64481.fb2 В прериях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В прериях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— О Ральф! Ты ведь знаешь! Ты все знаешь!

А я и сам не знал, смеяться или плакать, бежать или оставаться. Вот как теперь я жажду райского спасения, так тогда я чувствовал себя уже спасенным в раю, потому что у меня было все, чего я желал.

С тех пор, насколько позволяли мои обязанности начальника, мы все время были вместе. А обязанности эти с каждым днем приближения к Миссури уменьшались. Пожалуй, ни одному каравану не везло так, как нам в первые месяцы путешествия. Люди и животные привыкли к порядку и усвоили необходимые в пути навыки, так что я мог меньше следить за ними, а доверие, которое питали ко мне все, поддерживало в отряде отличное настроение. Притом обеспеченность продовольствием и хорошая весенняя погода пробуждали в людях веселье и укрепляли здоровье. Я ежедневно убеждался, что мой смелый замысел — вести караван не обычной дорогой на Сен-Луи и Канзас, а на Айову и Небраску — был весьма удачен. Там уже докучала невыносимая жара, и в нездоровом междуречье Миссисипи и Миссури от лихорадки и других болезней редели ряды путешественников. Здесь же более прохладный климат предохранял от болезней и уменьшал трудности пути.

Правда, дорога на Сен-Луи в своей начальной части была более безопасна, но мой караван, состоявший из двухсот тридцати человек, хорошо вооруженных и боеспособных, мог не бояться нападения индейцев, особенно из племен, населяющих Айову, ибо они чаще встречаются с белыми и лучше знают их силу, а потому не смеют нападать на превосходящие по численности отряды. Надо было только остерегаться stampeadas — ночных нападений на мулов и лошадей, так как похищение ездовых животных ставит караван в пустыне в отчаянное положение. Но защитой от этого были бдительность и опытность дозорных, которые в большинстве не хуже меня были знакомы с набегами индейцев.

Таким образом, введя походный порядок и приучив к нему людей, я имел днем несравненно меньше дел, чем вначале, и мог больше времени уделять чувствам, владевшим моим сердцем. Вечерами я отправлялся спать с мыслью: утром я увижу Лилиан; утром я говорил себе: сегодня я увижу Лилиан, — и с каждым днем я был все более счастлив и влюблен. Постепенно это начали замечать и люди из нашего каравана, но никто не отнесся к этому дурно, потому что оба мы — я и Лилиан — пользовались симпатией этих людей. Однажды старик Смит, проезжая мимо нас, воскликнул: «God bless you, captain, and you, Lilian!»[6] — и это соединение наших имен сделало нас счастливыми на целый день. Тетушка Гроссвенор и тетушка Аткинс часто тогда шептали что-то на ухо Лилиан, отчего девушка краснела как маков цвет; однако никогда она не соглашалась рассказать мне, что они ей говорили. Только Генри Симпсон посматривал на нас угрюмо; возможно, он и замышлял что-нибудь против меня в душе, но я тогда не обращал на это внимания.

Каждый день с четырех часов утра я бывал уже в голове каравана. Проводники, едущие впереди меня тысячи на полторы шагов, пели песни, которым их обучали их матери-индианки; на таком же расстоянии позади меня двигался караван, как белая лента в степи. И какая дивная минута наступала для меня, когда, примерно в шесть утра, я внезапно слышал позади конский топот и видел: вот приближается она, зеница ока моего, моя любимая девушка, и утренний ветерок развевает ее волосы, будто бы рассыпавшиеся от езды, а на самом деле нарочно плохо заколотые, потому что маленькая шалунья знала, что ей это идет, что мне нравится и что, когда ветер бросает ко мне ее косы, я их прижимаю к губам, я же делал вид, будто не понимаю этой хитрости. И вот таким сладостным ожиданием начиналось для нас каждое утро. Я научил ее говорить по-польски: «День добрый!», и, когда я слышал, как она произносит милым голосом эти слова, она казалась мне еще дороже. Воспоминания о родине, семье, о прошедших годах, обо всем, что было и прошло, перелетали тогда через пустыню, как чайка через океан, и часто хотелось мне рыдать, но я стыдился и, зажмуривая глаза, сдерживал готовые пролиться слезы. А она, видя, что хотя глаза мои полны слез, но сердце тает от счастья, повторяла как скворушка: «День добрый! День добрый! День добрый!» И как же было мне не любить моего милого скворушку больше всего на свете? Я учил ее еще другим фразам, и, когда она складывала губки, чтобы произнести наши трудные для нее звуки, я смеялся над ее неверным произношением. Тогда она, как ребенок, надувала губки, притворяясь, будто сердится. Но мы никогда не ссорились, и лишь однажды облачко промелькнуло между нами. Как-то утром я сделал вид, будто хочу затянуть ремешок на ее стремени, а на самом-то деле пробудился во мне повеса-улан былых лет, и я начал целовать ее ножку и бедный, стоптанный в пустыне башмачок, который я не променял бы на все царства в мире. Тут она, прижимая ножку к лошадиному боку и повторяя: «Нет, Ральф! Нет! Нет!» отскочила в сторону. Хотя потом я просил прощения и успокаивал ее, но она не желала приблизиться ко мне. Правда, Лилиан все же не уехала тогда к повозкам, не желая меня обидеть. А я изобразил на своем лице скорбь во сто раз большую, чем на самом деле испытывал, и, погруженный в молчанье, ехал с видом человека, для которого все на свете кончено. Я знал, что в ней зашевелится жалость. И в самом деле, вскоре, обеспокоенная моим молчанием, она подъехала поближе и стала заглядывать мне в глаза, как дитя, желающее узнать, сердится ли еще мама. Как ни старался я сохранить скорбный вид, но мне приходилось отворачиваться, чтобы не рассмеяться вслух… Но так было только раз. Обычно мы веселились, как степные белки, а временами (боже, прости меня, грешного!) я, начальник всего каравана, превращался при ней в ребенка. Сколько раз, когда мы спокойно ехали рядом, я вдруг, бывало, поворачивался к ней и говорил, что хочу сказать нечто важное и новое, а когда она подставляла любопытное ушко, шептал ей: «Люблю». И она потом, тоже краснея, отвечала мне на ухо с улыбкой: «Also!», что означало: «Я тоже». Эту тайну поверяли мы друг другу шепотом в пустыне, где один лишь ветер мог нас слышать!

Дни летели за днями так быстро, что мне казалось, будто утро и вечер соединяются, как звенья в цепи. Лишь порой какое-нибудь дорожное приключение нарушало это приятное однообразие. Как-то в воскресенье метис Вихита поймал своим лассо антилопу крупной породы, называемой в степях disk, и ее детеныша. Я подарил его Лилиан, а та смастерила для него ошейник с колокольчиком из упряжки мула. Мы дали козочке имя Кэтти. За неделю она освоилась и стала есть из наших рук. Бывало, во время похода я ехал по одну сторону от Лилиан, а по другую бежала Кэтти, беспрестанно подымая на нее свои большие черные глаза, и блеяла, прося приласкать ее.

За Виннипегом мы вступили в ровную, как стол, девственную степь, просторную, заросшую богатой растительностью. Временами проводники скрывались из наших глаз в травах и кустарниках, а кони брели, как в волнах. Я знакомил Лилиан с этим совершенно неизвестным ей миром, а когда она восхищалась его красотами, я был горд, что ей так нравится мое царство. Была весна, примерно конец апреля, то есть пора самого буйного роста трав и всякого зелья. Все, что должно было цвести в этой пустыне, уже расцвело.

По вечерам из степи, словно из тысяч кадильниц, плыли упоительные ароматы, а днем, когда подымался ветер, раскачивая всю цветущую равнину, глаза болели от мелькания красного, голубого, желтого и всевозможных других красок. Из густого нижнего слоя трав вздымались тонкие стебли желтых цветов, похожих на наш царский скипетр; возле них вилось серебристое невзрачное растение под названием «tears» — «слезы»; его соцветие состоит из прозрачных шариков, действительно напоминающих слезы. Мой взор, приученный читать в степи, как в книге, всякий раз открывал знакомые мне растения: то большие листья калумна, излечивающего раны, то белые и красные цветы степной мимозы, закрывающей чашечки при приближении зверя или человека, то, наконец, индейские топорики, запах которых вызывает сон и даже обморок. Я учил Лилиан читать в этой божьей книге и говорил:

— Тебе, любимая, придется жить среди лесов и степей, так узнай же хорошенько их заранее.

Местами на степной равнине вздымались, как оазисы, группы хлопковых деревьев и елей, так увитых диким виноградом и лианами, что их не видно было под завитками и листьями. А по лианам еще вились плющ, повилика и колючая вахтия, похожая на дикую розу. Все это было усыпано цветами, а внутри, под двойной цветочной и лиственной завесой, царил таинственный сумрак; под стволами, в темноте, дремали большие лужи весенней воды, которую не сумело выпить солнце, а с верхушек деревьев из цветочных гирлянд доносились необычные голоса и крики птиц. Когда я впервые показал Лилиан такие деревья и эти каскады свисающих цветов, она остановилась как вкопанная и только повторяла, сложив ладони:

— О Ральф! Неужели это правда?

Она призналась, что ей немного страшно войти туда, но однажды в полдень, когда стоял сильный зной и над степью пролетало дыхание горячего техасского ветра, мы зашли вдвоем вглубь и с нами Кэтти.

Остановясь над небольшим озером, в котором отражались наши фигуры и лошади, мы минуту стояли молча. Там было холодно, мрачно и торжественно, как в готическом соборе, и чуточку страшно. Дневной свет едва проникал сюда и был зеленым из-за листвы. Какая-то птица, скрытая под куполом лиан, кричала: «Но-но-но!», как бы предостерегая, чтобы мы не шли дальше. Кэтти начала дрожать и прижиматься к лошадям, а мы с Лилиан вдруг оглянулись, и наши уста впервые встретились, а встретясь, уже не могли расстаться. Она пила мою душу, я пил ее душу, и нам уже не хватало дыхания, а уста все еще были слиты с устами. Наконец ее глаза затуманились и руки, лежавшие на моих плечах, задрожали, как в лихорадке. Охваченная каким-то самозабвением, она ослабела и положила голову мне на грудь. Мы оба опьянели от счастья и восторга. Я не смел шевельнуться, но душа моя была полна, я любил ее во сто раз больше, чем можно выразить или даже вообразить, и я лишь подымал глаза ввысь, чтобы увидеть небо среди густой листвы.

Очнувшись от упоения, мы снова выбрались из зеленой чащи в открытую степь, где нас залило ярким светом и теплым ветерком, и перед нами раскрылись привычные, обширные и радостные просторы. Степные курочки шмыгали вокруг в траве.

На небольших возвышенностях, продырявленных, как сито, земляными белками, стояли отряды этих зверюшек; при нашем приближении они исчезали под землей. Впереди виднелся караван и кружившие у повозок всадники.

Мне казалось, будто мы вышли из темной комнаты на белый свет, то же, видимо, чувствовала и Лилиан. Но меня радовала ясность дня, а ее этот избыток золотого света и воспоминанье об упоении наших поцелуев, следы которых еще были заметны на ее лице, наполняли смутной тревогой и печалью.

— Ральф, не думаешь ли ты обо мне дурно? — внезапно спросила она.

— Что ты, моя дорогая! Пусть бог меня забудет, если в моем сердце есть к тебе иное чувство, кроме преклонения и величайшей любви.

— Ведь это случилось потому, что я очень сильно люблю! — сказала она. Тут губки ее задрожали, она тихо заплакала, и хотя я готов был душу отдать, чтобы ее успокоить, она оставалась весь день печальной.

IV

Наконец мы достигли Миссури. Индейцы обычно выбирали для нападений на караваны момент переправы через эту реку, потому что труднее всего защищаться, когда часть повозок осталась на одном берегу, а часть находится на реке, когда мулы и лошади встают на дыбы и упираются, а люди не знают, что им делать. Я видел по пути к реке, что индейцы-разведчики два дня следовали за нами, поэтому я принял все меры предосторожности и вел обоз по-военному. Я не разрешал повозкам растягиваться по степи, как на восточных окраинах Айовы; все наши люди должны были держаться вместе и быть в полной боевой готовности. Подъехав к берегу и отыскав брод, я приказал отрядам, разбив их по шестьдесят человек, окопаться на обоих берегах, чтобы под прикрытием небольших валов и дул карабинов обеспечить переправу. Остальным ста десяти переселенцам предстояло переправить повозки. Я выпускал не более двух-трех повозок за раз, чтобы избежать суматохи. Благодаря этому все проходило в наилучшем порядке, и нападение оказалось невозможным: ведь нападающим пришлось бы сперва овладеть одним из окопов, прежде чем ринуться на тех, кто был на реке. Эти предосторожности не были лишними — нас убедили в этом дальнейшие события, ибо двумя годами позже четыреста немцев были изрублены все до единого индейцами племени Кайавата во время переправы в том месте, где теперь стоит город Омаха. Я же извлек сейчас еще и ту пользу, что люди мои, наслышавшиеся доходящих до Востока рассказов о страшных опасностях переправы через желтые воды Миссури, увидели, как уверенно и легко я справляюсь с этой задачей, и они прониклись слепым доверием ко мне, видя во мне чуть ли не духа-властителя этой пустынной земли.

Похвалы и восторги ежедневно слышала и Лилиан, и в ее влюбленных глазах я стал сказочным героем. Тетушка Аткинс сказала ей: «Пока your Pole[7] будет с тобой, можешь спокойно спать хоть в бурю, потому что и дождь тебя не замочит». А у моей девочки от этих похвал сердце наполнялось гордостью. Однако во время переправы я не мог уделить ей почти ни одной минуты и только мимолетными взглядами говорил ей обо всем, чего не могли сказать уста. Целыми днями был я на коне то на одном берегу, то на другом, то в воде. Я стремился поскорее уйти от этих вязких желтых вод, несущих гнилые пни, кучи листьев, травы и зловонный дакотский ил, который распространяет лихорадку.

К тому же люди были крайне утомлены непрерывным бодрствованием, а лошади болели от нездоровой воды, которую мы могли пить не иначе, как прокипятив ее несколько часов на огне. Наконец через восемь дней мы все были на правом берегу, не сломав ни одной повозки и потеряв только семь мулов и лошадей. Но в тот же день грянули первые выстрелы: мои люди убили, а затем, по отвратительному обычаю дикарей, скальпировали трех индейцев, которые пытались проникнуть к стоянке мулов. Из-за этого случая вечером следующего дня к нам явилось посольство из шести старших воинов племени Кровавых Следов, принадлежащего к ветви Поупи. Усевшись с мрачной торжественностью у наших костров, они потребовали в виде возмещения мулов и лошадей, заявляя, что в случае отказа на нас немедленно нападут пятьсот воинов. Но эти пятьсот воинов не слишком-то пугали меня: обоз был уже переправлен и защищен окопами. Мне было ясно, что посольство это прислано лишь потому, что дикари ухватились за первый повод выторговать себе кое-что без боя, в успешность которого они уже не верили. И я сразу же прогнал бы их, если бы не хотел устроить интересное зрелище для Лилиан. И вот пока они неподвижно сидели у костра совета, вперив глаза в огонь, она, прячась за повозкой, смотрела с тревогой и любопытством на их одежду, обшитую по швам человеческими волосами, на топорики, украшенные по рукояткам перьями, и на лица в черных и красных разводах — знак приготовления к войне. Несмотря на эти приготовления к войне, я решительно отверг их требования и, перейдя из обороны в наступление, заявил, что, если пропадет хоть один мул из лагеря, я сам доберусь до них и разметаю кости их пятисот воинов по всей степи. Они ушли, с трудом сдерживая ярость; удаляясь, они подбросили над головой свои топорики в знак объявления войны. Все же сказанные мной слова остались у них в памяти, а когда в момент их ухода двести моих людей, нарочно подготовленных, внезапно поднялись с угрожающим видом и, бряцая оружием, издали воинственный клич, эта готовность произвела на диких воинов глубокое впечатление.

Несколько часов спустя Генри Симпсон, который вызвался проследить за послами, вернулся, весь запыхавшийся, с вестью, что большой отряд индейцев приближается к нам. Во всем лагере лишь я один, хорошо зная нравы индейцев, понимал, что это пустые угрозы: их было слишком мало, чтобы со своими луками из дерева гикоро выступить против кентуккских дальнобойных ружей. Я сообщил это Лилиан, желая ее успокоить, потому что она дрожала за меня. Но все прочие были убеждены в неизбежности боя, а молодежь, в которой пробудился воинственный дух, страстно его желала. И впрямь мы услышали вскоре вой краснокожих, но они остановились на расстоянии в десяток с лишним выстрелов, как бы выжидая удобного момента. Всю ночь в нашем лагере пылали большие костры из хлопчатника и миссурийской лозы; мужчины охраняли повозки; женщины, борясь со страхом, пели псалмы; мулы, которых не вывели, как обычно, на ночное пастбище, окруженные повозками, визжали и кусали друг друга; собаки выли, чуя близость индейцев. Словом, во всем обозе было шумно и тревожно. В короткие мгновения тишины мы слышали жалобно-зловещий вой индейских часовых, подражавших койотам в своей перекличке. Около полуночи индейцы попытались поджечь прерию, но, хотя уже несколько дней не выпадало ни капли дождя, влажная весенняя трава не загоралась.

Лишь под утро, объезжая посты, я сумел на минутку приблизиться к Лилиан. Усталость ее сморила, она спала, положив головку на колени славной тетушки Аткинс, которая, вооружась кухонным ножом, поклялась, что уничтожит целое племя Кровавых Следов, прежде чем кто-либо из них посмеет приблизиться к ее любимице. А я, глядя на это хорошенькое сонное личико с любовью мужской и в то же время почти материнской, чувствовал, подобно тетушке Аткинс, что разорвал бы на куски каждого, кто посмел бы угрожать моей любимой. В ней была моя радость, мое счастье, а без нее осталось бы одно бродяжничество, бесконечные скитания и превратности. Доказательства были налицо: степь вдали, звук оружия, ночи в седле, стычки и хищные краснокожие разбойники. А здесь, подле меня, — тихий сон милого существа, гордящегося мной и доверяющего мне. Ведь достаточно было одного моего слова, чтобы она поверила, что нападения не будет, и уснула беспечно, словно под родительским кровом.

Когда я представил себе эти две картины, то впервые почувствовал, как измучила меня авантюрная жизнь без завтрашнего дня, и понял, что покой и тишину я найду лишь подле Лилиан. «Только бы добраться до Калифорнии! Только бы добраться! — думал я. — Да, только бы нам одолеть трудности всего этого пути, более легкая половина которого, уже пройденная нами, успела наложить свой отпечаток на это бледное личико. А там нас ждут прекрасный край изобилия, теплые небеса и вечная весна!» Размышляя так, я прикрыл ноги спящей своим плащом, чтобы уберечь ее от ночного холода, и вернулся на край площадки. От реки подымался туман, такой густой, что индейцы действительно могли бы им воспользоваться и попытать счастья. Костры все более меркли и бледнели, а час спустя в десяти шагах уже не видно было человека. Тогда я приказал часовым ежеминутно перекликаться, и вскоре вокруг только и слышалось протяжное: «All's well!», которое, подобно словам литании, переходило из уст в уста. Зато лагерь индейцев совершенно затих, будто люди там онемели, и это начинало меня беспокоить. С первым проблеском зари нами овладела неимоверная усталость, так как одному богу известно, сколько ночей многие из нас провели без сна. К тому же на диво едкий туман пронизывал нас холодом и дрожью.

Я рассудил, что, чем стоять на месте и ждать, пока индейцы что-нибудь надумают, лучше ударить по ним и разогнать их на все четыре стороны. Это была не удаль улана, а скорее настоятельная необходимость. Смелая и успешная атака могла нам принести громкую славу, которая распространилась бы среди диких племен и обеспечила бы нам безопасность на большой части пути. Поэтому, оставив за бруствером сто тридцать человек под началом опытного степного волка Смита, я велел другой сотне сесть на коней, и мы двинулись вперед, немного, пожалуй, наугад, но с большим рвением, так как холод досаждал все сильней, а тут можно было хоть согреться. На расстоянии двух выстрелов мы ринулись с криком в галоп и, стреляя, как вихрь налетели на лагерь дикарей. Какая-то пуля неловкого стрелка, пущенная с нашей стороны, просвистела у самого моего уха, но только сбила с меня шапку. Тем временем мы уже насели на индейцев, видно ожидавших чего угодно, только не нападения; наверно, это был первый случай, когда путешественники сами нападали на осаждающих. Их обуяло такое смятение, что они разбежались в беспорядке во все стороны, воя, как дикие звери, от испуга и погибая без сопротивления. Один лишь небольшой отряд, прижатый к реке, увидев, что бежать некуда, защищался так яростно и упорно, что воины предпочитали бросаться в реку, чем просить пощады.

Их копья с наконечниками из острых оленьих рогов и томагавки из кремня были не такими уж грозными, но они владели ими очень ловко. Однако мы одолели их в мгновение ока, и я сам взял в плен какого-то рослого бездельника, которому в пылу сражения сломал и руку вместе с топориком. Мы захватили несколько десятков лошадей, но они оказались такими дикими и злыми, что пользы от них не было никакой. Пленных, включая раненых, мы взяли около двадцати человек. Я приказал тщательно их обыскать и затем, подарив им, по просьбе Лилиан, одеяла, оружие, а для тяжелораненых и лошадей, я отпустил их на свободу. Бедняги были убеждены, что мы их привяжем к столбу пыток, и начали было уже бормотать свои монотонные предсмертные песни; поэтому они сперва просто перепугались. Они думали, что мы их отпускаем только для того, чтобы, по индейскому обычаю, устроить на них охоту. Но, видя, что им на самом деле ничего не угрожает, они ушли, прославляя наше мужество и доброту Белого Цветка — так они окрестили Лилиан.

Однако этот день завершился печальным происшествием, омрачившим нашу радость от большой победы и ее ожидаемых последствий. Среди моих людей убитых не было, но свыше десяти человек получили более или менее тяжелые ранения. Тяжелей всех был ранен Генри Симпсон, по своей горячности слишком увлекшийся в схватке. Вечером его состояние ухудшилось, началась агония; он силился сделать мне какое-то признание, но бедняга не мог уже говорить, потому что щека его была рассечена топором. Он лишь пробормотал: «Pardon, my captain»,[8] и у него начались конвульсии. Я догадался, что именно он хотел мне сказать, ибо вспомнил пулю, просвистевшую утром у моего уха, и простил ему, как подобает христианину. Знал я также, что он уносит с собой в могилу глубокое, хотя и невысказанное, чувство к Лилиан и что он, возможно, сознательно искал смерти. Он умер в полночь, похоронили мы его под огромным деревом хлопчатника, на коре которого я вырезал ножом крест.

V

На следующий день мы двинулись дальше. Перед нами расстилалась еще более обширная, более ровная и дикая степь — край, куда почти не ступала нога белого: словом, мы были в Небраске. В первые дни мы продвигались по этой безлесной местности довольно быстро, но все же не без трудностей: у нас совсем не было топлива. Берега реки Платт, пересекающей эти бескрайние равнины, покрыты, правда, густыми зарослями лозы и ивы; но река, текущая в низких берегах, была тогда, как и всегда весной, в разливе, и нам приходилось держаться от нее подальше. Ночи мы проводили у жалких костров из буйволового навоза, недостаточно высушенного солнцем, — он не горел, а скорее тлел голубоватым огоньком. Так, затратив много усилий, мы пробирались к Биг-Блю-Ривер, берега которой изобилуют топливом. Местность эта и впрямь была девственным краем. То и дело перед караваном, ехавшим теперь более сомкнутой цепью, разбегались стада антилоп — рыжеватых, с белой шерстью на брюхе; временами из моря трав появлялась чудовищная лохматая голова буйвола с налитыми кровью глазами и дымящимися ноздрями, а на горизонте виднелись многочисленные стада, похожие на черные движущиеся точки.

Кое-где на нашем пути мы видели целые города могильных курганов, засыпанных песками.

Индейцы не показывались, лишь через несколько дней мы впервые заметили трех диких наездников, украшенных перьями, но и они сразу же скрылись из наших глаз, исчезнув, как привидения. Впоследствии я убедился, что кровавый урок, данный им на берегу Миссури, сделал имя Биг-ара (так они переделали Биг Ральф) страшным для степных грабителей из многих племен, а наше великодушие по отношению к пленникам покорило этих людей, диких и злобных, но не лишенных рыцарских чувств.

Прибыв к Биг-Блю-Ривер, я решил остановиться дней на десять у ее лесистых берегов. Вторая половина пути, ожидавшая нас, была труднее первой, так как за степями находились Скалистые горы, а дальше — «злые земли» Юты и Невады, а наши мулы и лошади, несмотря на обилие корма, притомились и исхудали; необходимо было восстановить их силы более длительным отдыхом. С этой целью мы разбили лагерь в треугольнике, образованном реками Биг-Блю и Бивер-Крик, то есть Бобровым Ручьем. Удобная позиция, защищенная с двух сторон руслами рек, а с третьей — повозками, была почти неприступной, а дров и воды было достаточно тут же, на месте. Работы в лагере почти не было никакой, особой бдительности не требовалось, и люди могли вполне свободно распоряжаться своим досугом. Это были лучшие дни за все время нашего путешествия. Погода стояла великолепная, а ночи были такими теплыми, что люди спали под открытым небом.

Охотники выходили по утрам и возвращались в полдень, отягощенные добычей — антилопами и степными птицами, которые кишели в окрестностях миллионами. Остаток дня все проводили за едой, сном и песнями или стреляли для потехи в диких гусей, пролетавших над лагерем большими стаями.

Во всей моей жизни не было более прекрасного и счастливого времени, чем эти десять дней. Мы с Лилиан не расставались ни на минуту с утра до вечера; это было как бы начало нашей совместной жизни вместо прежних мимолетних свиданий, и я все сильней убеждался, что навеки полюбил это кроткое, милое создание. Я теперь ближе и лучше узнал ее. Часто ночью, вместо того чтобы спать, я размышлял, почему она стала мне дорога и необходима как воздух. Видит бог, я сильно любил ее прелестное лицо, ее длинные косы, глаза, такие голубые, как небо над Небраской, и ее стройную и гибкую фигуру, казалось говорившую: поддержи и охраняй меня вечно, без тебя я не проживу на свете! Видит бог, я любил все, что ей принадлежало, каждое ее жалкое платьице, — и так меня влекло к ней, что, право, я не мог с собой совладать. Но была в ней для меня еще иная прелесть — ее кротость и нежность. Много женщин видел я в жизни, но такого ангела не встречал и не встречу никогда, и неизбывная печаль охватывает меня, когда я думаю об этом. Душа ее была нежна, как цветок, свертывающий лепестки, когда к нему приближаются.

Она отвечала чувством на каждое мое слово, и каждая моя мысль отражалась в ней, как в глубокой прозрачной воде отражается все, что ни появится над нею. К тому же эта чистая душа уступала своему чувству с такой стыдливостью, что я понимал, как сильна должна быть ее любовь, если она ей покоряется! И все благоговение, какое только может быть в мужском сердце, превращалось у меня в бесконечную благодарность к ней. Она была моей единственной, моей самой дорогой в мире, и была она так удивительно целомудренна, что мне надо было убеждать ее, что любить не грешно, и я ломал себе голову, как убедить ее в этом. В таких переживаниях шли для нас дни в этом междуречье, где в конце концов я достиг моего высшего блаженства. Однажды на рассвете мы пошли на прогулку вверх по Бивер-Крик. Мне хотелось показать ей бобров, целый город, процветавший не далее как в полумиле от нашего лагеря. Осторожно идя по берегу среди зарослей, мы вскоре оказались у цели. Там был не то заливчик, не то маленькое озерцо, образованное ручьем. Неподалеку от воды стояли два больших дерева гикоро, а над самыми берегами росли ивы, и ветви их наполовину утопали в воде. Плотина, построенная бобрами немного выше по течению, преграждала бег ручья и поддерживала воду в озере на постоянном уровне; на светлой поверхности озера выделялись куполообразные домики этих хитроумных зверюшек.

Нога человека, наверно, никогда не ступала в этот уголок, со всех сторон закрытый деревьями. Осторожно раздвинув тонкие ивовые ветви, мы смотрели на зеркально гладкую голубую воду. Бобры еще не принялись за работу; водяной городок, видимо, спал спокойно, и над заводью царила такая тишина, что я слышал дыхание Лилиан. Ее золотистая головка, наклоняясь между ветвями, касалась моего виска. Я обнял девушку, поддерживая ее на покатом берегу, и мы терпеливо ожидали, упиваясь тем, что видели наши глаза. Привыкнув к жизни в пустыне, я любил природу, как родную мать, и, не мудрствуя, чувствовал, что в ней заключена божественная радость жизни.

Было раннее утро, заря только еще показалась между ветвями гикоро и румянила небо, по листьям ив стекала роса. С каждой минутой становилось все светлей. Вот на противоположном берегу появились степные курочки, серые с черной шейкой и хохолком на головке: они пили воду, задирая клювики вверх. «Ах, Ральф! Как здесь хорошо!» — шептала мне Лилиан. А у меня была лишь одна мечта — какая-нибудь хижина в далеком каньоне, Лилиан и вереница спокойных дней, тихо уносящих нас в вечность, к последнему успокоению. Нам казалось тогда, что в эти радости природы мы внесли и нашу радость, в ее спокойствие — наше спокойствие и в ее рассвет — рассвет нашего счастья, рождавшегося в наших сердцах. Меж тем ровная гладь покрылась кругами и из воды медленно показалась усатая мокрая и розовая от утренней зари голова бобра, за ней вторая, и двое зверьков поплыли к плотине, рассекая мордами голубое зеркало, фыркая и урча. Взойдя на плотину и усевшись на задние лапки, они начали пищать; на этот призыв, как по волшебству, вынырнули большие и маленькие головы. По всему озерку пошел плеск. Сначала стая лишь забавлялась, купалась и верещала от удовольствия, но первая пара бобров, наблюдая с плотины, вдруг издала ноздрями протяжный свист, и в мгновение ока половина стада очутилась на плотине, а вторая половина поплыла к берегам и исчезла под бахромой ив, где вода начала волноваться, и звук, похожий на звук пилы, показал, что зверьки и там работают, отделяя от стволов ветки и кору.

Долго-долго смотрели мы с Лилиан на повадки и забавы зверей, которым еще не испортил жизнь человек. Вдруг Лилиан, желая немного повернуться, нечаянно задела ветви — и вмиг все исчезло. Только колебание воды показывало, что в ней кто-то есть; но через минуту вода успокоилась, и снова нас объяла тишина, прерываемая лишь стуком дятлов о твердую кору гикоро.

Тем временем солнце поднялось над деревьями и начало пригревать сильнее. Так как Лилиан еще не устала, мы решили обойти заводь. По дороге мы встретили другой маленький ручей, пересекавший лес и впадавший в заводь с противоположной стороны. Лилиан не могла перейти ручья, и мне пришлось перенести ее. Несмотря на сопротивление, я взял ее, как ребенка, на руки и вошел в воду. Но этот ручей был для нас ручьем искушений. Боясь, как бы я не упал, Лилиан охватила мою шею обеими руками и прижалась ко мне изо всех сил, пряча свое пристыженное лицо за моим плечом, а я стал целовать ее висок, шепча: «Лилиан! Моя Лилиан!» И так я нес ее через ручей. Ступив на другой берег, я захотел нести ее дальше, но она вырвалась от меня почти силой. Обоих нас охватило какое-то беспокойство. Она начала озираться словно в испуге, и лицо ее то бледнело, то краснело. Мы шли дальше. Я взял ее руку и прижал к сердцу. Минутами я боялся самого себя. Становилось жарко; с неба на землю плыл зной, ветер не веял, листья гикоро свисали неподвижно. Дятлы, как и прежде, стучали по коре, но казалось, что все засыпает и слабеет от зноя. Я подумал было, что в этом воздухе и в этом лесу есть какие-то чары. А потом уже я думал только о том, что рядом со мной Лилиан и что мы одни. Тем временем она почувствовала усталость: дыхание ее становилось все учащенней и прерывистей, а на лице, обычно бледном, выступил яркий румянец. Я спросил, не устала ли она и не хочет ли отдохнуть. «О нет, нет!» — быстро ответила она, словно обороняясь от одной этой мысли, но через несколько шагов вдруг пошатнулась, шепча:

— Я не могу… Правда, я не могу идти дальше!

Тогда я снова взял ее на руки и с этой драгоценной ношей спустился к берегу, где ивовые ветви, свисая до земли, образовали как бы тенистые ниши. В таком зеленом алькове, положив ее на мох, я стал перед ней на колени, но, когда я посмотрел на нее, сердце мое сжалось. Ее лицо побледнело как полотно, а расширенные глаза смотрели на меня с испугом.

— Лилиан, что с тобой, дорогая? — воскликнул я. — Это я с тобой…

Говоря так, я склонился к ее ногам и осыпал их поцелуями.

— Лилиан! — говорил я. — Моя единственная, избранная моя, жена моя!

Когда я произнес это последнее слово, дрожь охватила ее с ног до головы, и вдруг, будто в лихорадке, с необычной силой она закинула руки мне на шею, повторяя: «My dear, my dear, my husband!»[9] — и потом все исчезло, и мне казалось, что весь земной шар падает куда-то вместе с нами…

Уж не знаю теперь, что со мной было, но знаю, что, когда я очнулся от упоения и пришел в себя, между черными ветвями гикоро снова светилась заря, но уже вечерняя. Дятлы перестали стучать, заря из озера улыбалась другой заре на небе, обитатели озера уснули, вечер был прекрасный, тихий, наполненный красноватым светом. Пора было возвращаться в лагерь. Когда мы покинули сень плакучих ив, я глянул на Лилиан: в ее лице не было ни грусти, ни беспокойства, только в глазах, поднятых к небу, светилась тихая покорность, а ее ангельскую головку словно окружал лучистый нимб жертвенности и серьезности. Когда я подал ей руку, она спокойно склонила голову на мое плечо и, не сводя глаз с неба, сказала:

— Ральф, повтори мне, что я твоя жена, и повторяй это часто.

И так как ни в пустыне, ни там, куда мы шли, не было других браков, кроме союза любящих сердец, я опустился на колени в этом лесу и, когда она опустилась рядом со мной, произнес:

— Перед небом, землей и богом! Заявляю тебе, Лилиан Морис, что беру тебя в свои супруги. Аминь!