64743.fb2
Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, - Евсей опять отдался весь тревожно-радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно-таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что-то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза-щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.
Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков-мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю-почтальона с газетами. И многое - тайное, важное - было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой-ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, - слова у пастуха получались, как прежде, ласково-добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как-то снисходительне-небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.
И о чем только не разливался нынче душевно пастух Сморчок, посиживая с народом!
Мужики о земле жуют, злобятся, ни о чем другом слышать не хотят, а он бряк о березе, облаках, вёдре, словно бы ни к селу ни к городу, как говорится. Ан нет, - все потом оказывается к месту, все о том же самом, что мужики не могут прожевать. Он, Евсей, разжевал, в рот им положил: нате, глотайте, да не забывайте, пригодится.
- На свете, ребятушки, ничегошеньки одинакового не бывает, дважды точь-в-точь не повторяется, все ра-азное, вот удивление какое, примечай. У всякой избушки, как поглядишь, послушаешь, свои поскрипушки, - сказывал он, жмурясь, светясь белесым волосатым лицом, как бы заранее радуясь тому, что он сейчас откроет мужикам. - Растут, смотри, в Заполе, там, на Голубинке, еще где две березы рядом, каждая сама по себе красавица. У одной - сучья на теплую сторону густые, кужлявые, а на холодную сторону - пореже и вроде бы расчесаны гребешком каким. И маковка то-онкая, не переломится, все этак вверх да вверх тянется, к небу-солнышку, кажинным листочком. Глаз не оторвешь!.. Обернешься к другой березе, - опять смотришь не насмотришься. Приспустила она, негодница, ветки, развесила, что твои длинные косы, зеленые, шелковые, и смеется, ну как есть в захоты хохочет. Изогнулась, ровно подбоченилась, прямо-тка голосом говорит, спрашивает: "А я чем хуже?" Да нисколечка, милая, не сумлевайся! И ты хороша, баловница, чисто неписаная красота... Весело! Ах, как, братцы мои, приятственно! Так бы около этих самых берез несказанных и стоял, глядел на них всю жизню... Али, к примеру, взять другое: день седня пасмурный, с дожжичком будет, не миновать, и ветер холодный. А завтра смотри - вёдро, жара, солнышко, откуда и взялось неведомо. И послезавтра обязательно стоит погожий денек, а не тот все ж таки, не схожий вовсе на ранешный: облака на небе появились, белые, тот день их не было видно, а ноне, что паруса по синю морю плывуют, - загляденье!.. И вот так-то, ребятушки, мужики, все на нашем свете устроено разное-преразное, травка-муравка. В том и красота, радость господня. Ну и люди завсегда разные. Один - чернявый, этот - русак русаком, тот - рыжий, всякие-превсякие. Один - хорош, другой - еще лучше, душевный. И кажинный по-своему добрый, умный... Что ржете? Чего вру? Я на правду - черт, ни капельки не обманываю, верно говорю. Плохих людей не бывает, не должно быть на земле! А горя, как поглядишь, целые твердыни, зла - немерянные версты. Откуда, спрашивается?
- Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! - смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. - Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?
- А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, - ласково объяснял пастух. - Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо-тка было давно-о по душе, по правде жить, - кривде-то и не было бы места на свете. ...Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями... Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки...
Он и раньше, помнится Шурке, говорил что-то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда-сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.
- Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать... Вот какой у тебя батька! - шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. - А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!
И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, - так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.
- Что есть человек? - торжественно-таинственно спрашивает Евсей Захаров притихших мужиков. - Человек есть добро, понимаете, - добро, а не зло. У него, человека, за пазухой не камень, не один кисет с табаком, - еще есть живая душа, большущее сердце, - на всех хватит души-сердца. Вот он каков, человек, что австрияк, немец, что русский, наш брат - одинаково. Он родился на земле на радость, для устройства ее, матушки, во всей красе... ну и для своей житухи, конечно, это одно и то же. Чтобы она, жизня, была приятственная, без нужды, без ссор, кра-си-вая. Да-а... Человек и есть жизня, коли подумать, раскинуть мозгой, сообразить все досконально. Нету человека - нету и жисти, есть да не такая, какой ей быть положено богом, попросту сказать - твоей душой. Он, человече, ее устроитель, своей житухи. Какой он пожелает, такой она и будет... должна быть. А чего ему, человеку, желательно? Неужто зла, неужто плохого для себя, для других? Враки! Вот уж доподлинно, кто так говорит, врет, что и не перелезешь, он брехать-то поперек себя толще, кто так болтает, треплется... Нет, ребятушки, ему, человеку, желательно доброе, веселое, дружное. Стало, жизня должна быть радостная. Все на свете радость: работать, ребятенышей растить, на небо глядеть... Вот как по-моему-то!
И мужики, только что кричавшие с бранью о земле и не желавшие ничего другого знать, даже ссорившиеся между собой, эти самые мужики, знакомые Шурке, сильно задумывались, начинали кашлять, вздыхать, вынимали спасительные кисеты и рылись в них, словно искали там чего-то и не могли найти. Вернее всего, им совестно было глядеть в глаза друг другу, вот они и лезли в кисеты. Они долго, старательно клеили из газетных лоскутков любимые цигарки, всяк на свой манер - "самокрутки", "козьи ножки", но непременно потолще, побольше, чтобы надольше хватило курева, и пуще прежнего заволакивались дымом, как бы прячась за него от стыда.
Гляди, как пронял всех пастух своими волшебными словами! Он будто заворожил их, мужиков, колдун, и они, в густом дыму самосада, наглотавшись его досыта, отмахивались от лишка, начинали, как во сне, неслышно улыбаться, радоваться тихо чему-то хорошему, что привиделось им сейчас.
Они долго, задумчиво молчат, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, приглядываются к соседям, дивясь, радуясь. И такими открыто-добрыми становились в эти минуты их коричнево-деревянистые, в морщинах, как в трещинах, лица, так ласково-пышно ворошились, топорщились всклокоченные бороды, и такие веселые лучики разбегались к переносьям, вискам от прищуренных, оживших глаз, что Шурке опять становилось невмоготу сидеть смирно. Да и не ему одному.
Дяденька Никита Аладьин, ворочаясь на бревнах, ударял с силой Евсея по плечу.
- Эх, черт тебя подери совсем! - восклицал он.
И все понимали, большие и малые, что он этим хотел сказать, что припечатал своей оплеухой.
Шурке хочется верить: как говорит Евсей, так и будет, обязательно, не может не быть, уж больно все получается у него правильно, складно, как в песне. А что может быть лучше песни?
Теперь все толковали наперебой, соглашаясь с пастухом, что верно, ох, верно, где лад, там и клад, значит, и веселье. В драке нету умолоту, известно давно. Сам человек - красота живая, добрая. Именно! Дай ему, народу, маненько вздохнуть слободно - расцветет, как цветок, он тебе натворит чудес до небес. А как же! Превосходно натворит, за милую душу, по самой совести... Злу-то и не будет места в жизни, как говоришь. Вот она и радость твоя - что пахать, что ребят крестить, что вино пить - одинаково скусная... За чем дело стало, спрашиваешь? Да за самым малым: не в кармане дыра - в горсти. Неужто невдомек? На один загорбок все свалили правители, что прежние, что теперешние. Не держит больше ношу загорбок-то у народа. А тут еще война незнамо за что который год... Уж такая кругом правда, что некуда деваться, милок, ай не видишь? А видишь, так договаривай до конца, где тут главная закавыка в жисти. Будь герой, стой за настоящую правду, за народ горой вот как, слышь, по-нонешнему-то!.. Истинно! Да стоять, кум, не на чем. Волю, какую ни есть, дали, а земли нетути. Ты мне, Евсей Борисыч, земельки уважь, покажу тебе, каков я человек. Да я, брат, кра-си-вее богатых заживу, по самой правде, по добру! Зла-то, кривды и в помине не будет... Землю подай! Не в твоих силах? Ну, так я тебе помогу!
Но и о земле у Евсея Захарова были свои особые суждения.
- Земля - всему начало. Это нам, ребятушки, мужики, завсегда надо-тка помнить накрепко, не забывать ни в коем разе, - говорил мирно Сморчок, поглаживая на коленях жестяную, с вмятинами, пастушью трубу, она блестела на солнце, пуская по траве, по лужам зайчат-белячков. И сам Евсей блестел, как труба, вот-вот от него, гляди, побегут, поскачут во все стороны ослепительные зайцы. - Не зря мы ее матушкой кличем, землю, - продолжал он проникновенно-ласково. - Матушка и есть, родительница всему живому и неживому - каменьям, людям, траве-мураве... Человек на свет не родился, а она уже была туточки, раньше его, - и по Библии Василья нашего Апостола, и по теперешней науке, спросите хоть попа, хоть вон Петровича, Никиту, он у нас давно все книженции перечитал, дотошный, ученую науку выучил наизусть... Да-а, из земли все живое выросло и сейчас растет, как поглядишь... И сколько ее, ребятушки мои, земли, на свете! У-ух ты, не оглядишь, не обмеряешь! Идешь-идешь, бывалоче, лаптей изобьешь не одну пару, по чугунке день-ночь едешь. В окошко глядишь, не можешь оторваться: все она перед тобой, родимая, ненаглядная, спереди, сзади, обочь - пашни, леса, луга... И нетути им конца-края! На всех хватит и еще останется... Так почему же она твоя, земля, матушка-кормилица?! - внезапно громко, возмущенно спрашивал, осердясь, Евсей кого-то, должно быть, хозяина той земли, которую он видел, когда ехал с окопов по чугунке. - Ну, говори, отвечай: почему она, земля, твоя?!
Темнея грозой, надвинувшейся невесть откуда и когда, сверкая не зайчатами - синими молниями, грохоча голосом, с гневными раскатами, он соскакивал с бревен, так что ребятне становилось жутко. Жестяная труба, гремя, катилась по бревнам, вниз, мужики подбирали ее, бережно клали на траву, - Евсей ничего этого не замечал. Длинный, толстый кнут из мочала и веревок, с волосяной, стрелявшей, как ружье, плеткой на конце, висевший кольцами через плечо, на груди, душил его. Он обеими руками оттягивал кольца, сбрасывал кнут через голову, как хомут.
- Ты ее сотворил, землю, сляпал, как глиняный горшок, да? Продаешь, покупаешь? Ишь развонялся... испоганил! У тебя, гли, ее тыщи десятин, а у меня скоко? Распусти-и больше брюхо-то - Москву сожрешь... Откуда она у тебя взялась, земля? Стала собственной, откуда?! - ревел, как прежде на коров, Сморчок необыкновенно громким своим голосом. Кнут извивался змеей подле его грязных лаптей, в луже. Пастух сжимал короткую, ловкую рукоять кнута, замахиваясь на кого-то невидимого, - сейчас огреет мокрым кнутом, с громом и дымом, как он однажды, в сенокос, выйдя из себя, огрел на Волге, на барском лугу, самого Платона Кузьмича, - Щурка никогда этого не забудет. Обвыклись, - твоя, моя... Скоро ступить будет негде, не то что сеять хлеб, все кругом чужое, хозяйское, не смей прикоснуться... Нет, стой! - гремел Евсей, потрясая кнутом. - Она не твоя, не моя, - она ничья, землица-то, общая! Кто на ней работает, проливает пот, мозоли до крови натирает на ладонях, - тот ее добрый хозяин, владетель законный... Так, не так баю? останавливался Сморчок, спрашивая мужиков.
И они отвечали ему дружным, нарастающим рокотом. Гул шел по всей улице. Даже братья Фомичевы, дядя Максим и дядя Павел, оглядываясь друг на друга, торопливо кричали, поддакивая:
- Знамо! Ничья земля, божья... Торговать землей - грех! Бог-то накажет, отнимет землю!
А пастух, успокаиваясь, подбирал трубу, свертывал кнут, надевал его опять через голову и плечо на грудь. Он собирался проведать коров на выгоне, скоро полдень, бабы придут доить, заругаются, что скотина без призора.
- Ну и кончен разговор, - заключал свои речи и громы Сморчок, - дать земли всем поровну, по едокам. Трудись семьей, работниц и работников нанимать - ни-ни! Запрещено... И генерала наделим нашего, вояку хромого, купца там, мастерового питерщика, коли бобыль, - всех, кто желает ее обрабатывать, матушку, кормиться около нее. И чтобы по совести было, не обидно: сколько у тя ртов, стоко и получай, ты такой же человек, как я, имеешь одинаковое право на землю. Токо, чур, травка-муравка, уговор... сам паши, сей, жни, молоти... сам и хлебушко свой кушай на здоровье, хоть ты генерал-разгенерал, царь - живи, трудись, радуйся! А еще лучше, ребятушки, мужики, ежели сообща...
Хохот мужиков останавливал Евсея.
- Что? Соврал? - спрашивал он, конфузясь. - Где набрехал? Ну!
- Самую малость, Евсей Борисыч, так, пустяки, - уважительно отвечали мужики, посмеиваясь. - Генералишку нашему - дулю под нос! Горсти волжского песку не дадим. Хватит, попользовался, догони его вдогонку!.. Теперича мы будем хозяевами... Хо-хо-хо-о! Только бы отобрать у них, сволочей, земельку, а поделить мы сумеем, не беспокойся, Евсей Борисыч.
Колькин отец несогласно качал заячьей шапкой-ушанкой, торопливо лез в чужой кисет, таинственно-ласково, с сожалением, поглядывая на соседей.
- Говорю вам, не с того конца беретесь за дело, - бормотал он свое, постоянное, непонятное, и светлое лицо его меркло, становилось грустным, морщилось.
Определенно он не успел открыть народу всей своей тайны, поведать о самом главном, дорогом, что узнал на окопах, и потому, наверное, огорчался. Сейчас ему уже некогда было сидеть на бревнах, растолковывать все мужикам. Он скажет им в другой раз, обязательно. Только бы не прозевать Шурке, послушать, узнать эту необыкновенную тайну пастуха Сморчка...
Глава VIII
УЧИТЕЛЬ, ЕГО ТВОРЕНИЯ И ЧТО ИЗ НИХ ВЫШЛО
Григорий Евгеньевич открыл в недостроенной казенке Устина Быкова народную библиотеку. Никто его об этом не просил, он сам придумал и, как бог (вот уж действительно бог и есть!), сотворил все в какую-нибудь неделю. В казенке отодрали доски, которыми были забиты двери и отверстия окон. Вставили в проемы дубовые подоконники и рамы, крашенные белилами, с целехонькими пыльными стеклами. Откуда они взялись у Быкова, подоконники и рамы, не узнаешь, наверное, лежали на чердаке готовые, не иначе. Марфа-работница вымыла, протерла стекла насухо, до радужной игры, и - наше вам почтение! - изба, став зрячей, принялась глазасто таращиться на шоссейку четырьмя большими окошками, будто она это делала всегда. Пришлые, из-за леса, из села Фроловского, ловкач-печник с подмастером в два дня сложили фасонистую, как в школе, печь с чугунной дверцей, медными отдушинами для тепла, плотной задвижкой под самым потолком, с губастой меловой трубой на крыше. Дом задышал, захлопал дверью в тесовом крыльце и просторных сенях, загорелся по вечерам окнами-пожарами, заговорил протяжно, добрым, с хрипотцой баском знакомое "нуте-с" и зажил такой деятельной жизнью, какой не знала в селе ни одна другая изба.
Этим вторым хоромам Быкова определенно не хватало резных наличников, под стать окнам, железного петуха на трубе. И светелка была заколочена по-прежнему горбылями. Зато саженный флаг на коньке крыши, немного выцветший на солнце и потрепанный ветрами за весну, но все еще хоть куда, розовато-огневой, тугой, как бабий фартук, теперь развевался не зря. Видно за версту, что это не заколоченная, недостроенная казенка, не вовремя задуманная предприимчивым Олеговым отцом перед войной (он, говорят, хотел и в лавке у себя барыши огребать, и в казенке, сидельцем, получать жалованье, да, на его грех, водку запретили); нет, теперь это не сруб, что попусту гниет под дождем, не торговое заведение и не жилой частный дом, а помещение общественное - библиотека. Поди догадайся, кто ее выдумал, находится же она под гостеприимной крышей Устина Павлыча.
- Это надо понимать, знай наших! - посмеивались в селе.
Пашкин отец, Таракан-большой в Крутове, прослышав новость, вызвался бесплатно сладить из лишнего школьного теса настоящий книжный шкаф с передвижными полками (это еще что такое?), лучше покупного, не зря он столярничал в Питере, на Фонтанке, хоть и не краснодеревщик, а все умеет, здорово живешь. Он обещал заодно сколотить пару скамей, стол и еще там чего из обстановки.
- Нате вам, не одни лавочники нонче сознательные граждане! - говорил, трещал он.
Пока все это кипело и делалось, учитель, радостно-растревоженный, непоседливый, не хуже пастуха Сморчка, и с такими же постоянно светлыми глазами, успел сбегать не раз в уезд и съездить в губернию. Из уезда он на себе перетаскал и на попутных подводах переправил порядочные кипы книг, стянутые натуго веревками. И со станции скоро привезли на хромом Аладьином мерине, в телеге два больших ящика, мало что заколоченных, еще обитых по бокам железками - для сохранности, чтобы ничего не пропало. Григорий Евгеньевич уделил часть из своих сокровищ в тисненных золотом переплетах, приволок из квартиры, не пожалел, и Татьяна Петровна позволила - смотрите, что делается на свете. Вот вам всамделишная, какой не видывали, библиотека, целый ворох книг, даже, пожалуй, в новый шкафище не влезут, не хватит передвижных, не совсем понятных полок. И все это немыслимое, невозможное богатство - для мамок, батек, для девок, подростков-парней, берите, пожалуйста, сколько и чего хотите, на здоровье читайте!
Над крыльцом прибили крашеную доску-вывеску. Фанера от старого ящика, не то из-под конфет, не то пряников, красная, буквы синие, как бы печатные, рисовал сам Григорий Евгеньевич. Но и без вывески мужики и бабы давно все знали, однако отнеслись к затее учителя как-то странно безучастно. Прямо удивительно и непонятно: не обрадовались, не побежали поскорей к глазастой второй избе Быкова за книгами, не стали, толкаясь, шумя, в очередь около соснового, чуть ли не в половину стены шкафа, набитого сокровищами, не ждали нетерпеливо, когда откроют дверцы и станут выдавать книжки. Зато ребятня сельская и из соседних деревень, можно сказать, вся школа, - обрадовалась за всех: и за взрослых и за себя. Конечно, и за себя, а то как же!
Хоть библиотека для больших, но не расхватают же они, матери и отцы, всех книжек, может, и им, ребятам, чего достанется. Непременно! Останется и достанется! Особенно тем, кто одолел давным-давно прорву книг, всю школьную библиотеку, и перечитывает от скуки, по привычке который раз одних и тех же понравившихся знакомцев в рваных, замусоленных обложках. Правда, таким любителям, мученикам, перепадало нечто и из учительского, со стеклом шкафа из красного дерева, что стоит в школьной квартире, как в раю. Но надобно было стать ангелом, спасти не одну грешную душу, позабывшую сделать уроки дома, самому отличиться по письму или арифметике, по чтению, чтобы попасть туда, в этот рай. И все равно там выдавали книжки без твоего выбора, не то, что хотелось, на что давно нацелился через стекло острый, всевидящий глаз, а что вздумается Григорию Евгеньевичу. А ему всегда почему-то вздумывалось давать не самую толстую, с заманчивым прозванием на корешке "Собрание сочинений", нет, непременно что-нибудь тонюсенькое-претонюсенькое, как на смех, одни корки и заглавие. Вот теперь-то ребята попользуются кое-чем настоящим, о чем тоскует давно душа. Ведь не грех и в тятькину-мамкину книжку заглянуть, присоветовав взять в библиотеке кирпичища поувесистее, чтобы надольше хватило читать.
Все это касалось (и, разумеется, прежде всех) того человечишка, который по субботам старательно сам выдавал приятелям и приятельницам книжечки из известного разлюбезного, не дай бог как поцарапанного шкафа и, как учитель, спрашивал строго у каждого, кто являлся менять книжки, содержание прочитанного. Попробуй не расскажи ему, сбейся, соври чего, - он, этот человечище, знает в шкафе полки наизусть - получишь вместо новой книжки кукиш, а то и порядочного тумака в загорбок - иди и читай, что прежде взял, сюда и не заглядывай, пока не сумеешь рассказать старой книги.
Эх, доведется, непременно доведется настоящим читарям-расчитарям, книгоедам понюхать, поглотать книжек из соснового высоченного шкафа! Может, и даже наверное, привалит такое счастье, что сжалятся, расщедрятся хозяева народной библиотеки и дадут взрослую книгу, из тех самых таинственных "романов", которые любит почитывать дяденька Никита Аладьин. Что в них там написано, в романах?
Хоть и любо-дорого торчать возле мужиков, открывать тайну пастуха Сморчка, слушать занятные - сразу и не раскусишь - насмешливые побывальщины дяди Оси Тюкина, руготню проходящих солдат; хоть и приятно глохнуть от споров и смерть как хочется, чтобы люди загорелись звездами, исполнились мужичьи желанья-требования и в селе, нет, по всему русскому царству-государству, ну просто-напросто на всем белом свете люди зажили по-доброму, по-хорошему, красиво и богато, как складно толкует сейчас пастух Сморчок; пусть без царя (о царе как-то уже не думается, и парнишку-наследника в коротких штанах и матроске навыпуск не жалко), да, без царя пускай, но разбить, победить немцев, воротить солдат по домам; хотя все это самое дорогое, главное, от чего замирает, падает и, подскочив к горлу, стучит Шуркино сердце, без чего он не может, кажется, теперь жить, что постоянно его наполняет, волнует, радует, огорчает, но при всем том нельзя вовсе забыть о книжках. Может быть, именно по всему этому они и вспоминаются.
Вот зачнут мужики сердито читать газетку, которую им оставил "на память" раненый солдат, отдыхавший на бревнах, под липами, и примутся вырывать подарок из рук друг у дружки, такое загорится у них неизвестно почему нетерпение. Дай каждому взглянуть, так ли написано, может, там, в листке, еще чего есть, надобно все увидеть собственными глазами, они не обманут. Сердито коверкая слова, матюгаясь потихоньку от труда и смеясь, вспотев, но таки прочитает про себя и вслух, громогласно, торжествующе Косоуров или кто другой, грамотный: нет, не врет раненый служивый, и Егор Михайлович, спасибо, не обманывает, вычитывая, - эвон что стали пописывать правильное. Надо, слышь, чтобы все земли помещиков отошли к народу в собственные руки. Как это сварганить? Да очень просто: самим немедленно брать землю и распорядиться правильно. Надо, чу, солдатам помочь мужику.
- Смотрите-ка, наш Косоурыч скорехонько заучил газетку, чисто молитву!
- По душе пришлась, справедливая. Я эту молитву согласен день-ночь долбить, не вставая с колен.