64743.fb2
Когда ложились спать, мамка решительно сказала:
- Выменяю у Кикимор на молоко какой ни есть обносочек питерский, не маркий... сошью тебе, Сань, на лето праздничную рубашку, обновку, обещалась давно. Старая-то, школьная, заплата на заплате, и ворот прохудился, стыдно одевать... А на осень, на зиму не минешь-таки пальтишко из моей шерстяной кобеднишной юбки огоревать, еще тот год собиралась шить. Прямо беда, вылез ты из своей ватной куртки... Ванятке пригодится как раз. Обутка вся тоже развалилась...
- Юбка у тебя одна, не в чем будет самой в церковь сходить, на люди показаться, - остановил отец мать. - Распори мой пиджак, я и в гимнастерке прохожу, суконная, новехонькая, надолго хватит. - Шурку, ущипнуло за сердце это неуместное, но такое обычное слово "прохожу". - Да постойте, продам горшки, заведем всем обновки и на плечи и на ноги, - добавил отец, позевывая.
Мать не отозвалась.
- Да ну вас! - закричал Шурка с пола, где он лежал с Ваняткой на постельнике, под дерюжкой. - Наставишь, мамка, рукава подлинней старьем каким, и ладно, еще год в куртке пробегаю, не велик барин. И рубаху починить можно, ведь чинила же до сих пор. И башмаков хватит, еще крепкие!
- А мне... култку? - сонно спросил Ванятка и засвистел носом, не дождался ответа.
- Давайте спать, - приказал наконец отец. - Завтра рано разбужу, горшки обжигать буду... Вот бы, Шурок, твоему учителю посмотреть - и ад и рай... Наверное, никогда не видывал, как обжигают горшки, подивился бы... А-а, устал я что-то за нонешний день... Спим!
Утром батя не толковал больше про учителя, не хвалил его, мамка не дивилась до слез на Шурку, как он вытянулся. Не вспомнили они ни словечка и про высшее начальное училище. Позабыли даже, что наобещались вчера перешить отцов двубортный праздничный пиджак или распороть материну шерстяную юбку, чтобы было в чем сыну бегать в школу. Точно все, что произошло вечером в избе, приснилось ему.
Отец, озабоченно-неприступный, в багровых отблесках жаркого огня, полыхавшего в печи, возился с горшками, сидя на табуретке у шестка, скрипя кожей, стуча кочергой, бранясь вполголоса, когда у него что-нибудь не получалось так, как ему желалось. Мамка, простоволосая, раскрасневшаяся от печки, гремела посудой и не жалела своего большого, затянутого туго фартуком живота, наклоняясь к чугуну и ведрам, носясь в сени и обратно, хлопая дверью. Отец и мать были поглощены постоянными заботами, у них минуточки нет свободной, чтобы передохнуть, вспомнить вчерашнее.
Шурка почувствовал, что невозможно торчать в избе без дела. Он мог бы, как это он любил, помочь отцу, когда тот, сидя на полу в сенях, начнет обливать готовую посуду в корыте хлебной жидкой обарой, как бы тушить ею огненные, шипящие горшки. Пар будет клубиться в сенях, рваться на улицу, словно в быковой бане, когда там моются хозяева и не жалеют горячей воды. Только не зевай, поворачивайся таскать рогулькой из печи, из огня, горшки, носи в сени к отцу. От раскаленной докрасна посуды рогулька будет то и знай вспыхивать, ее надобно совать в коровий чугун с помоями. Забава горячая, веселая, но тогда опоздаешь в школу на первый урок, а этого делать нельзя.
Чтобы не мешать отцу и матери, не завидовать понапрасну, Шурка, наскоро поев, собрал книжки и тетради в холщовую сумку, втиснул босые ноги в старые, ссохшиеся башмаки.
Он сбегал с крыльца, когда отец неожиданно окликнул его, высунувшись в сени:
- Горшки-то учителю... забыл?!
Шурка почему-то притворился, что не слышит, завернул за угол дома. Но мамка не поленилась, догнала и сунула ему в руки свое, обещанное: кринку со сметаной, завязанную в чистый головной платок.
- Успеются горшки, не пропадут, отнесешь завтра, - шепнула она, запыхавшись, переводя дух. - На-ко, возьми, поскусней горшков припасла... К тете Клаве, в усадьбу, не минешь самой с молоком идти, не справиться тебе с двумя кринками. Держи крепче да не поскользнись дорогой, не упади, смотри под ноги-то!
От неожиданности и волнения Шурка чуть не выронил материн подарок Григорию Евгеньевичу и Татьяне Петровне.
- Разобьешь кринку, куда полетел сломя голову, чего забыл? забеспокоилась мать. - Осторожнее неси, слышишь?!
Шурка вернулся в сени, отобрал по указанию отца из гулкой колокольни два хорошеньких звонких горшочка - полуведерник и четвертрик, - не обычных коренастых, пузатых, а особого фасона, высоких, с узкой поясницей, точно перетянутых ремешком, снизу наполовину красных, сверху раскрашенных обарой в коричневую, с блеском, хлебную позолоту с разводами, и, сцепив горшки за тонкие губы пальцами, понес их свободно в одной руке, а из другой не выпускал тяжелую кринку в платке. Добрался благополучно до школы, свалил ношу на кухонный стол, крикнув сторожихе Аграфене, что это такое и кому, и, сделав дело, тотчас забыл про него. Кинулся, как всегда, в класс, забросил сумку в парту, вернулся в коридор, заглянул в мешишко с едой. Вылетел на двор пошляться последние до звонка минуточки, поболтать на воле с ребятами. И скоро утонул с головой в водовороте школьных новостей и интересов и очень удивился, не сразу понял, о чем говорит ему Григорий Евгеньевич после урока, поймав в классе одного, щелкая ласково по лбу:
- Нуте-с, спасибо... твоему отцу, матери, тебе за доставку... Самая большая благодарность! Ах, какое великолепное мастерство, Саша! Ты присмотрелся и не догадываешься. А на свежий глаз, - хоть на выставку! Я поставил одну красоту на книжный шкаф, наверх, другую красотищу - на этажерку, как вазы... Хочешь посмотреть, полюбоваться? Приходи в большую перемену есть картошку со сметаной.
Шурка пришел, картошку есть не стал, горшки на шкафу и этажерке показались ему не отцовы, еще красивее. Непонятно было, почему Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна ничего в них не поставили, тех же лиловых, осыпающихся подснежников, что торчали в расписном кувшине, или начавшую зацветать черемуху. Он вызвался сбегать на Гремец за черемухой, да помешал Аграфенин звонок.
Но и без черемухи и подснежников горшки были прелесть, одно загляденье. Удивительно только, почему их никто не покупал у бати. Шурка сказал об этом Григорию Евгеньевичу, и тот не знал, что ответить. Шурка обещал притащить в школу корчагу, подкорчажник, крохотный кашничек-кулачник и еще какой, самый фасонистый горшок, что попадется на глаза. Григорий Евгеньевич смеялся, говорил, что у него не хватит жалованья расплатиться за такое богатство. Потом он задумался, переспросил Шурку, много ли у них готовой посуды, возили ли на базар, почему нельзя попросить у соседей лошадь, съездить с горшками и продать их, - красота на шкафе и этажерке как-то померкла, по крайности для Шурки.
Конечно, о книжном шкафе и этажерке было донесено немедленно кому следует. Красота опять зажглась, засияла пуще прежнего, отец и мать снова порадовались. Но тут же батя расстроился из-за горшков, куда их девать и как жить дальше. Надо пахать яровое, садить картошку, сеять лен, - аладьин мерин на трех ногах скачет, ни у кого другого лошади не выпросишь, сами пашут. И хлеб в доме ели из последнего...
Глава XII
СТАРОЕ И НОВОЕ
Это было самое тревожное, подкравшееся неотвратимо, самое страшное последний хлеб в избе.
Как ни таилась мамка, как ни притворялась, что кладет в квашню толченую картошку так, любопытства ради - от картох, говорят, тесто белее, пышнее, отец скоро догадался обо всем. Он заглянул в сени, в просторный ларь с мукой. Дубовые, плотно сбитые доски пахнули ему в лицо прохладой пустоты и залежалой по углам мельничной пылью, - муки в ларе были последки. И в чулане, в кадке, куда он сунул торопливо руку, ржи оказалось по локоть. С этого часа отец почернел от тревоги и забот.
Он не заскулил, не заплакал жалко и невозможно, как в первый памятный вечер, когда вернулся из госпиталя и узнал, что Лютика забрали на фронт, в обоз, не грозил кому-то в окошко трясучим кулаком, - он сделал другое, может быть, еще хуже: за обедом молча отнял у матери хлеб и нож.
- Что ты, отец?! - тихо ахнула мамка, побелев, заливаясь румянцем.
Оцепенев, все следили за батей, за его бережно-осторожными движениями чисто вымытых рук и нацеленного кухонного ноша. Прижав каравай к груди, насупясь, касаясь подбородком горбушки, как бы придерживая ее покрепче, половчее, батя аккуратно, скупо, без крошек отрезал четыре ломтя. Три из них положил грудкой на середину стола, последний, тонкий, прорвавшийся от ножа кусок хлеба оставил подле своей ложки.
- Да будет тебе, отец, расстраивать себя... Проживем! - заговорила мать ласково-успокаивающе, с обычной верой, а кровь так и не отхлынула у ней со щек, напротив, даже уши закраснелись, точно ее уличили в чем-то постыдном в том, что хлеб кончался в дому и она была виновата. - Твое здоровье дороже всего. Да я порог поскребу, а пирог завсегда испеку!.. Телку хоть завтра продам, - не умрем с голоду...
Отец бешено-злобно взглянул на мать, и она замолчала, потупилась.
А Шурка долго не мог за обедом притронуться к своей доле - мягкому, самому толстому ржаному ломтю.
С тех пор отец сам резал и делил за столом хлеб, лишь при чужих людях этого не делал. И всегда он обижал себя. Мамка только вздыхала, глядя, как он старается отрезать себе кусок меньше и хуже, подобрать корку какую, засохшую, оставшуюся краюшку.
Вскоре он отстранил мать от чистки сырой картошки.
- Больно торопишься, с мясом режешь кожуру. Иль у тебя в подполье запас не убывает, не жалеешь картофеля? - ворчал он раздраженно. - Я сам буду чистить.
И учил:
- Корове в пойло не вали очисток. Вымой их хорошенько да на противень, в печку, как заметешь под... Высохнут, я истолку, - пойдут в квашню. Ну, что глаза вытаращила? Не хуже твоей вареной, мятой, увидишь. Поберегай добро, картофель - тот же хлеб.
Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:
- Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!
- Разве я о Клавдии что сказал? - зарычал отец.
- Только и остается тебе, что это сказать... Говори не говори - не послушаюсь!
И настояла на своем, распоряжалась молоком по-прежнему, как хотела.
Батя не бывал на людях со святок, с посиделок у Аладьиных. К нему перестали заглядывать мужики, и отец словно был рад, что его наконец оставили в покое. Он торчал на кухне, в своем глиняном царстве-государстве, отгородясь от всего, что делалось на селе. Сидел за гончарным кругом, на грязной скамье, как забытый царь на троне, и никто его не тревожил, не свергал. А надо бы, Шурка с некоторого времени этого очень желал. Да и сам батя хоть и поерепенился бы, а, наверное, потом сказал спасибо, потому что он все ж таки с любопытством, с усмешкой слушал иногда Шуркины и мамкины пересказы, что говорит народ и что творится вокруг. Батя вдруг преображался, как тогда, после посещения ихней избы учителем. Словно очнувшись, подняв со сна голову, оглядясь, он начинал осторожно, с запинкой думать вслух о переменах, чего-то немножко от них ждать. Но скоро снова недоверчиво замолкал и еще упрямее, ненасытнее хватался за какое ни есть дело, особенно с того дня, как он принялся сам резать хлеб за столом.
Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из-под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто-душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно-тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки-костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай - не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.
Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди - последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что-нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.
Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, - все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, - он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, - вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо-пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что-то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно-желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе - бирюзовый близкий глазок-звездочка. Где-то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по-весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из-под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, - оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.
Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд-очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо-прямого, восторженного взгляда.
Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как-то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда-то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково-знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, - небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, - посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.
У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.