается, но не той странной, пугающей улыбкой, которая порой приоткрывала ему тайны этой бездонной души, а с тем ласковым сочувствием, с каким отцы смотрят на безрассудства своих детей.

В то же время граф словно вырос; он казался почти великаном на фоне красной обивки стен; его черные волосы были откинуты назад, и он стоял, гордый и грозный, подобно ангелу, который встретит грешников в день Страшного суда.

Моррель, ослабевший, сраженный, откинулся в кресле; сладостная истома разлилась по его жилам. Все преобразилось в его сознании, как меняются пестрые узоры в калейдоскопе.

Полулежа, обессиленный, задыхающийся, Моррель уже не чувствовал в себе ничего живого, кроме единственной грезы: ему казалось, что он несется на всех парусах к тому смутному бреду, которым начинается иная безвестность, именуемая смертью.

Он снова попытался протянуть руку графу, но на этот раз рука даже не пошевельнулась; он хотел сказать последнее прости, но отяжелевший язык был недвижим, словно камень, замыкающий гробницу.

Его утомленные глаза невольно закрылись, но сквозь сомкнутые веки ему мерещился неясный образ, и он его узнал, несмотря на темноту.

Это был граф; он подошел к одной из дверей и открыл ее.

И в ту же минуту ослепительный свет, сиявший в соседней комнате, или, вернее, в сказочном замке, озарил залу, где Моррель предавался своей сладостной агонии.

На пороге, разделявшем эти две залы, появилась женщина дивной красоты.

Бледная, с нежной улыбкой, она казалась ангелом милосердия, заклинающим ангела мщения.

«Небо открывается мне? – подумал Максимилиан, приподымая веки. – Этот ангел похож на того, которого я потерял».

Монте-Кристо указал девушке на кресло, где лежал Моррель.

Она приблизилась к нему, сложив руки, с улыбкой на устах.

– Валентина! – крикнул Моррель из глубины души.

Но с его губ не слетело ни звука; и, словно вложив все свои силы в этот немой крик, он глубоко вздохнул и закрыл глаза.

Валентина бросилась к нему.

Губы Морреля еще раз шевельнулись.

– Он вас зовет, – сказал граф. – Вас зовет из глубины своего сна тот, кому вы вверили свою судьбу и с кем смерть едва не разлучила вас. Но к счастью, я был на страже, и я победил смерть! Валентина, отныне ничто на земле не должно вас разлучить, ибо, чтобы соединиться с вами, он бросился в могилу. Не будь меня, вы бы умерли оба; я возвращаю вас друг другу; да зачтет мне господь эти две жизни, которые я спас!

Валентина схватила руку Монте-Кристо и, в порыве безмерной радости, поднесла ее к губам.

– Да, благодарите меня! – сказал граф. – Неустанно повторяйте мне, что я дал вам счастье! Вы не знаете, как мне нужна эта уверенность!

– Я благодарна вам от всей души, – сказала Валентина, – Если вы не верите в мою искренность, спросите Гайде. Пусть моя возлюбленная сестра Гайде скажет вам, что с тех пор, как мы покинули Францию, только ее рассказы о вас помогали мне терпеливо ждать счастливого часа, который ныне засиял для меня.

– Так вы любите Гайде? – спросил Монте-Кристо с волнением, которое он тщетно пытался скрыть.

– От всей души!

– Слушайте, Валентина, – сказал граф, – я буду просить вас об одной милости.

– Меня, боже мой! Неужели я буду так счастлива?..

– Да. Вы назвали Гайде вашей сестрой; пусть она в самом деле станет вашей сестрой, Валентина; воздайте ей за все, чем вы считаете себя обязанной мне: берегите ее и вы и Моррель, ибо, – голос графа стал едва слышен, – отныне она одна на свете…

– Одна на свете! – повторил голос позади графа. – Почему?

Монте-Кристо обернулся.

Перед ним стояла Гайде, бледная, похолодевшая, и смотрела на него со смертельным испугом.

– Потому что с завтрашнего дня, дочь моя, ты будешь свободна, – отвечал граф, – и займешь то положение, которое тебе подобает; потому что я не хочу, чтобы моя судьба омрачала твою. Дочь великого паши, я возвращаю тебе богатства и имя твоего отца.

Гайде побледнела, подняла свои прозрачные руки, подобно деве, вручающей себя богу, и спросила голосом, глухим от слез:

– Так ты покидаешь меня, господин мой?

– Ты молода, Гайде, ты прекрасна; забудь самое имя мое и будь счастлива.

– Хорошо, – сказала Гайде, – твои приказания будут исполнены, господин мой: я забуду твое имя и буду счастлива. – И она отступила к двери.

– Боже мой! – вскричала Валентина, поддерживая отяжелевшую голову Морреля. – Разве вы не видите, как она бледна, как она страдает?

Гайде сказала душераздирающим голосом:

– Зачем ему понимать меня? Он господин, а я невольница, и он вправе ничего не замечать.

Граф содрогнулся при звуке этого голоса, который коснулся самых тайных струн его сердца; его глаза встретились с глазами Гайде и не выдержали их огня.

– Боже мой! – сказал Монте-Кристо. – Неужели то, что ты позволил мне заподозрить, правда? Так ты не хотела бы расстаться со мной, Гайде?

– Я молода, – кратко ответила она, – я люблю жизнь, которую ты сделал для меня такой сладостной, и мне было бы жаль умереть.

– А если я тебя покину, Гайде…

– Я умру, господин мой!

– Так ты любишь меня?

– Он спрашивает, люблю ли я его! Валентина, скажи ему, любишь ли ты Максимилиана!

Граф почувствовал, что его сердцу становится тесно в груди; он протянул руки, и Гайде, вскрикнув, бросилась в его объятия.

– Да, я люблю тебя! Я люблю тебя, как любят отца, брата, мужа! Я люблю тебя, как жизнь. Я люблю тебя, как бога, потому что ты для меня самый прекрасный, самый лучший, самый великий из людей!

– Пусть твое желание исполнится, мой ангел, – сказал граф. – Богу, который воскресил меня и дал мне победу над моими врагами, не угодно, чтобы моя победа завершилась раскаянием; я хотел покарать себя, а бог хочет меня простить. Так люби же меня, Гайде! Кто знает? Быть может, твоя любовь поможет мне забыть то, что я должен забыть.

– О чем ты говоришь, господин? – спросила девушка.

– Я говорю, Гайде, что одно твое слово научило меня большему, чем вся моя мудрость, накопленная за двадцать лет. У меня на свете осталась только ты, Гайде, ты одна привязываешь меня к жизни, ты одна можешь дать мне страдание, ты одна можешь дать мне счастье!

– Слышишь, Валентина? – воскликнула Гайде. – Он говорит, что я могу дать ему страдание, когда я готова жизнь отдать за него!

Граф глубоко задумался.

– Неужели я провижу истину? – сказал он наконец. – О боже, пусть награда или возмездие, я принимаю свою судьбу. Идем, Гайде, идем…

И, обняв гибкий стан девушки, он пожал Валентине руку и удалился.

Прошло около часа; Валентина, безмолвно, едва дыша, с остановившимся взглядом, все еще сидела подле Морреля. Наконец она почувствовала, что сердце его забилось; еле уловимый вздох вылетел из полураскрытых губ, и легкая дрожь, предвестница возврата к жизни, пробежала по всему его телу.

Наконец глаза его открылись, но взгляд его был неподвижен и невидящ; потом к нему вернулось зрение, ясное, отчетливое; вместе со зрением вернулось и сознание, а вместе с сознанием – скорбь.

– Я все еще жив! – воскликнул он с отчаянием. – Граф обманул меня!

И он порывисто схватил со стола нож.

– Друг, – сказала Валентина со своей пленительной улыбкой, – очнись и взгляни на меня.

Моррель громко вскрикнул и, лепеча бессвязные слова, не веря себе, словно ослепленный небесным видением, упал на колени.

На другой день, в первых лучах рассвета, Моррель и Валентина, найдя дверь пещеры открытой, вышли на воздух. Они гуляли под руку по берегу моря, и Валентина рассказывала Моррелю, как Монте-Кристо появился в ее комнате, как он ей все открыл, как он дал ей воочию убедиться в преступлении и, наконец, как он чудом спас ее от смерти, между тем как все считали ее умершей.

В утренней лазури неба еще мерцали последние звезды.

Вдруг Моррель заметил в тени скал человека, который словно ждал знака, чтобы подойти; он указал на него Валентине.

– Это Джакопо, – сказала она, – капитан яхты.

И она сделала ему знак подойти.

– Вы хотите нам что-то сказать? – спросил Моррель.

– Я должен передать вам письмо от графа.

– От графа! – повторили они в один голос.

– Да, прочтите.

Моррель вскрыл письмо и прочел:

«Дорогой Максимилиан!

У берега вас ждет фелука. Джакопо доставит вас в Ливорно, где господин Нуартье поджидает свою внучку, чтобы благословить ее перед тем, как она пойдет с вами к алтарю. Все, что находится в этой пещере, мой дом на Елисейских полях и моя вилла в Трепоре – свадебный подарок Эдмона Дантеса сыну его хозяина, Морреля. Надеюсь, мадемуазель де Вильфор не откажется принять половину этого подарка, ибо я умоляю ее отдать парижским беднякам состояние, которое она наследует после отца, сошедшего с ума, и после брата, скончавшегося вместе с ее мачехой в сентябре этого года.

Попросите ангела, охраняющего отныне вашу жизнь, Моррель, не забывать в своих молитвах человека, который, подобно сатане, возомнил себя равным богу и который понял со всем смирением христианина, что только в руке божьей высшее могущество и высшая мудрость. Быть может, эти молитвы смягчат раскаяние, которое я уношу в своем сердце.

Вам, Моррель, я хочу открыть тайну искуса, которому я вас подверг: в этом мире нет ни счастья, ни несчастья, то и другое постигается лишь в сравнении. Только тот, кто был беспредельно несчастлив, способен испытать беспредельное блаженство. Надо возжаждать смерти, Максимилиан, чтобы понять, как хороша жизнь.

Живите же и будьте счастливы, мои нежно любимые дети, и никогда не забывайте, что, пока не настанет день, когда господь отдернет пред человеком завесу будущего, вся человеческая мудрость будет заключена в двух словах:

Ждать и надеяться.

Ваш друг Эдмон Дантес,граф Монте-Кристо».

Слушая это письмо, сообщавшее ей о безумии отца и о смерти брата, о чем она узнавала впервые, Валентина побледнела, горестный вздох вырвался из ее груди, и молчаливые, но жгучие слезы заструились по ее лицу; счастье досталось ей дорогой ценой.

Моррель с беспокойством посмотрел кругом.

– Право, граф слишком далеко заходит в своей щедрости, – сказал он. – Валентина вполне удовольствуется моим скромным состоянием. Где граф? Проводите меня к нему, мой друг.

– Взгляните, – сказал Джакопо.

Они обратили взгляд туда, куда указывал моряк, и вдали, на темно-синей черте, отделявшей небо от моря, они увидели белый парус, не больше крыла морской чайки.

– Уехал! – воскликнул Моррель. – Прощай, мой друг, мой отец!

– Уехала! – прошептала Валентина. – Прощай, Гайде! Прощай, сестра!

– Кто знает, увидимся ли мы еще когда-нибудь! – сказал Моррель, отирая слезу.

– Друг мой, – отвечала Валентина, – разве не сказал нам граф, что вся человеческая мудрость заключена в двух словах:

Ждать и надеяться!


  1. «Робер Макер» – популярная в свое время комедия Бенжамена Антье и Фредерика Леметра (1834).

  2. Внимание! (ит.)

  3. Не понимаю! (ит.)

  4. Мой милый! (ит.)

  5. Выходите! (ит.)

  6. Сюда (ит.).

  7. Вперед! (ит.)

  8. Вот (ит.).

  9. В чем дело? (ит.)