64523.fb2
Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб.
Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко... и, может быть, даже бездонно.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР
Ночь Алексей Иваныч провел плохо: болело сердце, были частые перебои, приходилось мочить в холодной воде платок и класть на грудь.
Все представлялась Наталья Львовна, как она стояла положительно прекрасная в своей неожиданной и странной злости... И в возможность брака ее с Макухиным почему-то не хотелось верить.
И обидным даже это казалось, - вот что было совсем уже странно: обидным казалось, что Наталья Львовна вдруг с Макухиным. Зачем? И какие-такие "большие дела" с нею вместе думает делать Макухин? Набрать труппу, устроить театр и давать Наталье Львовне главные роли? И почему это вырвалось у Натальи Львовны, что он, Алексей Иваныч, "тоже жених"? "Вдовец - значит, жених!.."
На половине Алимовой, разбуженной поздним приходом Алексея Иваныча, слышна была какая-то воркотня: упрекала ли она в чем-нибудь своего невозмутимого Сеид-Мемета или ворчала на беспокойного жильца, но доносились через тонкие, в полкамня, стены рокочущие звуки ее низкого голоса, и это тоже мешало успокоиться наконец и заснуть, хотя и была сильная усталость во всем теле.
Снова и снова вспоминалось, как они говорили с Натальей Львовной в ее комнате, где был этот оранжевый колпак, говорили каждый о своем, но как будто об общем, и если он не пытался понять ее, то она как будто понимала его... Хотела понять. Только с нею и можно было говорить, больше не с кем, и вот теперь она уходит. От себя самой уходит, от того, над чем плакала вчера, - от своего прошлого... от того, от чего никак не может (да и не хочет даже) уйти он. Она за помощью обратилась к ним трем: не поможет ли ей кто-нибудь уйти от самой себя? И вызвался Макухин, и сказал: "Вот!.." И он уведет ее... И от одной только возможности, что Макухин уведет куда-то ее, Алексею Иванычу становилось страшно и нестерпимо больно.
Ясным казалось только одно: надо кончить. Надо было так как-то направить свое тело, чтобы оно докатилось до полного и последнего ответа на все. Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли - именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч. Покоя хотело тело, - полной ясности хотела мысль, и тоска его была совсем не по покою, а по ясности, по концу. Где конец - там ясность. Пусть даже это был бы конец самой жизни. Кто объяснит, почему бывают ясны лица у мертвецов? Не потому ли, что только конец проясняет жизнь?
Это была мучительная ночь.
Алексей Иваныч не забылся ни разу. Напротив, он часто вставал с постели и кружил своей летучей походкой по комнате. Лампы он так и не тушил. С яркостью резкой, подавляющей представлялся Илья и даже как будто предлагал ему своим уверенным жирным голосом: "Надо кончить".
А Наталья Львовна все представлялась под руку с Макухиным, и, в то время, как он шел вперед, блестя своим золотым упрямым затылком, она все оборачивалась к нему, Алексею Иванычу, и смотрела на него сочувствующим, призывающим, ободряющим даже, каким-то очень сложным и глубоким взглядом.
- Валя! - вполголоса, но упорно несколько раз призывал Алексей Иваныч, и даже прикручивал лампу до полной почти темноты, и ждал, - но Вали не было.
На другой день, обойдя работы и потолковав с Иваном Гаврилычем, Алексей Иваныч уехал на станцию железной дороги. Ехать было не близко: сорок верст через горы. День стоял сыроватый, сероватый, но до чего же спокойный. А в горах в такие дни все звуки особенно глухи: они в тишину врываются насильно, - тишина их не хочет, - они рвут ее на части, части эти долго колышутся, и их осязает все целиком тело: они - как долгий понятный трепет. Пара - тощая, каурая, похожая на жирафов, - подымалась по липкому шоссе очень медленно, извозчик попался сосредоточенный малый, а может, и сонный: очень шло ко всему здесь кругом то, что у него волосы еще черные, а шея уж седая, и то еще, что он ни разу не обернулся назад.
Верхушки гор были в сизых ровных тучах, и можно было воображать их высоты необычайной, - например, в двести верст, - все равно от этого ничего не менялось. Крепко преющим зимним дубовым листом пахло, размокшими пнями, мокрыми лошадьми... кроме того, в горах зимою есть еще какие-то свои запахи, равнинам незнакомые совсем.
Ехал Алексей Иваныч к Илье, снова к Илье, и уж на этот раз - один. Он совершенно не ощущал теперь почему-то, как это было прежде, что везет Валю. Валя оставалась, как всегда, в нем, только теперь глубже его (это оказалось вполне возможным: и в нем и в то же время глубже его), а на поверхности в нем был теперь только он сам. Он же сам теперь был против обыкновения спокоен и даже с извозчиком не пытался заговорить о разных разностях, - до того был сосредоточенно молчалив. Про себя он очень живо и образно представлял, как он говорит с Ильей и о чем: не о многом, - только о себе самом - и немного: незачем было говорить много. Только вот что странным образом примешивалось сюда к ним двоим: разбитая вдребезги чья-то розовая лампадка и в испуге метнувшаяся мимо кошка с задранным хвостом. Он не понимал, зачем это еще ему - лампадка, кошка, а когда вспоминал вчерашнюю Наталью Львовну, болезненно морщился и поводил головой.
Покормить лошадей остановились на постоялом дворе, в лесу. Тут и еще стояла тройка, только ехала в обратную сторону, к морю, и забыто прислонилась к перилам веранды вся разляпанная высохшей уже белой шоссейной грязью мотоциклетка; на веранде сидел за столиком такой же заляпанный чиновничек в форме, совершенно пьяный: давно уж, должно быть, он здесь застрял. Краснолицый, маленький, топырил кошачьи усики, курил и поминутно закрывал глаза и сколько ни насаживал на зубы папиросу, все вываливалась она у него от дремы на кирпичный пол, а он ее через силу затаптывал ногой и медлительно закуривал новую, которую опять ронял. На Алексея Иваныча глядел он прищуренно и презрительно почему-то, а может быть, он уж на все так глядел. В чистой комнате постоялого, - видно было через открытое окно, дама с белокурой девочкой и с горничной в синей жакетке пили чай и ели яйца всмятку, - это они, конечно, и ехали на тройке к морю.
В стороне, под деревьями, около ручья с зеленой от тины колодой, торчала телега, а на ней связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в него пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:
- Я зря гавкать не буду... Я с тобой гавкать не буду: семь!
Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал. Так они и вошли на веранду, а потом внутрь.
Белокурая же девочка, очень милая лицом, разглядев в окно теленка, кричала матери:
- Мама, смотри: теленок!.. Какой хороший теленок!.. И знаешь, - его везут, чтобы убить!..
Потом вошел стражник, шинель внакидку, - молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:
- А... Василий! С'да, В'силь!
- И вовсе я не Василь, - я Наум, - сказал стражник серьезно.
- К-как Наум?.. П'чему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)
- Василий - это утром был... Поняли?.. Василий уж сменился... А я Наум.
- П'чему ж ты Наум?.. - Потом спросил: - А ты водку можешь?
- Водку, ее всякий может, - ответил Наум, поглядевши кругом серьезно.
- Ты что б Василь, а?.. На какой черт Наум, а... Правда?
- Да, а то неправда? - ввернул вдруг извозчик с надворья. - Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь! - И даже голову просунул сквозь зеленый плющ веранды, чтобы посмотреть на своего Алексея Иваныча и на чужого чиновника (голову черную на седой шее) - и подмигнуть.
А Наум уж усаживался на придвинутый ногой к пьяному столику табурет, складывал шинель на другой табурет и присматривался к разной на столе посуде и снеди.
Двое музыкантов вышли изнутри, должно быть муж и жена, - он с гитарой, она с мандолиной, он - старый, с опухшими щеками, сутулый и седой, она помоложе и наглая, - вытерли рты, сели около перил и заиграли, - баба так себе, без одушевления, а старик очень старательно, даже ртом шамкал, наклоняясь, точно треньканье свое живьем глотал. Когда он подошел, сутулый, с гитарой своей к Алексею Иванычу просить на струны, жена принялась срезать ножницами мозоль на желтой грязной пятке, очень круто вывернув для этого ногу, и пьяненький, озираясь на нее, шепнул что-то веселое стражнику Науму, отчего пожиравший бараний огузок Наум только мотал, фыркая, головой и откашливался вбок.
Потом опять появились на веранде, спускаясь к телеге, парень в красном очкуре, с лицом нерешительным и даже несколько тоскливым, и неотвязный желтобровый, направляющий на него сбоку свой круглый глаз, похожий на пистолет.
Опять подошли к теленку, замахали руками, и говорил, убеждая, долговязый:
- Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. - И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво.
А день кругом продолжался все такой же спокойный, и долго на него, выйдя с террасы, любовался Алексей Иваныч.
Тут лес был отовсюду, но сзади он надвигался на постоялый двор сверху, а спереди, сейчас перед глазами Алексея Иваныча, он падал вниз и подымался только значительно дальше, на горах. Лес ближний был теперь весь слегка рыжеватый, очень теплый на вид, и от туч, недавно проползших и поднявшихся, весь густо влажный, и сизо струился, а дальний, до которого добралось, наконец, через узкую голубую отдушину солнце, так внезапно засиял, что глазам стало больно смотреть.
Было так: впереди теплое, как загорелое тело в поту, - это ближние буки; дальше лес, охваченный солнечным пожаром; выше - камень верхушек горных, расписанный по впадинам чистейшим снегом, и над ним продолговатый, как опрокинутая пирога, прозор совершенно голубого неба, а кругом него талые мягкие облака, готовые подняться... У Алексея Иваныча душа была податливая на краски, а тут они были такой неслыханной первозданной чистоты, силы и кротости!.. Когда же несколько дальше по шоссе вперед прошелся, все оглядываясь по сторонам, Алексей Иваныч, он набрел на шоссейную казарму, которой с постоялого двора за поворотом дороги не было совсем видно. И сам по себе это был довольно щеголеватый домик из кирпича, окрашенного в розовое с белыми разводами, и даже с резьбой на окнах, но вот что поразило Алексея Иваныча чрезвычайно: на парапете крыши сидел большой, необыкновенно пышный павлин; сидел он хвостом к дороге и неподвижно глядел тоже на осиянный дальний лес, на голубой прозор неба, на скалы вверху, запорошенные снегом... Он сам был весь голубой, темно-зеленый, индиговый, лиловый, оранжевый, самых могучих в природе тонов, - и это здесь, на рыжевато-тельном фоне леса, который тихо струился, и на нежном молочном небе, на котором как раз пришлась одна только коронованная голова его. Непременно о чем-то думал павлин - тоска ли это была, или преклонение, - но Алексею Иванычу нужно было хлопнуть в ладоши и даже вскрикнуть, чтобы он повернул к нему голову, посмотрел очень спокойно, пожалуй даже обидно спокойно, и опять отвернулся созерцать день, леса, горы в снегу.
Мы ведь никогда, в сущности, не знаем, что в нашей жизни важно для нас, что не важно, и как часто мы ошибаемся в этом! Павлин на парапете казармы шоссейной, может быть, был просто красив и только, можно было бы посмотреть на него, подумать: "Ишь ты, кто-то здесь красивую какую птицу завел!" - и пройти мимо; однако Алексей Иваныч чем-то встревожился и, удивленный, смотрел долго и мог бы стоять еще хоть целый час, но, услышав передвигающийся звон бубенцов и топот на постоялом, пошел навстречу своим, как он думал, лошадям; шел и оглядывался поминутно назад, как мальчик, все на парапет с павлином.
Подойдя, увидел, что съезжала это тройка дамы, - его же извозчик только снимал пустые торбы с лошадиных голов, хотя уж тоже готовился ехать.
Стражник Наум, по виду судя, порядочно уже успел напиться и теперь учил чиновника подымать шашку за конец ножен двумя пальцами.
- Вот тебе и... вид'шь?.. Так? - старался поднять чиновник.
А Наум говорил важно:
- Что ж что вижу... это вы, конечно, с мошенством, и то не можете, а надо без мошенства... А я когда на службе (я ведь тоже, разумеется, взводный был, и за стрельбу часы) - я тогда винтовку даже за конец от дула двумя пальчиками подымал, этим и вот этим... А так - это мошенство одно!
- К'к м'шенство?.. Ты гляди рыл'м!.. Вид'шь?
- Ну да, гляжу... Я гляжу, - а ладонью зачем вот этим местом подсобляете? Пальцы, брат, должны свою развитость иметь.
Чиновник воззрился тускло на Алексея Иваныча и прохрипел: