64743.fb2 Весной Семнадцатого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Весной Семнадцатого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Нет, воистину яма Отрадная, по-другому ее не назовешь.

Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..

И как-то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему-то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все-таки всего дороже и всего интереснее.

Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все-таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.

Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:

- Реветь охота, как послушаешь деда Василья... или кричать "караул". Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик - и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине... Вот его царство небесное!

Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:

- Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти - для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.

- Да-а, он часто толковал, помню: живи дольше - сделаешь хорошего больше!.. А сам-то скорехонько убрался, парнюга, мастер - золотые руки. Не сполнил свово правильного слова...

- Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки... Сам признавался, говорил.

- Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно... Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!

- Да и Горева бы Афанасия сюда, большака... Родиона еще... Кто требуется, того и нету!

- Горюй не горюй, а руками воюй!

- Вот! Ты не о смерти кумекай - о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо-тка, а жить. Два века - самое малое!

- А и помрем - не заревем! - смеялся дядя Осип Тюкин, присутствовавший при этом разговоре и наверно знавший, что тут, в библиотеке, без него приключилось недавно. Нынче он был в добром духе, не подвергал сомнению то хорошее, чего ждали в селе, будто он сам в это хорошее поверил, набегавшись на станцию за газетами, к поездам, потолкавшись у вагонов, среди проезжавших с фронта солдат, наслушавшись по деревням, в округе, на сходах разных приговоров. - Не заревем, коли и помрем! - повторял он, скалил крупные частые зубы - он ими перекусывал, случаем, проволоку, драночные гвозди, удильные крючки, когда требовалось, а под рукой не было клещей, - Шурка тому свидетель, честное слово! - Опосля нас, мытарей, ребятеныши останутся дочери, сыновья, ухари наши востроглазые, - говорил он. - Ты их под сердитое сердце дубцом, ремнем дерешь за баловство, а кому больно? Тебе и больно! Они, стервецы, оказывается, ты сам и есть... Вот как оно получается, дорогие мытари. Стало быть, я не весь подохну, не-ет, кровинка моя будет жить! Вырастут наследники, поженятся, своих ребят народят, - опять кровь родная, живая... Может, это и есть бессмертие?

А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого-то забодать, толковал о другом:

- Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части - не лежит... Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики - добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра-асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах... Лодыри они первостатейные, вот кто! - рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. - Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой - сами знаете по себе, - продолжал он, успокоясь. - Ему бога искать нечего, церковь рядом, иди молись, кто желающие. А которым неохота, опять же дело твоей совести, сердятся на это одни попы, им и положено сердиться, а мне, говорю, нет до того дела, ходишь ты в церковь или молишься дома. Вот он, бог: земля да солнышко!.. А эти, в подрясниках, лаптях, в прелых рубахах по монастырям, видите ли, ищут правду, где она и не ночевала, шляются по графам Толстым, по Иванам Кронштадтским...

- Заглядывал в Ясную Поляну, соблазнился разок, грешен, - сознался, перебивая, ухмыляясь, Катькин отец. - Пятачок, помню, получил от самого Лёва Николаича... новехонький такой пятак, ровно фальшивый... Дотошный был старикан, ласковый, а скупой, не то чудак большой: на жену сваливал, у нее, мол, все деньги, он, сам, чу, денег не признает.

- Они, богатые, - все скупые - на деньги, на правду, - отозвался зло Косоуров.

- И по монастырям бегал, бродяжил, каюсь. К чудотворным иконам прикладывался, щи ел со снетками в трапезных, скусные такие щи, и хлеб скусный, и квас... Однажды чуть не укатил, не уплыл с богомольцами в Ерусалим, - перестав смеяться, раздумчиво добавил Тюкин. - Своя воля - своя доля... Ты, Петрович, про меня не рассказывай. Я сам когда-нибудь расскажу умрете со смеху и наплачетесь.

Дяденька Никита еще круче, быкастее нагнул большую свою голову, продолжал:

- Говорю, бродяги эти хотят знать: где бог, что бог... непротивление злу... и еще всякое про любовь. Бог это, стало быть, любовь... Человека надобно любить, согласен. Он того заслужил давно, человек, а наш брат, мужик, - и подавно. А зачем сюда всякое припутывать, мутить чистую воду? Плохих людей учи добру, уму-разуму, не тарабарщине. Они, может, не виноваты, что плохие, - жизнь виновата. Ломай жизнь, не жалей! Поворачивай ее круче, в свою сторону, делай правильной. По такой жизни и люди будут правильные... А искать пусто - это не густо, ума, брат, не много надо. Нет, тут другое: прикидываются ищущими, страждущими, а сами думают об одном - как бы пожить, не ломая хребтину, как бы задарма пожрать, да чтоб кусок-то был поболе и послаще. Заткнул свою пасть - и на боковую... и больше ему, искателю бога и правды, ничегошеньки не надобно, никакого твоего непротивления и любви... Да он тебя первый слопает, только подвернись ему на узенькой дорожке, он покажет любовь к ближнему! Бей его по правой щеке, он те подставит левую, как же!

- Но есть же подлинные искатели... и правду ищут и бога, - осторожно возразил из-за своего стола Григорий Евгеньевич.

- А как же, есть, конечно, - согласился Аладьин. - Россия-матушка в полсвета, всего-то у ней с достатком... Да вишь ты, оказия какая: живется простому люду хуже, чем бездомным собакам. А тут иконы старого письма, мудреные молитвенники, писания заковыристые, разное их толкование... Сектанты опять же - бегуны, хлысты, молчальники... Ну, и свихнулся дядя, долго ли. Только скажу вам, Григорий Евгеньевич, доподлинные-то искатели правды, да и не искатели, они ее, родимую, давно-о нашли, настоящие-то борцы за правду, смельчаки, народные богатыри, не по шоссейке в монастырь прежде шли, не по деревням шлялись, не милостыню просили, а топали по известной вам Владимирке, в Сибирь. Правда-то в кандалах ходит, не знаю, как сейчас...

- Ну да, ну да! - теперь торопливо согласился учитель. - Но я говорю не о революционерах... Говорю о тех, что ищут прежде всего сути жизни, ее смысла, для чего человек живет, страдает. Русский человек любит искать, думать, решать в спорах вопросы духа, совести, человеческого существования. Это наша, я бы сказал, национальная черта характера, загадка русской души, как говорят иностранцы.

- Это вы насчет пустословия? Хлебом не корми - дай языком почесать... Верно, дрянная привычка, отвыкать пора. Да ведь, кажись, и отвыкаем, переходим от слов к делу. Загадка русской души теперь другая, та самая, по моей думке, что нынче весной началась и никак ей не видно конца. Ни тпру, ни ну!.. Вот это за-гад-ка! Но я полагаю, народ и ее раз-га-да-ет, многозначительно добавил Аладьин, и библиотека загудела от мужичьего согласия, и ребятня завозилась в кути от непонятной радости: под шум славно размять косточки, перевести дух. - Встречал я и таких искателей, про которых вы говорите, Григорий Евгеньевич, не часто, а встречал - с перевернутыми мозгами. От ума пропадал человек. Опять же потому, что жил при старом режиме-прижиме. Но в глаза больше бросаются всегда вот такие - в рясах, рваных рубахах, здоровые да сильные, про которых рассказываю. Их большинство, лодырей-странников. И бабы водятся, молитвенницы, монашки, не приведи бог какие. Кабы не ребятишки тут, сказал бы, чем они охотно занимаются... ну, да и так понятно. Бабы-праведницы в черных платьях и белых платочках, у иных и платки как сажа, лицом страсть постные, выражением то есть, а румяные, не старые, грудастые. Смотреть на них омерзительно: губы бантиком, глазищи бесстыжие, так и зовут на сеновал. А уж которые тощие, лохматые, седые - прямо оторопь берет, что ни спросят - скорей подашь, только бы отвязаться. Откажи ей, ведьме, - загрызет, проклянет на все село... Но скажу, не скрою: женщин среди святых лодырей мало. Разумею так: женщина совестливее нашего брата мужчины и работящее.

Не было мамок в библиотеке, то-то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь - надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:

- Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть-ломить, и еще ребят рожать - не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь... Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано... Да-а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: "Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?" Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог-то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать... Лодыри-то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет - таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо - божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил - крестится, через порог шагнул - опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить... Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо-ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет - глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: "Забегали: давно не обедали!" Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей... Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться - а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку... А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. "Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!" Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие... Ушел, полезла жена в комод, - ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать - в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!

Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему-то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них - кто-то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.

Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, - эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя-почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный "Петроградский листок" попа отца Петра, и новую большую газетину "Дело народа" Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего-то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.

Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки - толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что-то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.

Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково-протяжный, с хрипотцой возглас: "Нуте-с?" И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: "Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?" Шурке страшно было ответить про себя: "Ничего не вышло".

Действительно, с народной библиотекой, кажется, получилось плохо. Таракан-большой как-то заглянул, полюбовался на свою работу, потрещал, и ускакал к себе в Крутово без книжки, и больше не являлся в библиотеку. Что же спрашивать с других? Уж кому-кому, а Пашкиному отцу надо было как следует осмотреть шкаф, попробовать, какие там получились у него передвижные полки, что там, на полках, лежит хорошенького. Нет, он и не подумал пошарить по полкам, выбрать себе книжку, а Григорий Евгеньевич, видно, постеснялся ему предложить. Скверно, очень скверно!..

Даже когда Григорий Евгеньевич устраивал по воскресеньям чтения с туманными картинами, приносил из школы железный, с трубой, знаменитый волшебный фонарь, мужики не заглядывали посмотреть и послушать, опять набивалась одна ребятня, да разве приходили которые мамки, соблазненные школьниками и школьницами. Ребята божились дома, что будет страсть интересно, туманные картины покажут во всю стену на простыне, они, картины, цветные, как живые, только не двигаются. Но скоро Григорий Евгеньевич привезет из города и настоящие, живые картины, есть такие, он обещал привезти. Зачнут бегать, прыгать, плясать... Ну, кто-кто? Всякие фи-гу-ры, Макс Линдер станет кататься на коньках и падать, животик надорвешь. Откуда известно? Да говорят тебе, мамка, глухня, рассказывал Григорий Евгеньевич, он не станет врать!

А пока Григорий Евгеньевич привез из уезда агронома читать лекцию про многополье. На этот раз народу собралось в библиотеке порядочно, даже Шуркина мамка пришла послушать: батя послал узнать, о чем будет разговор. Агроном был тот самый, которого мужики за глаза звали ласково-насмешливо Турнепсом за усиленные, к месту и не к месту, советы разводить турнепс, с виду похожий на редьку, а сладкий, очень крупный, охотно поедаемый скотом, как утверждал агроном. "Молока у вас будет - хоть залейся! - твердил он всегда, улыбаясь. - И лепешки, если пожелаете, как с пареной репой, вкуснейшие, честное, благородное слово!.. А величина корнеплода, вес знаете какой? Пять фунтов! Десять! Белые, сладкие, как сахарные головы... Вот что такое турнепс, честное, благородное слово!" И сам он, агроном, был похож на эту диковинную репину: большой, белый, сладкий.

Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.

А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело - семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца-пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.

Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет "рандаль", дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.

Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: "Нуте-с?!"

И тут взбесился Тюкин и все испортил.

- Мно-го-полье... Ха! Тьфу! - плюнул он. - У меня полоски нету, а ты семь полей... Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье... Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!

Глава XI

У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА

- Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? - проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.

- Это ему надобно совеститься, агроному, - фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый-переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему - и сам не знает, должно, не понимает... Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, - добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. - И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще... И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть - все просто очень, разевай рот - ватрушки, пироги тебе повалятся с неба... Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка-а, собака... Ну и что? За гроши все хороши. Ка-пи-тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща... Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин... Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, - столько и хлеба.

Как Осип Тюкин, отец начал сердито кричать, словно был не дома - в библиотеке, на лекции:

- Что ты мне про турнепс хвастаешь?! Нам ли скотину репой твоей сахарной ублажать, пареной, жареной, когда самим почесть жрать нечего? Корову-то я, случись грех с сеном, прокормлю соломой. Крышу на сарае раскрою, только и всего, знако-омо, авось скотина не подохнет, не успеет, на веревках продержу до весны. Под брюхо вожжи, за переклад концы захлестну, и стой, не падай!.. А сам жевать солому не будешь, как ее мелко ни руби топором, ни заваривай с мякиной в ушате... Правильно Осип просмеял, так ему и надо, Турнепсу. Можно было и не ходить, не терять время попусту. Дел, что ли, у тебя в избе нет?

- Да ведь сам послал! - напомнила мать.

Отец помолчал и с еще большим раздражением, почти со злобой продолжал:

- Ты мне землю дай, лошадь, я и перейду на многополье, тебя спрашивать не стану, хоть ты и агроном. Семь, восемь полей, пожалуйста! Эк удивил! Да я и на теперешнем четырехполье горы всего наворочаю, было бы куда кидать семена. Наплевать, что она в перелоги запущена, земля, заросла сорняками. Отдай ее мне, я уж с ней спра-авлюсь, чертополох, осот руками весь повыдергаю, на ладошке переберу землю-то по крупинке, по макову зернышку... сделаю, как пух! Будет земля - будет и многополье... Да вот вопрос: где ее взять, землю?