64743.fb2 Весной Семнадцатого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Весной Семнадцатого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

- В другой газетке вычитал, не дал мне ее почтарь, говорит, самому надобно, в единственном числе поступила в продажу, сам купил, любопытная, так правду-матку и чешет... да, в газетке этой самой один рабочий из Бежецка сообщает: спалили мужики именьишко Корвина-Литвицкого. Близехонько от нас, между прочим, семидесяти верст не будет. Поди зарево было видно ночью.

- Палить - ума не много надо, - отзывается недовольно Никита Аладьин.

- Вот-вот! И рабочий в газетке так пишет: нехорошо, граждане, неправильно... А почему неправильно? Бывал я у Литвицкого, как же, целое лето однажды околачивался у него, косил. По сорок копеек в день, вру, по тридцать пять, кажись, по сорок просили, - не дал. Шутливый, помню, был господин, веселый. А кормил плохо: пустые кислые щи да пшенная каша. Обещал косарям при расчете ведро водки... Забыл. Ну, мы напомнили. Он и руками замахал: "Что вы, ребята, я пошутил, и сам водку не пью, и вам не советую..." Выходит, и над ним, трезвенником, ноне маленько пошутили... огоньком!

- Проще всего палить, - повторял Аладьин, начиная сердиться.

Но Катькин отец не давал ему лишнего слова вымолвить, ядовито щурился.

- А чего не проще? Давай мириться: удавимся оба! Я тебе скажу, мытарь, уж чего проще: заместо губернатора управляет нашей губернией, чу, ко-ми-ссар Временного правительства, фамилия - Черносвитов, по-ме-щик из Пошехонья... Кто сказал? Грачи на кажинной березе надрываются, кричат, а ты не слышишь... Навыдумывали какие-то ко-ми-те-ты без-опа-сности. Нас, что ли, опасаются? Да мы люди смирнехонькие, боимся разинуть пошире рот, не то что тронуть кого пальцем... Вот и смотри, какая ре-во-лю-ция получается: Черносвитов бобыль бобылем, землишки у него сущие пустяки - три-ста де-ся-тин только. Он тебе ее отдаст, землю, на блюдце поднесет: кушайте, нас не слушайте! Ха! Тьфу!.. А в уезде ноне всем командует у нас Петька Савельев, тоже, значит, комиссар. Назначили али сам себя утвердил, соврать боюсь. Нищий, по миру с корзинкой за кусочками ходит, побирается, потому как ла-баз его не кормит, ма-ну-фак-тур-ная лавка и подавно. Чем ему жить прикажешь в каменном домине в два этажа, что напротив собора? Жить нечем, сарай пустой, дом-то. И хутор не кормит, что под Угличем, земли, как у меня, четыре гряды в загороде, ржи снимает помалу, только по тыще пудов... Петька Савельев тебе, мытарь любезный, как Черносвитов, всю свою мошну из кармана вынет и положит в руку; на, прими, Христа ради, сделай такую божескую милость, ос-ло-бо-ни меня от добра, возьми!

Смех громче и дружнее прежнего, на все село. Грачи снялись с берез, скворцы махнули из скворешен, - вот какой стоит хохот. Аладьин и тот не стерпел, затрясся, живот ходуном ходит под рубахой.

- Да ну тебя, пустоболт, с тобой грыжу наживешь! Помолчи!

Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.

- О-о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. - Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. - Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!

- Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом-то, покажешь дорогу, тебе видней, - отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. - На-ко, съешь сперва!

Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему-то.

А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности:

- В Кривце мужики приговор написали: желаем о наделении землей без-воз-мезд-но... потому как означенная земля да-ро-ва-на барам, монастырям бес-пла-тно. А земли купленные отобрать по доб-ро-со-вест-ной оценке... Кто не обрабатывает, не проживает в деревне, тоже отобрать и отдать ма-ло-зе-мель-ным, по усмотрению общества.

- Справедливый приговор, ничего не скажешь, - вздыхают кругом. - Нам бы тоже, братцы, ой, давно-о пора потолковать как следует!

- Д-да-а... Как бы не переехала по-старому казна поперек мужика. Дождемся!

- И переедет, вдоль и поперек. Зевай больше! Теперича самое время вернуть волжский луг.

- Мелко пашешь. Луг! Вся земля наша! И лес!

- Чего там! Писать приговор, и баста! - горячится Косоуров.

- Да ведь писали, а толк какой? - напоминает Митрий Сидоров. - Не ошиблись ли мы, ребята, адресом, едрена-зелена?

Дядя Ося Тюкин согласно кивает шапкой.

- Торопись в петлю, веревка оборвется, на чем удавишься?.. В Паркове, говорю, тоже сочинили приговор: требовать от власти перевезти Николая из Царского Села в Петропавловскую крепость, чтобы не сбежал. В крепости, мол, надежнее... А поп, отец Яков, ну, который в Николе-Корме служит, не как наш, выскочка, молебна за здравие новых правителей не служил, отказался, вещал с амвона другое: не прогнали вовсе царя, за-бо-лел государь император, поправится - по-ка-жет он всем бунтовщикам кузькину мать ре-во-лю-цию...

И не поймешь, не догадаешься: верит этому сам дядя Ося или насмешничает, пугает и дразнит народ.

Он слезает с бревен, рыжий, беспокойный, медная бородка пышет червонно-жарким огнем. Наклоняется, поправляет спустившуюся онучу, лицо его багровеет от натуги, не то от злости, а может, это огонь перекинулся с бороды.

- Так-то, мытари мои ненаглядные, слободные граждане, - заключает он, уходя. - Много слышится, да мало верится... Ха! Тьфу!

Плевок обижал мужиков, словно дядя Ося харкнул им в лицо. Они начинали сердиться, материть за глаза Тюкина. Не один Аладьин Никита, почитай, все не соглашались с Катькиным отцом, благо он ушел на Волгу с удочками, - говори, что хочешь, ответить, возразить некому.

Мужики сызнова крепко верили и надеялись, что их желания исполнятся скоро.

- Иначе зачем и царя было свергать, устраивать революцию по всей России! - кричали они, обнадеживая друг дружку. - Нет, милок, плевать сверху легко, ты снизу харкни в небо, попробуй, на тебя же и свалится обратно плевок, на глупую твою рыжую башку... Хорош был ты, Ося, бешеным, умный из тебя не получается, как ни треплись языком. Уж лучше оставайся таким, каким был, притворяйся, потешай народ... Тебе неизвестно, а нам, ой, как ведомо: когда дрова горят, тогда и кашу варят. Хоть жиденькой, на воде, сатана-те подавись, с дымком, без сала, да накормят нас маненько кашкой-размазней управители новые... Нет, так мы их самих сожрем заместо каши. А, право! Со всеми ихними потрохами и причиндалами. И косточки не оставим, проглотим!.. А как же? Это Ваня Дух, слышно, за новые порядки стал: не трогай, не твое, чужое, дай хапнуть мне - будет порядочек!

Потом, разъедаемые сомнениями, брошенными Осипом Тюкиным, поддаваясь им, раздражаясь, принимались тихонько переругиваться и скоро громко лаялись между собой, как раньше, на сходах, или когда сообща чинили, перекоряясь, разбитую дорогу в Глинники, поправляли в поле старые, повалившиеся от непогоды изгороди. Сейчас мужики ругались потому, что не выходило у них согласия, что делать дальше: ждать - не ждать, верить - не верить. Одна ругань была дружная.

- Не с того конца, ребятушки, начинаете, - вмешивался пастух Сморчок, когда гам и крики надоедали ему.

Пока соседи толковали мирно, он терпеливо, молча слушал их, чаще и не слушал, бродил по лужайке подле бревен, непоседливо-радостный, маленький, в распахнутой холстяной обогнушке, ступая берестяными легкими лаптями по земле мягко, точно боясь потревожить молодую, отросшую за дожди траву. Белесо-курчавое, давно не стриженное волосье торчало из-под зимней шапки-ушанки. Запутанное в бороде и усах кольцами, волосье это шевелилось на ветру, раздувалось от возбуждения, в котором постоянно находился пастух. Горящие щелки его глаз, обжигая лаской, беспрестанно что-то восторженно высматривали: мужиков, которых он давно знал и которые ничего такого интересного в это время не делали, просто не выпускали изо ртов цигарок и трубок и взволнованно гудели растревоженным ульем; высматривали сморчковы прищуры распустившийся цветок мать-и-мачехи в придорожной канаве, - листа еще нет, а уже сияет крохотным солнышком; ласкали божью коровку, пригретую на бревне смоляной капелькой. Евсей засматривался, как прежде, и на высокие, белыми перьями, облака, предвещавшие долгожданное тепло и вёдро, на густую, бездонную синеву за облаками и на многое другое, чего никто не видел, вернее, на что не обращали внимания ни ребята, ни взрослые. Шурке иногда казалось, что пастух и воздух разглядывает перед собой, и внимательно так, словно что-то там, в воздухе, замечает, наверное, редкостное, славное, - он улыбается, задрав белесую бороду, и щелки-глазки его от удовольствия закрываются вовсе.

Но вот мужики замолчали или, напротив, сильно зашумели, и Евсей Захаров тут как тут, подает немедленно голос. Пушистое, как бы меховое лицо его светло и радостно. Он присаживается неслышно на бревна, в самую середку соседей, негромко, настойчиво повторяет:

- Разговор у вас, ребятушки, не с того конца!

- Ну, начни с другого, говори, каков он, твой конец, послушаем, ворчат мужики, берясь снова за кисеты. - Полечи нас, коли умеешь. Башка трещит, лопается в черепки, что с ней делать - не знаем... Токо нету, кажись, лекарства от нашей болезни.

- Почему нету? - возражает пастух. - Есть трава и от задумчивости... Да не ей, слышь, надо-тка лечить ноне наши головы, ребятушки!

- Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? - спрашивают насмешливо мужики. - Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай... Поди, душа всему владыка, а? - смеются они. - Значит, не вытряс немец из тебя душу-то? Жива-здорова?

Глава VII

КОЛДОВСТВО ПАСТУХА СМОРЧКА

В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по-старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже-красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из-за потрескавшейся темно-золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав - Пастуховы запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из-под ландрина, когда-то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо-невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.

Эти бывшие хоромы Устина Павлыча Быкова, которые он, как знал Шурка от матери, в давнее время, под хмельком, обменял на Пастухову приглянувшуюся одворину на бойком месте, у Гремца, выстроил за одно лето дом с лавкой и разбогател; этот даром доставшийся дворец Захаровы так и не обжили за многие годы. Чудилось, будто Сморчки только что сюда перебрались, как после пожара, без добра, на малый срок. Вот сгоношат себе из горелого какую избенку и освободят просторное, сырое и холодное, чужое помещение. Лишь огромная русская печь, как всегда радовала и утверждала, что это все-таки не сарай, а изба и живут тут не пришлые погорельцы, а постоянные ее хозяева. Хороша она была, печка, чуть не в половину избы, с лежанкой и подтопком, с полатями, есть где полежать на просторе, погреть бока и спину, посидеть, свеся босые ноги, лапти поплести, поушиваться, уроки поучить, похлебать щей, - ну, чисто горница какая. Но и эта отличнейшая печища, серая (ее редко белили), с трещинами, замазанными глиной, с языками сажи над устьем, эта громадина не согревала достаточно дом, потому что требовала много дров. А где их возьмешь, особенно в нынешнее военное время, да еще без лошади? На себе не много натаскаешь валежника из лесу, из барской рощи. И опасно, - того и гляди, схватят за шиворот, поволокут в суд, влепят штраф, плати его из пустого кармана. Нет, лучше в холоде жить да в спокое, рассуждала Сморчиха.

За зиму, когда доняла невтерпеж стужа, Сморчковы девки разобрали по бревнышку заднюю стену двора, благо коровы там, в загородке, никогда у Захаровых не стояло и, должно, не будет стоять. Теперь две уцелевшие боковые стены неизвестно как поддерживали крышу двора (четвертой стены, как у многих, не водилось, дощатые сени выходили сразу на помост, то есть на двор). С гумна можно было въехать нынче во двор, не только войти, такое свободное раздолье, будто не стена вынута - распахнуты просторные ворота, как это делалось в навозницу, у кого скотины много и надобно вывозить горы навоза.

С тех пор как съели и роздали хлеб лавочника, перестали Сморчки сызнова вместе обедать, ужинать, завтракать. Каждый лазил, как раньше, самостоятельно в печь за едой, если она была там, в горшке, на сковороде, ел, когда хотелось, и Сморчиха уже никого не оговаривала, не кричала на Кольку, на дочек, чтобы они не таскали кусков, не смели брать хлёбово в печи, сейчас будет обед, на стол собирает, не видят разве. Нет, она и сама опять ела, когда придется и что придется, а то и не ела вовсе: бегала по соседкам, занимала плошку мучки у тех самых хозяек, которым осенью пудовиками отпускала в долг, пока на мельницу съездят, намелют своего хлеба с нового урожая. Иные отдали занятое сразу, как вернулись с мельницы, иные все собирались отдать, позабывали. И, странное дело, Сморчиха никогда не спрашивала долгов, точно стеснялась напомнить или считала, что дано было не в долг, а так, без отдачи, от лишнего, от пяти мешков ржаной муки, которая, казалось, никогда не переведется у нее в дому. Но мука однажды кончилась, и все пошло по-старому. Скоро в Колькиной избе опять завелась грязь, пол мыли редко, сор заметали в угол, и он там кис по неделе. Девкам некогда было наводить чистоту, они уже намывали чужие избы к пасхе до блеска - за молоко, картошку, овсяные высевки, за бутылку постного масла. А самой Колькиной мамке в пору было управиться с едой, что-нибудь припасти, приготовить на прокорм семьи. Давно все мамки твердят: когда в доме нехваток, еды идет много больше, как-то все досыта не накормишь прорву...

Затертый по локтям и подолу, но еще розовый, как зимнее солнышко, добрый красавец полушубок, подаренный Быковым в придачу к хлебу, вольготно располагался один во всю голую стену, на самом видном месте, напротив порога, чтобы каждый, войдя в избу, видел хорошую вещь. Только этот полушубок да того же Устина яловые, ссохшиеся за весну, за грязь, со сбитыми каблуками и пыль в сборах сапоги, валявшиеся по вечерам под лавкой, напоминали Шурке о недавнем благополучии в Сморчковой избе.

Евсей, не знавший богатых перемен, которые тут были без него, в доме, разумеется, ничего не жалел, как, впрочем, и остальные Сморчки. Возвратясь домой, залезая в первый же час на печь погреться с дороги, жмурясь и потягиваясь, он сказал с удовольствием:

- И-и, тепла-то у вас... на все окопы хватит, благодать какая, ребятушки! Давно-о я не леживал на печи, соскучился... Там, где я был, полатей нету и печи ма-ахонькие, ноги не вытянешь, как следует, подкорчась дрыхни. Да и много нас было, копателей, плотников, не напасешь печей. Иной раз не то что сам, обувку-одевку мокрую посушить не хватало места... Ну, слава богу, погреюсь ноне досыта. Меня и обедать не зовите, неделю буду отсыпаться, слышите?

- А мы и не обедаем давно, - отозвалась сердито Сморчиха.

- Ну? - удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. - Обедать надо обязательно, - внушительно сказал он. - Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты... Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, - похвастался он. - А вот поспать на печи не доводилось, хошь - верьте, хошь - не верьте, все на полу да на полу, на соломе... Э-эх-ма-а, и отогреюсь я ноне на своей-то печи, не прогонит никто!

Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему-то не лежалось все-таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно-радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут-поживают, чего думают делать дальше - с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего-то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал-заревел без слов, по-медвежьи...

Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.

- Ну, съели - так съели, что поделаешь. Брюхо-то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо-тка зарабатывать мне новый хлебушко... Заработаем, ништо!