64523.fb2
- Смирнейший! - говорил, тоже сияя, Гречулевич. - О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет!
- В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это - куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, вы ведь все знаете!
"Что с ней такое? Точно ее щекочут!" - удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо:
- Нет, я не знаю, что значит.
- О-о, это просто, - подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. Биюк значит - большой, а Чешме - источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме - малый родник - тоже деревня.
И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете.
- Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда?
- Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку.
- Нет, я ее так вот... Ну, гоп!
Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого.
Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними.
Наталья Львовна закивала ему весело головой, - точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она:
- Павлик! Павлик! - повернула буланого боком. - Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке!
И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась - незвонкий, грудной смех), - и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) - и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, - хорошо скакали! - и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше.
Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, - показалось, что снимали шапку и картузик.
"Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" - подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, - и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо.
И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он - калека, и что он несчастен, и что он - один.
Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу.
День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга.
- Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!..
Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал.
Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
- Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и аминь...
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
- Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
- Так.
- "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так".
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
- Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
- Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...
- Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
- А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена всегда бы я мог ее оправдать.