64972.fb2
Но в 80-е годы на базе этой длительной дискуссии появились работы более глубоко и объективно, чем прежде, отражавшие военный коммунизм и вводившие в научный оборот много нового материала[20]. Военный коммунизм рассматривался в них уже не как система правительственных мероприятий, установок и иллюзий, но как всеобщее явление, как период, где правительственная политика составляет лишь элемент целого. Такой подход позволил отчасти стереть каинову печать «Краткого курса» с истории идейной борьбы в партии, которая перешла из области антиленинизма и провокаций политических изменников в сферу закономерного и органически вплелась в общие противоречия периода. Содержательность работ 80-х годов существенно притупила остроту той неизбежной грани между всей предыдущей историографией и ее новой волной, которая стала захлестывать отечественную историческую науку после окончательного устранения регламентирующих рамок развитием горбачевской «гласности».
Однако растворение откровенного и грубого внешнего давления на историков оказалось для них не столь сладостным, как когда-то мечталось. Последнее пятилетие ясно продемонстрировало, в чем широкая общественность видит для себя пользу и назначение истории. Оказалось — прав Ленин, который в 1919 году на VIII съезде партии говорил, что в историю следует углубиться лишь настолько, насколько это необходимо для решения насущных проблем. На рубеже 80–90-х годов историки сыграли свою роль, способствуя разрушению авторитарной идеологии, и ныне забыты «до востребования». В условиях, когда общество выясняет свои приоритеты не с помощью аргументированной полемики, а методами грубой силы и безыскусного вранья, ученые оказались не у дел. Масс-медиа отработали ряд бесхитростных стереотипов для управления общественным сознанием: революция, большевизм, Ленин — плохо; предпринимательство, демократия, религия — хорошо. И сколько бы теперь историки ни взывали горе, это бесполезно до тех пор, пока власть вновь не станет настолько монолитной и авторитарной, что в ее трещины могло бы проникать только лезвие тонкой, научно аргументированной критики. А пока историк как тот мужик-крестьянин весной 1918 года — отсутствие попечительства власти и полная свобода творчества. Только мужик тогда строил новые хоромы и богател на спекуляции продовольствием, а историку сейчас даже за самую виртуозную научную спекуляцию не «поднесут». Но в этом есть и нечто хорошее: появилась возможность, как во время Великого поста стряхнуть с себя наслоения, нагроможденные эпохой идеологических битв и притеснений.
В последние годы резко сократилось число работ по проблематике военного коммунизма, в том числе и потому, что отдельные толстые исторические журналы в видах увеличения подписчиков, под лозунгом, что ранее из истории была изъята личность, как диогены в поисках человека, устремились персонификацию исторического процесса, отодвинув на второй план принципиальные теоретические вопросы. Это уже что-то знакомое по летописцам: сбросили с раската двух граждан — Степку да Ивашку, потом шарахнулись к реке и утопили еще двух граждан — Порфишку да другого Ивашку.
А в историографии военного коммунизма продолжает доминировать количество спорных вопросов, начиная с, казалось бы, элементарных — определения его хронологических рамок. Советским историкам было проще, они хранили в себе директиву считать политику военного коммунизма вынужденной, начавшейся в 1918 году иностранной интервенцией и развязанной капиталом гражданской войны. Отсюда уже совершенно гладко, без насилия вытекало соответствующее толкование малопривлекательной продовольственной диктатуры, карточной системы, преследования торговли, милитаризации промышленного труда и прочее. Отказ от политики военного коммунизма увязывался единственно с окончанием гражданской войны и переходом к мирному строительству. В этих дозволенных рамках и можно было маневрировать. От советской историографии мы унаследовали целую вереницу дат предположительного начала военного коммунизма в России, которые как походной колонной выступают с весны 1918 года: май 1918 года[21]; конец июня[22]; осень[23]; конец 1918 года[24]; январь 1919 года[25]; начало 1920 года[26]. Но с тех пор, когда естественным течением вещей было отменено значение октябрьских событий семнадцатого года как нового Пришествия, как главного рубежа в истории человечества на пути к обществу свободы и справедливости, когда это явление более отчетливо локализовалось во времени и пространстве и стал понятен его ограниченный характер, рассыпался и тот краеугольный камень, на котором стояла отечественная историография. Теперь она повисла, цепляясь за идеалы, навеянные сегодняшним днем, и, сознавая их нестабильность, лихорадочно ищет почву под ногами.
Померк ореол Октября как революционного перехода общества от низшей формации к высшей, как грани, безвозвратно отделившей политику и строй Советской республики от самодержавной России. В политике царизма и Временного правительства явственно проступили общие черты с военным коммунизмом большевиков: 1915 год — первые мероприятия по ограничению рынка сельхозпродуктов; 1916 год — объявление продразверстки; 1917-й — хлебная монополия, начало национализации промышленных предприятий и банков; 1918 год — введение продовольственной диктатуры, национализация крупной и средней промышленности, торговли; 1919-й — утверждение продразверстки, огосударствление кооперации; 1920-й — милитаризация промышленного труда, попытки государственного принуждения в сельхозпроизводстве, сужение сферы денежных расчетов. Разноголосица среди исследователей по начальной дате военного коммунизма, усилилась и конца ей не видно.
В книге В. May «Реформы и догмы. 1914–1929» подробно освещены как практические мероприятия досоветского периода, так и сопутствовавшие им острые дискуссии по поводу планов всеобъемлющего государственного регулирования экономики. Материалы, использованные в исследовании, вынуждают автора, несмотря на его очевидное стремление завязать разговор о негативных последствиях внедрения госрегулирования, сделать вывод, что военный коммунизм был подготовлен всем предшествующим развитием российского хозяйства[27].
Известный исследователь периода В. П. Дмитренко предлагает считать началом военного коммунизма, «видимо, летние месяцы 1918 года», когда «разрозненные меры начинают „выстраиваться“ в ряд, соподчиняться, находя друг в друге и обоснование, и логическое развитие. Первый крупный раскол между силами революции, усугубленный интервенцией и выступлениями контрреволюции, определил этот исторический рубеж. Дальше процесс пошел лавинообразно, захватывая постепенно все отрасли хозяйства и регионы страны»[28]. У другого автора, И. Б. Берхина, все еще основательней и непонятней: «Исходя из времени законодательного утверждения и проведения ее основополагающих элементов, мы примерно можем датировать начальный рубеж этой политики концом 1918 — началом 1919 года, конечный — мартом 1921 года. Таким образом, к политике „военного коммунизма“ относится экономическая политика не всего периода гражданской войны», — заключает он[29]. Подобная трактовка оставляет за рамками политики военного коммунизма такие очевидные ее мероприятия, как введение продовольственной диктатуры (13.5.1918), национализация индустриальной промышленности (28.6.1918), обобществление торговли (21.11.1918). Если это не военный коммунизм, то что же?
Единичность, изолированность подобных точек зрения избавляет от необходимости их детального разбора. По-прежнему наиболее популярным среди отечественных историков остается майско-июньский период 1918 года с его законодательством по продовольственной диктатуре, и на первый взгляд это кажется наиболее обоснованным. Но вопрос о начальной дате политики военного коммунизма в значительной степени носит теоретический характер, а если мы обращаемся к теории, то должны понимать вещи и явления в принципе, в самой основе, относя «лавинообразность» признаков уже на второй план. В этом случае плохо помогают видимые ориентиры национализации и проддиктатуры, которые стоят в ряду количественных показателей. Требуется качественный индикатор, который бы ясно указал грань между истинно вынужденными войной действиями царского и Временного правительств и собственно политикой военного коммунизма. Мероприятия по ограничению частной собственности и рынка приобрели статус военного коммунизма тогда, когда из политики, вынужденной внешними условиями, превратились в принцип общественного строительства. А это произошло автоматически сразу после захвата власти большевиками в 1917 году.
Главные факты, свидетельствующие о начале реализации большевистским руководством своих военно-коммунистических установок, общеизвестны: положение о рабочем контроле (14.11.1917), развязавшее стихийную национализацию промышленности; национализация банков (14.12.1917); первый опыт введения политики продовольственной диктатуры в феврале 1918 года. Все это типичные символы военного коммунизма. Другое дело, что в смольнинский период большевики еще не приобрели опыта и возможностей для воплощения своих замыслов в полной мере и каждый раз вынуждены были откатываться назад, как в случае с ленинским проектом огосударствления кооперации, стыдливо опубликованным за подписью Шлихтера 1 февраля 1918 года.
Главным и единственным аргументом, выдвигаемым против соображений об изначальном военно-коммунистическом направлении политики большевиков, остается ноумен «Очередных задач Советской власти», написанных Лениным в марте — апреле 1918 года. Помимо прочего, в глазах исследователей несколько страниц этой брошюры, установки которых ни минуты не проводились в жизнь, перевешивают все остальные обстоятельства. В памятные годы заката идеологии КПСС, когда происходил напряженный поиск заслуг Ленина перед эволюцией, наряду с культом НЭПа развилась нездоровая абсолютизация значения компромиссных аспектов «Очередных задач» весны восемнадцатого года. Так, Дмитренко предположил «величайшую заслугу Ленина» в том, что он уже на начальном этапе революции, весной 1918 года, осознал необходимость опоры на созданные капитализмом формы хозяйства, необходимость взять все ценное, что создало человечество[30]. Появление такого странного гибрида из ленинских прозрений первой советской весны и фразеологии 1920 года можно объяснить только тем, что выход статьи имел место в тот период, когда еще не закончилось всеобщее увлечение поисками и обретением «общечеловеческих» ценностей.
В. П. Булдаков и В. В. Кабанов тоже обнаружили, что весной 1918 года «определились черты политики, близкой к НЭПовской»[31], правда без указания, в чем конкретно, кроме понятного расхода типографской краски. Более убедительно в их статье выглядит ссылка на ленинский проект программы партии, написанный в начале марта, и закономерный вопрос:
«Что же это, если не идеальный вариант „распределительного социализма“, который легко трансформировался в „военный коммунизм“… Налицо план тотальной регламентации всей общественной жизни»[32].
Вот именно. То же самое справедливо и в отношении всего весеннего периода 1918 года и не стоит утруждать) себя отыскиванием конституционализма там, где, в сущности, существует лишь принцип свободного сечения, как писал Салтыков-Щедрин.
Недоразумения по поводу весенней политики большевистского руководства, связанные с ноуменальным существованием «Очередных задач Советской власти», способны к бесконечному воспроизведению в том случае, если их положения будут и впредь произвольно вырывать из контекста общего плана революционных преобразований, разработанных Лениным после переезда советского правительства в Москву. Пресловутая брошюра, помимо затверженных всеми соображений о необходимости временного компромисса с буржуазией, содержала уничижительную характеристику преобладавшего в России мелкокрестьянского экономического уклада и нацеливала на его дискриминацию под лозунгом борьбы с мелкобуржуазной стихией.
«Очередные задачи» были опубликованы в центральных газетах 28 апреля, а на следующий день Ленин более развернуто изложил свои установки в программной речи на заседании ВЦИК, которая уже откровенно была обращена против крестьянства:
«Да, мелкие хозяйчики, мелкие собственники готовы нам, пролетариям, помочь скинуть помещиков и капиталистов. Но дальше пути у нас с ними разные. Они не любят организации, дисциплины, они — враги ее. И тут нам с этими собственниками, с этими хозяйчиками придется вести самую решительную, беспощадную борьбу»[33].
Приостановка атак и на крупный капитал, попытки ослабления социальной напряженности в городе и организация вооруженного похода в деревню — это органически неразрывные части ленинского плана весны восемнадцатого года, и нет нужды далее детально объяснять, почему провалилось и то, и другое. Для чего в свое время советской историографии требовалось это культивирование «Очередных задач» в особую статью начального периода большевистской власти?
В том числе и для обоснования принципиального тезиса о том, что неприглядный военный коммунизм был вызван к жизни гражданской войной, а не наоборот, и в конечном счете переложить всю ответственность за войну на контрреволюцию. Между тем, как представляется, дело обстояло иначе. Вначале политика так называемой красногвардейской атаки на капитал, развалившая городскую экономику и подорвавшая региональные связи, затем затея вооруженного похода в деревню создали массовую социальную и обширную территориальную базу для развития контрреволюции и спровоцировали, вывели вяло текущую гражданскую смуту на качественно новый виток широкомасштабной фронтовой войны.
Отзвуки советской концепции весьма сильны и в современной историографии. Ю. А. Поляков неодобрительно пишет, что в ряде статей, опубликованных в 1988–1989 годах, настойчиво проводится мысль о скоропалительной, преднамеренной ломке существовавших ранее отношений, о том, что сразу после Октября была осуществлена всеобъемлющая национализация экономики, введен военный коммунизм, власть государства распространена на все отрасли народного хозяйства, что привело к его разрушению.
«Иными словами, экономика России была принесена в жертву экспериментам… Эти утверждения тенденциозны и противоречат фактам»[34].
Нет, осмелимся утверждать мы, не противоречат. Истине противоречит лишь та терминология, которой изложена эта точка зрения. Речь должна идти конечно же не об «экспериментах», а о классовых и политических целях большевиков и методах их достижения. Н. Е. Дементьев, анализируя на конкретных фактах земельную и продовольственную политику Советской власти в 1917–1918 годах, приходит к выводу, что «продовольственная политика Советской власти и методы ее осуществления уже в первые месяцы после Октября 1917 г. имели самое непосредственное отношение к гражданской войне»[35]. Напротив, давно знакомым нежеланием признавать факты, противоречащие их концепции, продолжают выделяться сторонники большевистской традиции в историографии. В статье П. Шевоцукова «Гражданская война. Взгляд через десятилетия» утверждается, что «отнюдь не следование доктрине, а безжалостный прагматизм лежал в основе тогдашней политики большевиков». Хлеб можно было взять у кулаков и зажиточных крестьян, «причем только силой и опираясь на массовую поддержку крестьянской бедноты».
«Дело в том, — поясняет автор, — что деньги обесценивались, а товарных запасов не существовало»[36].
Как очевидно, взгляд с этой точки зрения и через десятилетия абсолютно не изменился по сравнению с официальной версией большевистской пропаганды, звучавшей с публичных трибун в 1918 году. Самому советскому правительству было прекрасно известно о наличии товарного фонда. Как явствует из обширной записки Наркомпрода в Совнарком в марте 1918 года, после развала армии освободились «огромные запасы всяких товаров, во многих случаях уже гниющих без всякой пользы, в таможнях и портах накопилось много сельскохозяйственных орудий». По оценке продовольственников, даже части этих запасов было достаточно, чтобы до лета выкачать из деревни большую часть прошлогоднего урожая[37]. Тогда же по указке СНК была предпринята попытка организации широкомасштабного товарообмена с деревней, которая благополучно провалилась, поскольку, как впоследствии признавал ее непосредственный руководитель М. И. Фрумкин:
«Вся постановка товарообмена исключала возможность проведения государством товарообменных операций»[38].
Большевиков в первую очередь интересовало не развитие экономических отношений, а развитие социальной революции в деревне.
Заметным явлением в историографии на рубеже 80–90-х годов стал авторский дуэт Г. А. Бордюгова и В. А. Козлова, который энергично воздействовал на ход дискуссий по истории первых лет Советской власти, и если не увлекал за собой весь исторический цех, то уж точно, что втягивал его в дискуссионный и исследовательский водоворот. Живость языка, полемическая форма изложения, а также принадлежность к так называемому «альтернативному» направлению способствовали должному отражению в их работах динамичных общественных процессов периода военного коммунизма, метаморфоз большевистской политики и социальных колебаний эпохи революции и гражданской войны: попытки большевистского правительства отойти от тотального огосударствления хозяйственной жизни в конце 1918 — начале 1919 года; «новые возможности» в начале 1920 года и инерция бюрократической машины; заслуживает внимания нечастая в то время среди профессиональных историков трактовка бюрократии как особой социальной силы, препятствовавшей своевременному переходу общества к новой экономической политике[39].
Однако эти авторы творили в «социалистической клетке», несмотря на то, что ее стенки они постарались раздвинуть максимально широко. Сейчас уже утрачен смысл занимавших их поисков «деформаций» социализма или социалистических «альтернатив» реальному историческому опыту. Вопрос стоит ребром: насколько в настоящее время для науки пригодна старая формационная теория с ее понятиями социализма и капитализма и что должно прийти взамен? И хотя у всей мировой общественной науки пока нет сил, чтобы опрокинуть этот вопрос с ребра, ясно, что продолжать говорить о «деформациях» «военного коммунизма»[40] с точки зрения какой-то идеальной социалистической теории — бесцельно и искать альтернативу уже прошедшим событиям — бесполезно.
В непосредственной связи с альтернативистскими увлечениями авторов находится их толкование некоторых спорных вопросов истории военного коммунизма. Бордюгов и Козлов не миновали «ловушки» «Очередных задач» и даже категоричнее, чем все остальные, утверждали, что «весной 1918 г. (вплоть до начала чехословацкого мятежа и создания комбедов) большевики стояли накануне НЭПа, а вовсе не „военного коммунизма“»[41]. Якобы «мирная передышка весны 1918 г., заключение Брестского мира позволили сделать первый черновой набросок долговременной экономической и политической программы, соединяющей устремленность к социалистическим целям с грубой прозой реальной действительности»[42].
На наш взгляд, авторы чересчур поспешно расправились с противоречащими этой точки зрения аргументами: «Тенденция распространения уравнительных „военно-коммунистических“ мер из сферы потребления в сферу производства, по сути, блокируется установкой Ленина на восстановление сдельных форм оплаты труда». Идея поголовного объединения населения в потребительские коммуны «блокируется достигнутым весной 1918 года компромиссом с руководителями кооперации»[43]. Ленинский проект партийной программы, в котором предполагалось «тотальное огосударствление всех сторон общественной жизни», перечеркивается вопросом:
«Надо ли преувеличивать значение такого рода программ?»[44].
Справедливо сказано, но тогда возникает другой вопрос: а надо ли преувеличивать значение программ другого рода? Линию, выработанную в отношении буржуазии, Ленин неразрывно сочетал с экстремизмом в отношении крестьянства, который железно «заблокировал» все компромиссные предположения. Товарообмен весны 1918 года Бордюгов и Козлов оценивают как «меру весьма далекую от будущей продовольственной разверстки»[45], но упомянутый Фрумкин сам квалифицировал свое детище «как попытку государства использовать снабжение товарами крестьянства в целом для усиления заготовок в принудительном порядке»[46]. То есть тем, чем в более рельефном варианте и характеризовалась продразверстка.
Бордюгов и Козлов слишком великодушно выдают индульгенцию Ленину:
«Совсем не большевики виноваты в сохранении „военно-коммунистических“ тенденций в недрах советского общества весны 1918 г. В том была виновата война и надвигавшийся на страну голод»[47].
«Ведь еще 29 апреля 1918 г., — пишут они, — когда Ленин выступал во ВЦИК с докладом об очередных задачах Советской власти, ни о какой продовольственной диктатуре речи не было»[48]. По версии авторов, она срочно стала в повестку дня после взятия немцами и гайдамаками Ростова и перекрытия каналов продовольствия с Северного Кавказа.
Это не так. Речь была, и держал ее главный разработчик продовольственных декретов, непременный участник заседания Совнаркома, А. И. Свидерский. Уже 27 апреля в выступлении на сессии московских продовольственников он сообщил о серии готовящихся проектов по организации крестьянской бедноты и продовольственных отрядов[49].
В чем безусловно правы Бордюгов и Козлов, так это в том, что остановить гражданскую войну было нельзя[50]. Порожденная социальными противоречиями царизма и войной разруха рано или поздно толкнула бы город на деревню. Объективно революция была призвана вывести страну из кризисного тупика, но история совершает свои необходимые движения, усеивая путь миллионами человеческих жертв. Человеку, будь он даже историк, трудно это принять, это вызывает протест и желание поспорить с историей, найти альтернативу. Мы солидарны с авторами в том, что как бы ни было трудно, но историку следует отмежевываться от политика, идеолога, моралиста. Необходимо уходить от позиций, которые благодетельны, но бесперспективны с научной точки зрения. Вместе с тем долгом исторической науки была и остается объективная оценка роли личности в истории, особенно тех, кто, как первые христианские пастыри, призывали людей идти на смерть с улыбкой на лице, обещая вечное блаженство в будущей жизни.
В качестве характерной черты новейшей историографии военного коммунизма должно отметить, что 99.9 %, исследователей периода соглашаются, что в основе большевистской политики имелась не только вынужденная разрухой и войной необходимость, но присутствовали и доктринальные корни[51]. «Ригоризм организаторов советской продовольственной политики (они не останавливались и перед угрозой перенесения гражданской войны в деревню), думается, объяснялся их идеологической ориентацией», — пишет Ю. А. Давыдов[52].
«Не отрицая отчасти вынужденного характера „военного коммунизма“, — полагает С. В. Леонов, — следует признать, что во многом эта политика была обусловлена приобретенной большевиками верой в могущество государственного принуждения, в то, что именно велениями пролетарского государства можно непосредственно перейти к социализму и коммунистическому распределению»[53].
Особенно обращают на себя внимание современные высказывания такого автора, как Е. Г. Гимпельсон. В одной из статей 1986 года он строго спрашивал: где, в каких документах партии, выступлениях Ленина периода гражданской войны говорится о планах ускоренного перехода к коммунистическому производству и распределению?[54]. Тогда многие простодушно стали искать и указывать страницы в синих и красных книжках, но теперь оказалось, что то была шутка. Вопрос носил риторический характер, и ответ на него дал сам автор (почти десять лет спустя). В недавно вышедшей книге «Формирование советской политической системы», которая представляет собой свод работ по проблеме, опубликованных им за последние годы, Гимпельсон заявляет, что лидеры большевизма, «оказавшись во главе государства… возомнили, что в состоянии „ускорить постепенность“ и путем скачка „спрямить“ путь в будущее, сразу вводя элементы „антибуржуазного“ характера». Это нашло отражение в написанном Лениным в декабре 1917 года проекте декрета о потребительских коммунах и практически претворялось в так называемой красногвардейской атаке на капитал[55].
Однако незачем останавливаться на достигнутом. Кому, как не историкам, известно, что застой губителен. К примеру, в уже упоминавшейся работе Булдакова и Кабанова можно прочесть:
«Несомненно, что „военный коммунизм“ вознесся на волне утопий, этих непременных спутников революционных потрясений»[56].
Конечно, отрадно видеть, что существуют еще идеалисты, во всяком случае, люди способные полагать идеи самостоятельным основанием для общественного движения. Между тем признания идей и разоблачения утопий на сей день недостаточно. Уже несколько лет назад, еще перестроечная публика требовала теплой, живой крови вместо борьбы с призраками. А историки все продолжают носить на выставку веру, утопию, фантазию, идею и т. п. Давно пора под большевистское и вообще бюрократическое «экспериментаторство» и утопии подвести прочное материальное основание.
В основании политики военного коммунизма одной из причин ее бурного развития были еще не осознанные до конца, но вполне материальные интересы нового государственного аппарата, новой касты государственных управленцев[57]. Ленин когда-то сказал по адресу царизма, что каким бы прогнившим ни был режим, каким бы шатким он ни казался со всех сторон, все равно он держится на чьем-то классовом интересе. Смотри, кому это выгодно, учил Ленин. Кажется, нет ничего сложного в мысли, что советский строй являлся системой, скрепленной прежде всего классовым интересом стратифицированного слоя государственного чиновничества и развившейся в режим государственного абсолютизма. Этого никто не отрицает в отношении застойных времен, но, вероятно, революционный кумач имеет свойство закрывать глаза и уши исследователям на очевидные вещи.
Новый класс создавал свое абсолютное господство в обществе через установление всеобъемлющей централизованной системы, и на определенном этапе этот процесс сопрягался с объективной потребностью страны в ликвидации революционной анархии и восстановлении государственности. Вопросам становления системы государственного абсолютизма посвящена работа С. В. Леонова, в которой автор делает вывод:
«Октябрьская революция, представлявшаяся большевикам как путь к подлинной демократии, как антибюрократический переворот, оказалась на деле дорогой к диктатуре, к установлению бюрократической системы еще более мощной, чем в царской России»[58].
Вывод, конечно, не нов, но на общем фоне разливавшегося в недавние времена осуждения тоталитарной системы статья Леонова выгодно отличается тем, что детально показывает эволюцию Ленина и большевиков во взглядах на государство и формы его устройства после социальной революции в связи с условиями и реальной практикой государственного строительства — от иллюзий в отношении фабзавкомов и самоуправления к воплощению установки на передачу функции власти партийному аппарату.
Но погружение в объективные условия возымело и обратный эффект. Причины установления бюрократической системы автор усматривает во внешних условиях: хозяйственном кризисе, обострении социальных противоречий, низком культурном уровне масс и т. п. Под подобным выводом с радостью подписался бы любой прошлый и ныне здравствующий бюрократ. Применительно к истории революции было бы существенней проанализировать то, как характер и идеология ленинской партии органически наложились на историческую специфику российского общества, издавна культивировавшего авторитарные формы правления. В иных случаях автор не рискует быть в определениях смелее своих персонажей и утверждает, что к 1919 году в стране сложилась платформа политического устройства, которая получила название «диктатура партии». Да с этим бы поспорил не только какой-нибудь «децист», сам Ленин характеризовал сложившуюся форму власти как «олигархию». О том, что партия как таковая не имела отношения к власти, говорит хотя бы пресловутый вопрос о «верхах и низах» в партии на упоминаемой в статье IX конференции РКП (б).
Формирование советской политической системы оставалось главным предметом исследования Е. Г. Гимпельсона. И это понятно, ведь ранее, поясняет он, «в исторических работах господствовала тенденция изображать реальные процессы таким образом, будто бы они полностью были тождественны принятому закону»[59]. А ныне времена другие, сейчас можно сказать, что «идея „диктатуры пролетариата“ предполагала, что субъектом власти является рабочий класс. На деле таковым он не являлся. Он даже не влиял на избрание партийных органов, особенно центральных, и не мог контролировать их деятельность»[60].
Насколько быстро времена меняются, можно убедиться по тому, что автор на сей день уже успел пересмотреть свои самые недавние утверждения. Так, в статье Гимпельсона за 1989 год еще читаем, что советское государство создавалось на основе фундаментальных ленинских принципов: полновластие Советов, всемерное участие трудящихся в управлении, союз рабочего класса и крестьянства; конституция 1918 года зафиксировала политическое равноправие граждан и т. п.[61], Однако в его недавно вышедшей книге от указанной гармонии не осталось и следа.