65318.fb2
Вот, в сущности, самое "опасное" место поэмы. Но нечто подобное уже сто раз печаталось, не вызывая общей катастрофы. Я сомневаюсь, чтобы даже те "немногие", для которых книга издана, заревели вдруг "рыком звериным" и стали "соединяться с Вакхом, таинственным, единственным". Мне приходилось встречать корифеев русского декадентства - все это милые и воспитанные люди, все в скромном подчинении у своих хорошеньких жен. В теории, в глубине воображения они, конечно, чувственники, и там бог их действительно - "животное из животных", Тигр-Эрос. Вы скажете, что человеку свойственно творить себя по образу и подобию своего бога, и кто создал бога на четырех кошачьих лапах и с грудями женщины, тот и сам не прочь стать на четвереньки. Не знаю, не будем об этом спорить. Для нас важно бесспорное стремление декадентства - вниз. Почему же, однако, останавливаться на "животном из животных"? По-моему, совершенно прав г. Врубель, изобразивший своего бога минеральным. Уж если падать, так падать - до дна природы, ниже животного, ниже растения, и прямо до первобытного сцепления, до химического сродства. На этом "новом пути" декаденты безотчетно погружаются в хаос красок, в брожение линий, в распутство грубое духа. Сознание человеческое, как золотая ткань, создавалось, может быть, сотнями тысяч лет всем человеческим родом, где каждая нить прялась и ткалась под впечатлениями природы, - эта драгоценная ткань раздергивается и распускается из кощунственного любопытства - а что из этого выйдет?
У декадентов, несомненно, есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловаться пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью, несомненно, расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчеркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм. Как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами не замеченные оттенки, на нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать, лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга новой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумления, ошеломленное дерзостью декадентов старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, дает пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство.
Когда потолкаешься среди фантасмагорий упадочной кисти, перейти к здоровому искусству - это прямо выйти на свежий воздух. После "Демона" г. Врубеля - поглядите на милые головки Харламова - они напомнят вам херувимов. Я имел на днях счастье видеть живое воплощение херувима, правда - лишь на два, на три мгновения, - это г. Собинова в роли Ромео. Вообще этот артист прекрасен (раньше я видел его в роли Ленского), но вот эти немногие мгновения, когда замысел великого автора, чудная музыка, очаровательный голос и молодая красота артиста соединяются в одно - эти минуты поразительны. Например, когда Ромео в первый раз во дворце Капулетти издалека видит Джульетту. Передать это вспыхнувшее восхищение, эту молитвенную страсть, как будто его невинная душа увидала светлое божество, - о, для этого нужно больше чем талант, для этого нужно, чтобы все музы вложили в артиста свое сердце. Когда Ромео грезит наяву, прикованный взором к такой же юной красоте, - вся эта тысяча мужчин и влюбленных в артиста дам в зале переживают самое сладкое состояние на земле. Они и он видят наконец-то, чем все мы должны бы быть, они видят прекрасного человека. Уверяю вас, это "похоже на видение ангела, и это можно пережить или во "не, или на хорошей сцене. Все мы, зрители, старые и молодые, вообще похожи на деревянные изваяния: искренно растрогать нас и взволновать так трудно. Но зато, взволнованная этой радостью ранней любви, толпа прекрасна. Искусство тут явно для всех приподнимает нашу природу и дает заглянуть нам за черту неведомого, в даль возможного. Да, такими могли бы быть люди, блаженными, невинными, прекрасными, и такова должна бы быть наша нечаянная восхищенная влюбленность. Подобное создание искусства обращается, как хороший сон, в событие и волнует вас долго, целые годы. Но тут же рядом вспомните декадентскую иллюстрацию "любви" - картину "Ужин" г. Бакста. В отдельном кабинете за столом сидит женщина, тонкая, как угорь, вся в черном, с обнаженным тощим бюстом. Бескровная, белая как мел, под колоссальной шляпкой, с бокалом в руке и тусклым огнем самых затаенных и грязных пороков в глазах. Не женщина, а какая-то в шикарном платье белая пиявка, холодная и скользкая. Как пиявку ее каждый может приложить к своему больному сладострастию, и она бессознательно вопьется и замрет на нем. Боже, какая невероятная гадость - хотя бы написанная художником даровитым. От этого дьявольского .видения - как от картины гимназиста, режущего падшую женщину в рассказе г. Андреева, - попробуйте-ка отделаться! Это не так легко. Расширяя пределы чувственности и тем способствуя росту искусства, декаденты одповременно вводят в общество скрытый яд. Они грязнят воображение публики, вносят кошмарные призраки, жестокие и сладострастные, они населяют бесами душу поколения, отцы которого гордились своею трезвостью. Нужна терпимость к декадентам, но нужна и какая-то борьба с ними, борьба здоровья с болезнью.
1903
БОРЬБА МИРОВ
Есть пророческий роман Уэллса - "Борьба миров"44, где рассказывается о нашествии на земной шар жителей Марса. Пророчество, как водится, иносказательное. Что касается России, оно исполнилось очень быстро, почти тотчас, как было объявлено. На нашу не слишком пышную цивилизацию, на благоустроенные города, на цветущие усадьбы, возделанные нивы, поля и сады идет нашествие странных и страшных жителей какой-то чрезвычайно близкой нам планеты, чуть ли не той, что начинается сейчас же за околицей городов. Если с экспроприаторами не приключится чего-нибудь вроде той неприятности, что постигла марсиан в Англии, - возможна гибель тысячелетней культуры и обращение нашей страны в пустыню.
В Петербурге "борьба миров" началась лет одиннадцать назад. В богатых салонах вдруг появились точно упавшие с луны крайне мрачного вида господа. Грузные, крупные, грязные, нечесаные, в просаленных, пропотевших до гнили пиджаках, на воротниках которых всегда можно было подметить пару-другую неудобоназываемых насекомых. Эти загадочные люди носили гордое имя: босяки. "Босяк" сразу стало почетным званием, почти титулом. Явился глагол "босячить". Тотчас забосячили начинающие писатели, забосячили еще учившиеся тогда студенты, освобожденные от экзаменов гимназисты. Пробовали босячить даже барышни. Предводителя нашествия, г. Максима Горького, разрывали на части. Хотя, к сожалению, он ходил в сапогах, но рубаха навыпуск, блуза, крайне простонародная физиономия и манеры ручались, что он разувался, выходя из города и странствуя среди морей, необозримых степей, лесов и гор. Петербургские дамы млели перед г. Горьким. Если уж никакими средствами нельзя было достать его на вечер, то обожание свое они переносили на какого-нибудь другого, менее знаменитого босяка. Рассказы г. Горького зачитывались до того, что нельзя было отдать их в переплет. Воображение весьма воспитанного общества покорено было удивительными картинами. В одной, например, автор душит человека в степи, в другой он ночует с проституткой под опрокинутой лодкой, в третьей старик Силан на плотах соблазняет сноху, в четвертой двадцать шесть хлебопеков следят, как солдат растлевает девчонку, в пятой - куражится красавец Артем на содержании рыночных торговок, в шестой Васька Красный сечет голую девицу из публичного дома на снегу... Эти и им подобные душеспасительные темы казались каким-то откровением, озарением свыше. Чрезвычайно томные дамы, супруги высокопоставленных чиновников, давали зеленые томики г. Горького своим девочкам. Задавались даже классные сочинения на тему: "Характер Пляши-Нога (один из героев Горького) и развитие чувства свободы", или "Психология Мальвы (гулящей бабы на рыбных промыслах) и Кузьмы Косяка". Петербургское общество, только что перед этим начитавшееся до некоторого пресыщения гр.Толстого, не успев переварить идей о "неделании", "непротивлении" и т.п., вдруг было завалено совсем противоположными идеями. По салонам запорхали крылатые слова г. Горького: "Времена переменчивы, а люди скоты", "Человек на земле - ничтожная гнида", "Брюхо в человеке - главное дело", "Клюнуть денежного человека по башке - что ни говори, приятно", "Безумство храбрых - вот мудрость жизни" и пр., и пр. Не иначе как под дамским гипнозом увлеклись г. Горьким некоторые аристократы и сановники. Некий граф в "Гражданине" взял г. Горького под защиту. В те жестокие цензурные времена начальник управления по делам печати "сам читал" рассказы г. Горького и "не находил в них ничего такого". Для рекламы апостола босяков соединилось все. Около его имени сосредоточилась критика. Недалекий Евгений Соловьев в радикальном журнале провозгласил нижегородского маляра "гением выше Гоголя". Босяка-писателя обласкал Чехов; тотчас были выброшены в уличную продажу тучи карточек, где Чехов сидит рядом с г. Горьким. Мало того: сам гр. Л.Н.Толстой снялся вместе с г. Горьким во весь рост, как бы связывая молодого человека со своей огромной славой. Не думаю, чтобы великий писатель имел в виду рекламу, но еврейско-русские антрепренеры, вздувавшие и взмыливавшие новый товар на книжном рынке, чрезвычайно искусно воспользовались всеми колокольнями, чтобы прозвонить, прославить босяка-революционера. Доходило до курьезов. Известно, например, что Лев Толстой никогда не босячил. Отрицая государство, церковь, цивилизацию, любовь, красоту, он не отрицал, однако, сапог и даже сам пробовал шить хоть и плохие, но все-таки сапоги. Тем не менее как только пронесся лозунг "босячество", - знаменитейший из наших художников И.Е. Репин съездил в Ясную Поляну и нарисовал графа Толстого босяком. Автор "Анны Карениной" был изображен в белой рубахе и портках, босой, с крайне фальшивым выражением лица в виде какого-то блаженного старца, каким в действительности граф никогда не был. И затем сотни тысяч снимков рекламировали по всей России о босячестве гр. Толстого. Нет сомнения, что ни знаменитый художник, ни знаменитый писатель не ведали, что творили, но отлично ведали антрепренеры цинического движения, что явилось буревестником столь же цинической нашей революции.
В самый разгар смешного, сумасшедшего увлечения г. Горьким мода на босячество перешла из центров в деревни, в усадьбы, в дворянские гнезда, которым лет десять назад и не снилось о будущих погромах. Дамы-помещицы, глядя на развалившегося в петербургской гостиной, на шелковой кушетке, какого-нибудь Чудру или Челкаша, были вне себя от соблазнительной мысли: "А что если его пригласить к нам на лето, в деревню? Боже, как это было бы чудно!.." Около шелковой кушетки устанавливался изящный столик с чайным прибором, коньяком, бисквитами, тартинками, фруктами, сластями. В то время как "грядущий Хам" (выражение Д.С. Мережковского) хмуро опустошал все поставленное перед ним, иная помещица, с красными от волнения пятнами на лице, прерывающимся голосом, очарованная, влюбленная, заводила речь: "Знаете, мсье Челкаш, вы непременно должны к нам приехать в Затишье! Вы обязаны это сделать! Мы нынче вдвоем с Ниночкой. Павел Николаевич едет в Наухейм - вы ровно никого не стесните! Дайте слово!"
Мсье Челкашу ровно ничего не стоило дать слово. Ему все равно, где ни бродяжить. "Затишье - это где? Ах, в N-ском уезде? Знаю. Славные там бабы, ядреные, комар их закусай! Только нет, барыня, - скукота у вас будет, а? Вы ведь небось на перинах дрыхнете? А наш брат ежели на сеновале - то ведь это рай земной..."
Барыня начинала уверять, что не будет скучно; они с Ниночкой все, все сделают, обо всем подумают. И потом у них ведь такая очаровательная природа, простор степной... Чудная старинная роща, фруктовый сад десятин на двадцать, река вся в зарослях и островах, - полей, лугов ковер необозримый. Будем ездить в поле, в ночное поедем. Будем вместе ходить босиком по заливному лугу... Прелесть! Вы нам расскажете тайны природы, которые подслушали, подсмотрели во время своих скитаний. Ах, будьте нашим Гайаватой... Вы не читали Гайавату?
Таким или иным путем, но в старинных дедовских усадьбах появились дорогие гости - к изумлению окрестных крестьян, у которых чувство гостеприимства к такого рода посетителям всегда было несколько плохо развито.
Некто в черной шляпе
...Это началось, рассказывала мне одна помещица г-жа Д., в начале июня. Недалеко от нас лежит заливной луг г. Ретунского. Мужики села Трещовки свезли его сено к себе. Ретунский поехал в Хлевное, к становому, привез станового в Трещовку. А мужики уже были пьяные к тому времени. "Как вы смели свезти бариново сено?" - "А так и смели, - говорят, - сено наше". "Как - ваше?" - "Да так, наше, и ничего нам за это не будет". Поспорил становой - и ни с чем уехал. Надо бы сено отобрать, зачинщиков арестовать, а он ничего не сделал. На другой день те же мужики являются на мой луг. Там работал мой арендатор, тоже крестьянин, с народом. Мужики гонят арендатора - наш, мол, луг. Арендатор урезонивал их - ничего не помогает. Дал им несколько рублей на водку. Взяли, но погрозились: "Косите, мол, - в воскресенье все равно приедем и сено заберем. Земля наша!"
Что тут делать? Муж написал исправнику - надо арестовать главарей. Ведь и в самом деле ограбят. Я повидала предводителя дворянства, соседей. Говорю: "Да арестуйте же мерзавцев - неужели ждать воскресенья?" - "Да, конечно, оно так", - все соглашаются, а мер никто не принимает. В воскресенье мужики на луг не пришли, мы было успокоились. Вдруг около полдня приезжает куча стражников с помощником исправника. Урядники донесли, - говорит, - что сегодня мужики собираются возить ваш хлеб. Вообразите положение. С одной стороны, нужна защита, с другой - сами стражники народ беспокойный. Тоже что ни попало тащат, уже не говоря о том, что их кормить нужно да ублажать. За помощником исправника явился и сам исправник; он привез еще 15 стражников. К счастью, в них не оказалось нужды. Пора стояла горячая, разгар полевых работ. Мы уже и забыли страхи, вдруг 27 июня в седьмом часу утра прибегает баба из нашей деревни. "Барыня, - говорит, лихие дела! Какой-то, - говорит, - верховой в черной шляпе ездит из Трещовки по всем деревням, подбивает громить вас". Господи, думаю, что же делать? День рабочий. Я не поверила. Набросила на себя юбку и кофточку, выбежала из спальни. Вижу, по дорожке идет к дому толпа мужиков, человек двадцать. Наш приказчик вышел к ним, долго уговаривал. Галдят, не сдаются. Вышла и я к ним: чего, мол, вам? Старики - те прямо говорят: давай на водку. Молодые парни с наглой, дерзкой насмешкой глядят на меня. Говорю им - как вам не стыдно! Разве можно безобразничать и бунтовать! У вас нынче ни Бога нет, ни Царя, ни закона. А мне на это отвечают: "Не у нас нет Царя, а у вас. По какому такому праву вы владеете 500 десятин, а у нас всего по три? Вы прячете телеграмму от Царя. Ведь приказано-то нынче, чтоб земля была наша". Уговаривала их так и этак, божилась, что никакой телеграммы нет. Объявят закон - сейчас возьмите, что по закону, а грабить, нахальством брать - где же это водится? Многое говорила им. Просила их пощадить себя и детей своих. Просила не слушать агитаторов, которые их губят. Парни и ухом не ведут. "Чего ее слушать, идем!" Другие кричат: "Давай на водку!" Третьи: "Жаль, что ружья нет, - положили бы тебя на месте!" А агитатор в черной шляпе подзуживает: "Меньше как на ста рублях не миритесь, ребята". Что делать? Я упросила мужа дать им на водку. Все эти мужики были из Трещовки, в 4 верстах от нас. Когда мужики ушли, мы сейчас же дали знать исправнику в Задонск и становому в Хлевное, просили защиты. Становой прислал сказать, что для стражников нужны подводы, а его самого мужики не пускают через мост. Проехал он только обманом, сказав, что ему нужно в больницу. Как тут посылать за стражниками? Кого посылать? Самих мужиков, что ли? В 10-11 часов глядим, показались в поле подводы. Целые толпы мужиков из разных сел. Некоторые с кольями, вилами, косами, даже с ружьями. Много баб. Бросились к копнам на шарап. Стали растаскивать хлеб. Приказчик наш просил, кланялся, ездил к сельскому старосте - хоть бы что. Мужики ругаются, входят в азарт. Мы стоим в оцепенении. Смотрим из сада, как идет прахом наше достояние, что стоило таких трудов... Господи, что же делать? Прибежал кто-то, говорит: в шесть часов будут резать господ и слуг. Мы бросились хватать, растерявшись окончательно, кое-что из белья и платья, хотели прятать в избу кухарки, старой слуги, на которую надеялись. Как на пожаре, про ценные вещи забыли, хватали дрянь. Тут вернулся приказчик от станового - ему удалось пробраться в Хлевное через дальний мост. Приказчик просил стражников, предлагал становому нанять людей в деревне на наш счет. Становому горя мало. Не раньше 4 часов приехали наконец стражники. К тому времени хлеб и сено мужики уже развезли. Глядим в окно, опять народ. Бабы, девки, мальчишки, ребята широкой лентой идут к усадьбе со всех сторон. Подошли к самому дому. Прислуга наша разбежалась кто куда. Я пошла во флигель к стражникам, прошу прогнать толпу хоть из сада. Стражники заявляют: "Стрелять мы не будем. Мужики нас самих за это убьют". Я просила отстоять хоть дом. Дом, говорят, отстоим, куда ни шло. Урядник, вместо того чтобы помочь нам, все ходит за мужем и говорит: "Уезжайте! Вам опасно тут оставаться!" Только еще больше нас расстраивает. Подумайте, легко ли бежать из своего дома, оставляя все на разгром! Между тем стемнело. Вдруг вспыхнуло пламя. Подожгли солому у соседа; Тут мы побежали с мужем. Бежали полем, по пахоте, темной ночью. Нас преследовали дикие крики, гиканье, рев толпы. В это время исправник с 30 конными стражниками был в восьми верстах от нас. Оба, он и становой, знали, в какой мы опасности, но ничего не предпринимали. Как только мы убежали из усадьбы, стражники и урядник бросили ее на произвол судьбы. Живущий у нас с детства приказчик и садовник с двумя бабами отгоняли толпу - и целую ночь отстаивали дом. Мы всю ночь просидели у соседей в мучительном ожидании. На рассвете узнаем, что мужики увели наш скот, разграбили все, что было в амбарах и магазинах, и ушли. Мы вернулись в усадьбу - все оказалось разграбленным. На гумне кое-где виднелись кучки мужиков и баб. Я подумала: слава Богу, больше ничего не тронут. Не знала, что в последний раз вхожу в дом, где прожила 23 года и где выросли мои дети. Только что собралась одеться (целые сутки была в юбке и кофточке), вдруг прибегает прислуга, плачет и кричит: "Барыня! Приказчика убили! Мужики идут, вас ищут!" Что делать? Пришлось опять бежать, как бегут звери, за несколько верст к соседям. Поблагодарила Создателя, что еще детей не было - за границей учатся. Едва добрались с мужем до соседей, прибежала баба: "Мужики, мол, знают, где вы, грозятся сюда прийти". Что тут делать, - решили ехать в Воронеж к губернатору. Ему еще накануне была послана телеграмма о помощи. Проезжая село Колыбельку, видели, как все встречающиеся люди, нимало не стесняясь, тащили вещи из нашего дома. Грабили наше имение восемь сел, вся округа. Все движимое было похищено 28 июня. Мебель, зеркала, ковры, картины, дорогие шкафы-буль, фарфор, хрусталь, белье, платье. Много было оружия, часть серебра, старинные настоящие кружева, телефон и электрические звонки. Все вытащили, в доме не оставили ни одной булавки. В ночь на 29-е сожгли скотные дворы. Опустошивши дом, мужики стали разрушать все постройки. Сорвали крыши железные, полы, выломали окна, двери, печи, сняли все медные приборы в печах, все увезли. В имении было 15 разных построек в примерном порядке. Полный сельскохозяйственный инвентарь, керосиновый двигатель со сложной молотилкой (цена 3000 рублей), - все или исковеркано, или украдено. Экипажи подверглись той же участи. Все, созданное трудами нескольких поколений и неусыпными заботами, - все уничтожено. В Воронеже вице-губернатор Кох нам заявил, что выписанные из Орла драгуны еще не прибыли. Знаете, когда они прибыли? На четвертый день после погрома. Они двигались не спеша. Расстояние 60 верст от Воронежа кавалерия шла трое суток. Впрочем, стоило ли им и беспокоиться? Крестьяне вернули часть скота, две кровати, два дивана, кресла, сани. Вот и все, что осталось от погрома. На другой день драгуны по телеграфу были отозваны назад. Местная полиция тоже не спешила. Обыски начались почему-то через три недели после погрома и велись кое-как. Конечно, за три недели трудно было не спрятать концы в воду. Вот как мы безвинно потеряли все состояние, около 80 т.р. Хлопотала я у губернатора, у министра. Жила целый месяц в Петербурге... Спрашивается, что делать нам, дворянам, если власти отказываются или не умеют защитить нас от зверского насилия?...
Разутые и обутые
Я не знаю г-жи Д., чей печальный рассказ передаю выше. Я не знаю, как она лично и вся семья относились в свое время к шумной славе г. Горького и к эпопее босячества вообще. Но я знаю, что очень многие помещицы сейчас серьезно разочарованы в недавних героях. Всего какое-нибудь десятилетие - и поглядите, как разыгралось "безумство храбрых"! Оказывается на поверку, что это безумство храбрых было вовсе не таким безумным, а скорее, похоже на аферу, умненько рассчитанную. За одно десятилетие босяки-писатели обулись, а их восторженная публика в изрядной степени разулась. Некоторым почитательницам приходится в юбке и кофточке бежать зайцем, темной ночью, по пахоте, чтобы за несколько верст наблюдать зарево над родным домом, гнездом своих детей и своих предков. За одно десятилетие нижегородский маляр Алексей Пешков, назвавшийся Максимом Горьким, сделался важным барином. Еще лет пять назад - если верить газетам - у него явилось большое имение на Волге. Писали, что покойный Маркс предлагал г. Горькому 200 тысяч за его сочинения и г. Горький будто бы гордо ответил: "Скажите Марксу, что я не дурак". И в самом деле он был не дурак, этот певец "безумства храбрых". Пусть храбрые безумствуют себе, рискуя нарваться иной раз на пулю драгуна, - г. Горький путешествует за границей. Он живет в восхитительном уголке Средиземного побережья- в Сорренто. Он харкает "в глаза прекрасной Франции", пишет плохие пьесы, посредством которых собирает громадную дань с простодушных обывателей российских, отчасти с тех же, чья лаковая обувь перешла на его ноги. Вместе с г. Горьким прекрасно обулись и многие его литературные друзья, посвятившие себя освободительному (от чужих сапог) движению. "Безумство храбрых - вот мудрость жизни!"
1907
ДРАМА ГОГОЛЯ
Гоголь - самый несчастный из великих наших писателей. В этом отношении он уступает разве одному Толстому. Мерилом счастья я беру веру художника в жизнь и степень удовлетворения ею. Блажен, кто, подобно Пушкину или Гёте, принимает действительность как она есть, как факт природы, как гегелевское сущее, в силу необходимости "разумное". Уже с Байроном (и Лермонтовым у нас) в литературу и общественное сознание вошло демоническое недовольство. Но это было недовольство падающего духа, но еще не падшего. Гоголь в России первый захохотал мефистофелевским обличением, смехом сквозь незримые миру слезы. Гоголь был первым отрицателем русской жизни, Толстой - последним, и в этом роковое страдание обоих писателей. В самом деле, что за радость описывать такую дрянь, как Чичиковы, Ноздревы, Маниловы, Плюшкины, Хлестаковы - все эти полумертвые души одичавшего или недоразвившегося в культуре общества? Что за радость, как делает Толстой, отвергать всю действительность как она есть, всю природу общества, сложившуюся сыскони? Разве не приятнее было бы глядеть на мир, как дети, восхищенными глазами и уметь находить в нем только красивое, трогательное, величавое, поднимающее душу - как у Пушкина - до поэтического экстаза? Пушкин много страдал при жизни; он был, можно сказать, замучен своим обществом и убит, но как поэт он был тем счастливее Гоголя, что не знал идейной драмы. Для Пушкина, как для неиспорченного крестьянина или старого аристократа, жизнь казалась уравновешенной в себе. Добро и зло занимали надлежащее им место оставалось любоваться картинными формами действительности, как любуются утренней зарей или налетевшей бурей. Такое эллинское отношение к жизни, радостное и беспечное, есть продукт естественного здоровья общества, продукт органического склада, который можно назвать аристократическим. Пушкин весь, душой и телом, принадлежал к старому, аристократическому строю. Гоголь сложился на переломе общества в демократию и сам наполовину, как художник, был уже демократ. В качестве такового он был отрицатель, осмеиватель, хулитель действительности и идейный ее разрушитель. Между тем Пушкин даже в сатире своей был создатель.
Приходится поневоле брать эти тяжеловесные слова: аристократия и демократия, как титулы вечных явлений в обществе. Между аристократическим складом общества и демократическим такая же близость и такая же тонкая грань, как между крутизной и пропастью. Гоголь всего на 10 лет моложе Пушкина. Нельзя сказать, что до Пушкина люди были лучше, чем после Гоголя. Характеры и нравы постоянны, меняется только направление духа, его координаты, как сказал бы математик. В этом смысле аристократический строй общества совершенно не похож на современную демократию. Господство лучших ничего не имеет общего с равенством всех. В допушкинский, феодальный период общество было расслоено на касты - потомственные и наследственные, с резко обособленными функциями, которые нельзя было смешать, как нельзя смешать вкус, зрение и слух. Сословия были органами общественного тела, раз навсегда определенными и бесспорными. Разделение общественного труда было доведено до такой же законченности, как в хорошо сложившемся существе. Земледелие, торговля, промыслы, управление, просвещение (под которым прежде понималась религия), война. Аристократизм сосредоточивался вовсе не в одном сословии, а проникал все, ибо каждое из них обречено было совершенствоваться в своей функции до возможного предела. Все сословия из рода в род передавали свое профессиональное искусство, навыки, секреты и настроения. В каждом быту особенные приобретения духа накапливались, слагались в специальный, так сказать, капитал, в особые предрасположения и способности. Сословие дворянское, прежде бывшее только военным, собирало в себе по преимуществу военный аристократизм. Еще и теперь встречаются дворянские семьи, где отцы, деды и прадеды сражались в великих войнах и вели себя героями. Недавно назначенный командиром Семеновского полка генерал Кульнев - сын генерала и внук знаменитого Кульнева, героя наполеоновской эпохи. В некоторых семьях из поколения в поколение передается призвание к военному делу и благородное (то есть самоотверженное) отношение к нему. Но в старые времена такое же благородство вы встречали в потомственном крестьянине, в потомственном священнике, купце. Не имея иного выхода, сословия стремились всю энергию свою вложить в усовершенствование своего дела, и лучшие из людей достигали такого совершенства. Заметьте: великие военные у нас были до Гоголя, как и великие поэты, как и великие подвижники. История, к сожалению, брезгует у нас так называемыми низшими сословиями - но предание говорит о Строгановых, великих купцах и промышленниках. Несомненно, были и великие крестьяне; в изящной литературе нашей сложилась целая галерея великих крестьянских типов. Да и возможна ли была бы державная, святая Русь без богатырского фундамента? Илья Муромец и Микула - не сказочные только силачи. Они были. Этих мужиков-аристократов выдвигал аристократический, совершенствующий жизнь порядок, который все состояния народные заставлял загораться в конце концов талантом и гениальностью. Душа сродни электричеству; при достаточном накоплении она светится. Вот источник счастья народного: полнота жизни вследствие бережного накопления сил, физических и духовных. Аристократизированный народ счастлив потому, что он по всем направлениям чувствует возможное совершенство достигнутым и цель природы своей выполненной. Для этого вовсе не нужно, чтобы все люди сплошь были прекрасными. Достаточно, чтобы немногие (библейские "праведники") выдвигались и давали тон своему сословию.
Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть -силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие - как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.
Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните "гомерический" смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, "вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа".
Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ - вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим; постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений; он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой - это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по "Мертвым душам", по "Ревизору", "Женитьбе" - и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор "Тараса Бульбы" единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного "Объяснения литургии", автор вдумчивой "Переписки с друзьями", где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою "Луизиаду" в зубах, - он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, - спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: "Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста". Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане - Терсит. Имя ему - вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора "Мертвых душ", но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.
Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние - противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. "Христос никогда не смеялся", как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких - и еще более мерзких, злодейских типов - было достаточно и тогда, как всегда, - но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже "тьмы низких истин". Гоголь навел на Россию "тьму низких истин" об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе "Мертвых душ" своего Гомера. "Чего смеетесь? Над собой смеетесь!" - но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь - простая, запачканная краской доска.
Из великих писателей наших, помнящих времена "святой Руси", остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры - и с ней достоинства народного - Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. "Не убий!" (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), "Не укради!", "Не прелюбодействуй!" и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого - в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ - не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ "развратный", "строптивый", "жестоковыйный", "глупый и несмысленный", "упрямый", "растолстевший и ожиревший", изменник Богу, народ, "потерявший рассудок" и впавший в "мерзости". "Я знаю, говорил великий пророк, - что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам", - ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. ("У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...") Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.
Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее; они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения; около него не сложилось даже секты, ибо так называемые "толстовцы" - довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где "севших на землю", чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучении нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из "Анны Карениной", где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ - Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит - снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.
Народ, как идол
Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье - пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением:
"Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: "Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами".
Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности - и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот - глупый, невежественный народ - один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: "озверелый народ" и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.
Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно".
Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии "беспорядков". Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это "ограбное" движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2-3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. "Красный петух" - старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать "скверные преступления" он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела "десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его", - говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он "один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью". Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у "нас, умных и ученых", но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит "скверные преступления". Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.
Невольный праведник
Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю - толстовка, то есть особа "более Толстая, чем сам Толстой". Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи - не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела - участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься - хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание "потрафить" Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых "скверных преступлениях" действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.
Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? "Все виноваты за всех", - вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому ("все говорят, пишут и печатают"), говорить, будто "русский дикий, озверелый народ. Только дать волю ему - и все будет разрушено этими варварами". Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что "народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью", тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы "не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить".
Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных - и чтобы народ "один в огромном большинстве своем" жил спокойной, разумной, трудовой жизнью", - этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, - Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в "огромном большинстве"?
Толстой, в качестве "кающегося дворянина", давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости - но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению - но он взял его у человечества. Труду - но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту - перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь "в избе вдовы". Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд "в огромном большинстве" таков, что не околевать же с голоду - нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более "легкие хлеба". Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: "Кем бы я хотел быть". В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть "исправными мужиками", то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.
Чтобы сказать решительно: "Учитесь у народа!" надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как "власть тьмы", о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в "скверные преступления" тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш - как и все народы - очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности - внутренняя бедность, бедность духа, та поразительная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, - это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники - в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место - тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.
Я упрекаю Толстого, конечно, не в грубой лести народу, этим занимаются писатели, бьющие на популярность. Толстой, бесспорно, выше этого. Я упрекаю его в излишнем пристрастии к народу, в ослеплении художника, до того влюбленного в натуру, что ему и дурное кажется хорошим. Говорить народу особенно теперь, в тяжелые времена казней Божиих, - о том, что народ "в огромном большинстве" безупречен, что он живет разумной жизнью, - большая ошибка. Это не только возбуждение дурных чувств в народе к так называемым высшим классам. Это возбуждение гордости и морального самодовольства в той человеческой толпе, которая всегда и всюду нуждалась в обратных импульсах. Толстой в этом отношении нисколько не похож на библейских пророков. У него нет возмущения сердца, нет пророческого негодования, нет карающего - от имени Божия - глагола, который проникал бы в совесть богоотступников и жег бы их - как евреев до сих пор жгут слова Моисея - из рода в род. У Толстого есть только восхищение народом, как восхищение лесом или океаном. В народной философии своей он художник - вот причина того, что прославленный среди интеллигенции, он собственно народу оказался ненужным.
1907
ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ
Завтра - полустолетие огромной работы А.С. Суворина. Так как не бежать же, в самом деле, от собственного юбилея за границу, то почтенному юбиляру придется проделать этот обряд, торжественный и печальный, как приходится проделывать все обряды, исполнения которых требует общество. Стеснительна торжественность для человека столь застенчиво скромного, как Суворин, и печален праздник, напоминающий о том, что большая часть жизни уже отошла. Но публика - существо задорное и молодое. Ей нет дела ни до застенчивости, ни до печали знаменитых деятелей. Публика находит повод к шумной радости, когда неумолимое время указывает почти конец деятельности ее любимцев. Так как я принадлежу в данном случае к числу публики, то попробую разобраться, что собственно побуждает нас беспокоить приветствиями знаменитого старца, который слишком долго жил на свете, чтобы чего-нибудь хотеть и в чем-нибудь - кроме спокойствия - нуждаться.
Если юбилей выходит не деланый и не дутый, какими бывают казенно-официальные чествования, то побуждения публики понятны. В лице замечательного человека она интересуется не им лично, а редкими качествами, им проявленными. Талант вообще есть чудо, но еще чудеснее, если он проявляется с такой неутомимостью на протяжении целого полустолетия. Подумайте только: А.С. Суворин старше по крайней мере ста сорока миллионов живого русского народа. Огромное большинство нации еще не родилось, когда он уже сделался писателем. Полстолетия - большой срок даже в государственной истории. Приветствуя блистательный успех таланта на протяжении столь долгого времени, публика празднует собственный триумф. "Вот каких удивительных людей выдвигаем мы! Вот какая сила, несокрушимая временем, таится среди нас!" Замечательный человек, говорят, есть гордость человеческого рода. Во всяком случае, он - живая слава общества, к которому принадлежит. Если бы не так, будьте уверены, никаких юбилеев не праздновали бы. В лице большого деятеля общество видит и себя большим; все понимают, что только одаренные люди составляют народный гений. Вот почему древние триумфы и нынешние юбилеи представляют не личный праздник, а всегда общественный. Великих людей не спасает от юбилеев даже смерть: они давно в могиле, а общество продолжает праздновать 100-летие их дня рождения, 200-летие, 300-летие и т.д. Народ гордится великими людьми, как отдельные люди - предками. Народ только тогда чувствует себя аристократом, когда в прошлом у него галерея таких имен, каковы Петр Великий, Суворов, Пушкин, Глинка, Достоевский, Тургенев, Менделеев. В Бархатной книге цивилизации занесены имена лишь тех народов, которые выдвинули большие таланты. Только признанием таланта серая, как крестьянский паспорт, история народа с обычной характеристикой: "особых примет не имеет" - превращается в своего рода дворянскую грамоту, в генеалогию благородства. Замечательному человеку нельзя отказаться от юбилея; это значит не признать свое родство с обществом, значит лишить последнее некоторого морального наследства. Вот отчего глубокоуважаемые юбиляры, немножко покобенившись, обыкновенно преодолевают конфуз и соглашаются парадировать в должности, так сказать, идолов на час. Общество чувствует благодарность - нельзя же помешать ему в этой хорошей потребности. Последняя в искренних случаях превращается в нравственный долг, ничем неудержимый.
Писатели - даже великие, к сожалению, - не имеют возможности ощущать свои заслуги так реально, как великие изобретатели. Лампочка Эдисона освещает имя его по всему свету, между тем блестящая мысль поэта или публициста может облететь оба полушария, и никто не заметит, кому она принадлежит. Крылатое слово может укорениться всюду и стать пословицей, но у автора ее нет патента на нее, а раз это так, то великое изречение все гарсоны повторяют как свое. Человек со столь ярким талантом, как наш завтрашний юбиляр, за полстолетия работы выпустил в русское общество бесчисленное множество интересных и оригинальных мыслей, но все эти словесные изобретения тотчас поступали в общее достояние. Еще с классиками публика церемонится, но что касается живых публицистов, то экспроприация их мысли совершается с величайшею беспечностью. Восхищенный статьею читатель, благодаря за нее, высказывает вам ваши идеи, как свои. Публицистам приходится слышать в обществе не только собственные мысли, но часто с точностью цитат без всякого означения источника. Сегодня публицист печатает счастливую мысль, глядишь, через несколько недель она вошла в доклад влиятельного чиновника. Аргументы писателя доставили чиновнику орден. Прозорливость писателя дала дельцу высшее назначение, причем и общество, и сам отличившийся уверены, что все замечательное он "сам придумал". За полстолетия своей блестящей публицистической работы сколько А.С. Суворин подсказал правительству полезных решений! Сколько им, может быть, создано генеральских карьер! На сцене иной актер срывает гром рукоплесканий, а уберите-ка суфлера и посмотрите, что выйдет. Наше правящее общество, как русские актеры, преплохо учит роли, и если бы не печать, которую держат в будке, не было бы даже теперешней плохой игры.
Завтра в тысячу голосов будут славить талант достопочтенного юбиляра, но, вероятно, забудут второе его качество, более скромное, но не менее важное, чем талант. Это качество - упорство воли. Вот драгоценная черта, которой обыкновенно недостает русскому характеру! Талант, конечно, - высшее счастье, это поистине дар, исходящий свыше, от Отца Светов. Без таланта нет писателя, нет искусства, ничего нет, кроме рабского ремесла. Талант А.С. Суворина слишком вошел в обычай, чтобы говорить о нем. Да и что значит говорить о таланте? Это чаще всего значит клеветать на него. Если сам Рубинштейн не мог дать вам понятия о себе, забираясь в тончайшие изгибы вашего слуха и касаясь всех струн души, то что же может сказать о Рубинштейне критик? Пересказать можно прозу, но такой лирический публицист, такой отзывчивый поэт общественности, как автор "Маленьких писем", непередаваем иначе, как самим собой. "Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом", - крайне впечатлительное, до сих пор молодое сердце Алексея Сергеевича откликается как эхо, как влюбленная нимфа, отыскивающая Нарцисса, поэтизируя, облагораживая призывные звуки. Талант есть вкус к красоте. Талант чувствует меру вещей и сглаживает крайности, как сама природа. Талант Алексея Сергеевича из тех, что постоянно возвращают сознание обществе к красоте, к правде жизни, к трезвости, к тем оттенкам забавного и трогательного, что составляют прелесть вещей. Талант такого рода заставляет общество умнеть и быть чувствительнее. Что значит "тьма низких истин", если она напущена в общество бездарными людьми? Это только тьма, и ничего больше. О таланте, как о любви, говорить почти кощунственно - это такая область, где действительно "мысль изреченная есть ложь". Позвольте же вернуться к другому громадной ценности качеству, о котором, я боюсь, забудут. Это упорство, стойкость...
С уважением смотрю я на всякую, даже бездеятельную старость. Дожить до 70, до 80 лет - в самом деле, это не всем дано. Средний возраст у нас - 37 лет, стало быть, 75-летний старец прожил два средних века, то есть пронес на своих плечах двойной груз жизни, доказал двойную силу. В наше бурное время жизнь - большая тяжесть. Столько судьба для всех заготовляет страданий, столько подчас трагического горя! И у А.С. Суворина личная его жизнь представляла далеко не розовый, а, скорее, тернистый путь. И над ним обрушивались бедствия едва выносимые. А сколько мелких неприятностей, терзаний, тревог и огорчений, сколько разочарований и разрушенных надежд! Начать с суровой бедности, быть обремененным большой семьей, то есть страданиями хуже, чем собственными, иметь дорогих людей и терять их, терять в ужасных условиях и не впасть в отчаяние - это героизм. Обременить себя сверх семьи большой газетой, предприятием огромным и хрупким, окруженным острою враждою соперников, недоверием, непониманием - это большое мужество. Взвалить на себя ответственность за судьбу многочисленного круга вовлеченных в газету лиц, пребывать 30 лет под дамокловым мечом капризной власти, переживать одновременно черные дни отечества с небывалыми в истории унижениями - все это чувствовать своим повышенным сознанием и обостренной болью - и не свалиться в могилу, это сила редкая. Старость, за редкими исключениями, сама по себе есть свидетельство порядочности. Нужно много прирожденной честности и чистоты, чтобы удержаться от растлевающих соблазнов и донести чашу жизни, не расплескав ее вначале. Сберечь себя для родины, для большой, сверхсрочной службы, дано не всякому. Посмотрите, как быстро тратятся у нас люди, как они сейчас же изнашиваются, точно платье, купленное в дешевом магазине. Посчитайте, сколько умирает людей, не дотянув до 30 лет, сколько их спивается, погибает от скверных болезней, от кутежей и ночных оргий. Большинство молодежи уходят из жизни как воры с награбленным имуществом: едва воспитаете вы юношу и обучите в разных школах, едва он наконец одолеет курсы - глядишь, уже спился, замотался, застрелился, сошел с ума. Получить от Бога сильную душу и уберечь ее для полустолетней общественной работы - это добродетель, это высшая верность Богу и своей родине.