64425.fb2
Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилась рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое - птицей летит Алексей по лесной дорожке.. Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище... Не сдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца... Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая, тоскливая песня вырвалась из груди:
Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная,
Голова ль ты моя бесталанная!
Сокрушила ты меня, кручинушка,
Ты рассыпала печаль по ясным очам,
Присушила русы кудри ко буйной голове.
Приневолила шататься по чужой стороне.
Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара... Добыть в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется... Не ему над домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом... А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой...
А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр н ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предрекавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился... Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. "Тут-то и есть погибель моя",- подумал он... Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патап Максимыча - горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много - как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги!.. "Эх, в какую ж я петлю попал,думает Алексей сам про себя,- ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку... А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч - тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять... Нет, легче в омут головой..."В таком тяжком раздумье увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце... Просияло на темной душе его.
Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаянья и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине' Лывина - лес, растущий по сырому месту или по болоту. '. В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются... Где-то вдали защелкал соловей... Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает... Все-то колена звонко и чисто у него выливаются... Вот "запулькал" он, "заклыкал" стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной "дробью", "запленкал", завел "юлиную стукотню", громко защелкал и, залившись "дудочкой", смолк' (Всех колен соловьиного пения до двенадцати, а у курских cоловьев еще больше. Каждое колено имеет свое название: пульканье, клыканье, дробь, раскат, пленканье, лешева-дудка, кукушкин-перелет, гусачок, юлиная-стукотня, почин, оттолчка и пр.). А через минуту опять "почин" заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушка... другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле... В летасах (Летасы - мечты, грезы наяву, иллюзия.), как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы... видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе... А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина... Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа.
Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во все; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит... Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе - откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно... Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук... Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места... Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча.Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек.
И вдруг темным морокам пала ему на ум Настя... Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти - отдалась желанному и душой и телом.
Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила... "Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние... Кучился-мучился, доспел и бросил... Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка - чужая добыча: не я, так другой бы..." Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: "А как Настасья да расскажет отцу с матерью?.." Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: "Жилы вытяну, ремней из спины накрою!.." Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина...
"Вещий тот сон,- думает Алексей.- Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова. Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть покора на свою голову..."
* * *
Живучи в честной обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляла по нем уставные поминки: и на день преставления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна "большие кормы" на трапезе. Но это ради людей, не ради бога... Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную - все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об успокоении души, отошедшей без прощи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю.
И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах.
Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала... С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая, зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье... То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки - божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя... Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику... А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярманке... Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминанье неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою...
Так проходили годы... Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того, как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает... Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела, просит чего-то душа, а чего просит - не разумеет и сама Марья Гавриловна.
И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется,- хочется жить жизнию полной, людям полезной... Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья... А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно... Не люба ей стала скитская жизнь... Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом... Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне... Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами - какими нескладными, непригожими они ей покажутся... Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького...А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить?
Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом - ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки... Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба... Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела... Евграфа...
Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску.
"Что это?- думает она.- Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосленное?.. Иль впрямь то живой человек?..Волос в волос - две капли воды!.. Что ж это за диво такое!"
Растерялась бедная, не знает, что и придумать... А сердце так и бьется, так и ноет, тоска так и поднимается в груди.
Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку... Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара... Таня вошла.
- Раненько поднялись, Марья Гавриловна,- сказала она.- Утреню не допели, а вы уж на ногах.
- Не спалось мне что-то сегодня, Таня,- подняв голову, молвила Марья Гавриловна,- да и теперь что-то неможется.
- Что это с вами, сударыня? - с неподдельным участьем, даже с испугом молвила Таня. Как к матери родной привязана была к "сударыне" своей девушка, взятая из семьи, удрученной бедностью и осыпанной благодеяниями Марьи Гавриловны.
- Ничего... так... пройдет...- успокоивала ее Марья Гавриловна.- Поставь самовар... Да вот еще что... Не знаешь ли?.. У матушки Манефы есть гости какие на приезде?
- Есть,- отвечала Таня.- Вечор от нас из Москвы какой-то приехал... И прокурат же парень - ни в часовне не помолился, ни у матушки не благословился, первым делом к белицам за околицу куралесить да песни петь... Сам из себя маленек да черненек, а девицы сказывают, голос что соловей. "Не он",- подумала Марья Гавриловна.
- А то еще из Осиповки с припасами к матушке приказчик прислан от Патапа Максимыча... В светелке его ночевать положили...
- В светелке? - вскрикнула Марья Гавриловна.
- В светелке...- подтвердила Таня.- Вот что сюда окнами - в этой...прибавила она.
- Поди, Таня, поставь самовар,- сказала Марья Гавриловна, медленно проводя по лбу ладонью и потом закрыв ею глаза.
Таня вышла. Марья Гавриловна стала ходить взад и вперед по горнице."Тот, тот самый, что Фленушка сказывала,- думала она.- Непременно он... А похож-то как!.. Вылитый голубчик Евграша! Ровно он из могилы встал..."
По-новому сердце забилось... Во что бы то ни стало захотелось поближе взглянуть на красавца... Решила скорей идти к Манефе, чтоб увидеть его. Тотчас принялась одеваться. Надела синее шелковое платье, что особенно шло ей к лицу.
Принесла Таня самовар и подивилась, увидя сударыню в нарядном платье.
- Что это вы так оделись? - спросила она, расставляя посуду на чайном столике.
- К матушке Манефе хочу сходить,- отвечала Марья Гавриловна.
- А платье-то зачем такое надели? Сегодня не праздник,- молвила Таня.
Немножко смешалась Марья Гавриловна, но тотчаспоправилась.
- Какая ж ты, Таня, недогадливая! - сказала она.- Как это ты до сих пор не можешь понять, что когда у матушки бывают посторонние люди, особенно из Москвы, так, идучи к ней, надо одеваться нарядней. Все знают про мои достатки - выдь-ка я к людям растрепой, тотчас осудят, назовут скрягой.
- Да, это так,- тихо проговорила Таня, удивляясь, как это самой ей не пришло того в голову.
- А ты сбегай-ка к матушке, узнай, не встала ли она,- сказала Марья Гавриловна. Вышла Таня, но через минуту воротилась.
- Приказчик от Патап Максимыча к вам идет,- сказала она,- на крылечко уж взошел. Опустились руки у Марьи Гавриловны.
- Ступай к себе,- сказала она Тане.- Сейчас выйду... Да покаместь к матушке-то не ходи, после часов к ней пойду.
Таня вышла. Марья Гавриловна старалась принять на себя строгий, сдержанный вид. Проходя мимо зеркала, заглянула в него и поправила на груди ленточку.
Вошла в горницу, где Алексей дожидался - обомлела... Евграф, с ног до головы Евграф.
Смутилась, опустила глаза... Слова не может сказать... Заговорил Алексей Евграфов голос, его говор...