65318.fb2
Из всех отрицательных русских качеств недостаток стойкости, пожалуй, самое опасное. Вспомните, каким щеголем отрицания явился в Москву Александр Андреевич Чацкий. Понюхав европейских книжек и заразившись презрением к родине, благородный идеалист гремит, гремит в гостиных. Но чуть лишь дали понять ему, что он смешон, он сейчас же: "Вон из Москвы!" Подавайте ему карету, и он на мужицкие деньги поедет опять по европейским отелям искать уголок оскорбленному чувству. Но что было бы с Россией, если бы все благородные идеалисты осуществляли этим способом свое общественное служение? Что было бы с Сувориным, если бы он, 50 лет назад, при первом же столкновении с действительностью, закричал: "Вон из Петербурга! Извозчика мне - ив Европу!" Одним несчастным эмигрантом за границей было бы больше, одним из наиболее крепких столпов русского общества - меньше. Недавно А.С. Суворин издал свою книгу "Всякие", сборник остроумных беллетристических сцен и фельетонов, который был 40 лет назад арестован цензурой. Книгу тогда сожгли и автора судили. Стало быть, и Суворин, как писатель, начинал в некотором роде с костра мучеников и имел свою писательскую драму. Хорошо ли было бы, если бы он, возмущенный и оскорбленный, завопил тогда: "Довольно! С вами я горжусь моим разрывом!" - и отряс бы прах от ног своих, распрощавшись и с цензурой, и с Россией? Мне кажется, это было бы очень нехорошо. Суворин, достаточно измученный, все-таки остался на позиции. Сын бородинского героя, он из тех русских людей, которые не так-то легко сдаются. Он остался на журнальном редуте и в ответ на давление против него гг.Фамусовых и Молчалиных выдвинул такую силу как "Новое Время". Вопреки пословице: один в поле не воин, он, не выпуская из рук сверкающего, как меч, пера, деятельно собрал вокруг себя дружину талантов и кое-что, как известно читателям, сделал. Из ложной скромности не будем говорить, что именно сделано Сувориным и его газетой. Во всяком случае он не уступил судьбе. Не сдался, не побежал! Он укрепился на своем месте, какое послал Бог, и свое дело упрочил, совершенно как это делают сильнейшие из европейцев. Хорошо, если бы все русские люди проявляли на своих местах кроме таланта то же упорство, то же мужество сопротивления. Отстаивайте из всех сил свои позиции! Укрепляйте за собою свои земли, усадьбы, хозяйства, конторы, фабрики, заводы, канцелярии! Осуществляйте прочно все предприятия и жизненные задачи! Развивайте жизнь, доводите ее до полноты! Добивайтесь каждый на своем месте успеха - и Россия станет великой и славной среди народов!
Юбилей А.С. Суворина тем примечателен, что это полустолетие действительной борьбы общественной. Нетрудно дотянуть до полувека своей деятельности живописцу, скульптору, романисту, ученому, талантливому актеру. Нетрудно, постепенно пересаживаясь из кресла в кресло, пробираться в Сенат или Государственный Совет. Но на каторжной журнальной службе, на аванпостах политических битв, на арене, усеянной засадами, волчьими ямами и фугасами, - устоять на такой арене пятьдесят лет - серьезный подвиг! Оглядываясь на великое поле журнальной брани, Суворин может с удовлетворением сказать, несколько изменяя слова поэта:
У меня бы не было врагов,
Когда бы не твои, Россия!
Врагам родины, домашним и зарубежным, он настолько остался памятен, что и друзья родины надолго запомнят его имя. Это одно из тех больших русских имен, что перейдут не только в историю литературы, но и в историю родной государственности - не как стыд ее, а как ее гордость.
1909
ЖИВА РОССИЯ
Юбилей А.С. Суворина неожиданно развернулся в большое событие. Вдруг откуда-то, из океана земли русской, прикатила волна общественного сочувствия, поднялась высоко и обрушилась в Петербурге внушительной "патриотической демонстрацией", говоря некрасивым, но более понятным газетным жаргоном. В самом деле, это была демонстрация, проявление жизни и воли той русской стихии, которая в обычное время как будто отсутствует. Тут не было крайних элементов, ни правых, ни левых, которых шумная возня на политической сцене заслоняет настоящую русскую жизнь. Не было на юбилее ни красных спасителей отечества, ни черных, а была та скромная, подлинная Россия, которой приходится самой спасаться от благодетелей справа и слева. В бесчисленном ряду депутаций, подходивших с приветствиями, не было таких необходимых персонажей, как, например, кадет, бомбист, экспроприатор, но, с другой стороны, не было дубровинских и мещерских типов, патриотов казенного кошелька, изолгавшихся и растленных в своей лакейской службе. То, что явилось "нечаянною радостью" суворинского юбилея, самою примечательною его чертой - это наличие в России еще очень широкой и чистой, именно чистой, как океан, стихии, - среднего русского общества, трудового, трезвого, не запачканного жидовством и хамством.
Я лично не был членом юбилейного комитета и никакого участия в устройстве чествований не принимал, но мне приходилось встречаться со многими, кто уверял, что "ничего не выйдет" и что вместо почета знаменитому старцу выйдет оскорбительный скандал. "Вы знаете, - говорили мне, - какой смертельной ненавистью, до синих огоньков, ненавидят "Новое Время" жиды. Вы знаете, какую сатанинскую власть захватили жиды в кадетских слоях, до самых верхов общества, до университетов и академий включительно. Вся Россия сплошь, как старый сыр, прогнила этой плесенью. Те мощные слои, которые когда-то были верными духу русскому, теперь разлагаются в жидовских внушениях. Не говоря об интеллигенции, и дворянство и духовенство трусят, прямо до жалости трусят, как бы не скомпрометировать себя в глазах Иудиных... В неладную пору пришелся этот юбилей", - говорили малодушные.
На эти речи я отвечал с усмешкой. Да плюньте вы на г-д Евреев, вот и все. И жиды, и кадетствующие жидоманы не есть Россия. Это - муть, это пена, что поднялась со дна и непременно туда осядет. Как не видеть из-за деревьев - леса? Как не видеть России, нам сочувствующей? Потому сочувствующей, что мы и она - одно. Если бы речь шла о доказательстве сочувствия Суворину со стороны общества, то для этого нет нужды устраивать юбилей. Более громкого доказательства, как самый факт существования "Нового Времени", придумать трудно. Это непрерывный, ежедневный документ, повторяемый тридцать три года, постоянно возобновляемое свидетельство о симпатии и поддержке общества. Другие газеты лопаются, а мы живем. Другие, крайние газеты, и левые, и правые, проваливаются, несмотря на огромные субсидии из жидовских банков и из казенного кошелька. "Новое Время" никогда ничьею "поддержкой" не пользовалось. Если оно процветает, то единственною силой - читателями, публикой. Так как же, имея за собою такой материк сочувствия, сомневаться в успехе юбилея? "Новое Время" не примыкает ни к какой партии, но откройте глаза: оно само - партия и, может быть, самая крупная в России. В смысле подлинности и стихийности огромный круг читателей наших более чем партия. Это - русское общество, насколько общество в наш анархический век возможно. Совершенно невероятно, чтобы суворинский юбилей не удался!
Так говорил я, не подозревая, что действительность превзойдет все ожидания. Судите как хотите, но нельзя же было искусственно подстроить, чтобы на юбилей простого издателя газеты, губернского секретаря такого-то, сошлись в приветствиях Государь, парламент, министры, писатели, артисты, члены Синода, столичная дума, представители ученых обществ, студенты, военные, купцы, учителя и целые тысячи людей всякого звания под общим титулом "читатель". Ни подстроить, ни устроить что-нибудь подобное никак нельзя. То и дорого в данном событии, что оно само устроилось, органически, как результат очевидно долгого и постоянного отношения русского общества к "Новому Времени".
Из утомительного дня, в этой туче слов и восхвалений, меня особенно тронули три момента. Первый - когда читал свой прекрасный адрес А.И. Гучков. Искренне и громко он приветствовал Суворина от большинства парламента, от конституционной России. Он подчеркнул государственную заслугу юбиляра - ту, что он в годину смуты имел мужество поднять голос против государственного "воровства". Чудесное, старомосковское, политическое слово, может быть, самое характерное в нашей древности! Второй трогательный момент, когда к Суворину подходили такие же седые, как он, товарищи по кадетскому корпусу, генералы в синих лентах и звездах. Шестьдесят лет истории русской, четыре царствования, свидетельство каких событий! Подумать только, что все эти старые люди начали помнить друг друга еще до Севастопольской войны. Молодые, они входили в мир, тогда для них волшебный, под впечатлением мысли, что Россия славна и непобедима и что ей предстоит не какое иное, а только великое будущее. И вот через шестьдесят лет немногие "однокашники" жмут друг другу старые руки в других условиях, совсем в других, весьма горестных. Но чувствуется, что они те же старые кадеты, - именно в том отношении, что Россия по-прежнему в их сердце остается сильной и непобедимой, и иною, как великой, они не могут ее мыслить; что хотите - не могут...
Третий момент, мне памятный, был за ужином у "Медведя". Громадный сверкающий зал, море голов, торжественная музыка... Но вот стучат по тарелке, все смолкает. Сидящий по правую руку Суворина Хомяков, председатель Государственной Думы, говорит своим известным всему Петербургу голосом старого папаши, что он гордится честью, по просьбе юбиляра, провозгласить первый тост за здоровье Государя Императора... Такого бурного гимна я не слыхивал в своей жизни. Дрожали стены. В огромной, не слишком стройной толпе голосов вплетались могучие голоса оперных артистов. Я сидел между двумя членами Государственной Думы - левым октябристом и крайним правым - оба пели гимн с одинаковым увлечением. Пел подошедший сзади камергер, заливался в двух шагах старый соловей русской оперы Фигнер, выводил героические ноты Ершов, со всем одушевлением молодого голоса пела гимн очаровательная примадонна оперы. Чудесно! Это был порыв настоящий, захватывающий неудержимо всю толпу, порыв искренний, как землетрясение...
Господи, какое это славное чувство - единодушие, хотя на один миг! Ругают толпу, говорят, что это тысячеголовый зверь. Пусть так, но что такое зверь - разве мы знаем? А особенно зверь человеческий, тысячеголовый? Зверь во многих отношениях блаженнее человека, искреннее его, в инстинктах своих разумнее, а иногда и нравственнее царя природы. Я, по крайней мере, не встречал еще зверя - грязного пьяницы, клеветника, фальсификатора, ростовщика, предателя, не встречал зверя-ханжи, зверя-иезуита, цинического невежды, притворяющегося, что он умен. Звери - загадочные и милые существа, как бы с других планет. По мнению Гёте, звери близки к богам. Лев, орел, бык выражают собой откровение какой-то высшей жизни, как и человеческое лицо четвертого евангелиста. Если толпа - зверь, то народ - ведь тем более зверь, а между тем глас народа - глас Божий. Не составляет ли задачу всех философов и пророков объединить толпу, дать ей общее верование, одно сердце и одну душу? Собранное из анархии, такое многоголовое существо приобретает, мне кажется, выше чем человечность. Народ единодушный приобретает могучие страсти, титанический размах тех чувств, которые в отдельных людях тикают, как маятники карманных часов. Не все ли равно, в каких словах и звуках скажется, например, чувство, что жива Россия?
Если оно хотя бы на миг объединит нас в громовых криках - я чувствую, что это жизнь, большая жизнь...
На юбилее Суворина на несколько часов сошлась подлинная, натуральная Россия и дала понять, что она еще есть, что она и впредь будет, как была. С необыкновенным любопытством я всматривался в столь знакомое мне лицо центрального в этот день русского человека и в огромную толпу, его окружавшую. "Всматривайтесь зорко в факт природы, - вспомнил я совет Флобера. - Еще раз пристально всмотритесь в него, наблюдайте до возможного напряжения - и вы непременно найдете нечто новое, до тех пор не замеченное". Хотелось бы понять, наконец, что такое мы, Россия, судя вот по этим, сошедшимся вместе людям. Как хотите, в общем это наша человеческая природа, притом сильного типа. Мы, Россия, похожи не на строевой лес, что ствол к стволу поднимается к небу стройными колоннами, где стоит как в храме сумрак и смолистый запах. Строго, чинно, в нерушимом каком-то порядке стоят некоторые законченные народы. Мы, наоборот, напоминаем чернолесье, где перемешаны все породы, где анархия зеленого узора, стволов и сучьев не поддается никакому определению. Все перепутано и тем не менее - картинно, богато, разнообразно и, пожалуй, даже более полно жизни, чем в подобранных расах Востока или Запада. Чего нам недостает - это чистки, ухода. В чернолесье - как растения в диком поле - народы душат друг друга, взаимно глушат. Сильные существования окружены зачаточными, подлинные - мнимыми. Как в нечищенном чернолесье, сколько в России бурьяну, сколько безнадежных особей, сколько ходячих претензий, которым не суждено сбыться! Они засоряют жизнь, больше того - они засоряют историю русскую, как и всякого слишком еще стихийного и сырого племени.
Не-самозванец
А.С. Суворин в числе других пристрастий, а именно: к театру, к женской красоте, к книгам, к журнальным сшибкам и пр. - имеет одну слабость: к истории России, в частности, к эпохе самозванцев. Как справедливо сказано в одном ученом адресе, исторические изыскания Суворина относительно этой эпохи оставили свой след в науке. Самозванство в самом деле любопытное явление, и не только историческое. Если самозванство определить как претензию, то самозванством особенно изобилует современная Россия. Мимо длинного носа Гоголя такое явление, конечно, не могло пройти, не зацепившись, и в лице И.А. Хлестакова мы имеем более вечный тип, чем в лице разных Лжедимитриев, из которых последний "был едва ли не жид", по выражению Устрялова. А.С. Суворин, кажется, убежден, что так называемый Гришка Отрепьев был подлинный Дмитрий Иванович, сын Грозного. Семисотлетняя династия варягов разбилась не о нашествие татар, не о какую-нибудь внутреннюю катастрофу, а о забравшуюся внутрь страны, к самым центрам власти, инородческую интригу. Не захвати трон Мономаха татарин, не было бы причин скрывать последнего Рюриковича, не было бы возможности фальсифицировать настоящего царя в поддельного. Вся драма Лжедмитрия в том, что он был подлинный Дмитрий, а его расславили не подлинным. В качестве такового, его не только убили, но и утвердили каким-то мошенником в истории. Восстановить правду об этом царе было бы прекрасным делом. Но мне кажется, подобной же правды скоро придется доискиваться обо всей России. Вся она теми же юго-западными фальсификаторами опутывается почти тою же клеветой. В течение полустолетия и даже больше Россия, как она есть, объявлена не настоящей, не законной дочерью своего прошлого, а какою-то самозванкой. Настоящая Россия, видите ли, не эта, не Россия царей и чудотворцев, не Россия богатырей вроде Петра Великого, Пушкина, Суворова, Менделеева, - настоящая Россия должна быть Россией гг. Милюкова, Винавера, Пергамента, Грузенберга. Еврейская, несуществующая Россия объявлена подлинной, а русская, существующая, расхаяна как подделка. Притязания существующей России царствовать на земле предков приняты как какая-то узурпация, а законным хозяином объявлен "едва ли не жид". Русским патриотам суворинского склада придется - и уже приходится - доказывать, что это ложь, что "так называемая" Россия есть в действительности, что Россия вовсе не притворяется, нося свое великое имя.
В похвалу А.С. Суворину можно сказать то самое, что он сказал о своем царе Димитрии: он не самозванец. Каков он ни есть, он - подлинный человек, не сочиненный, не сочинивший сам себя, как это делают многие, даже иной раз крупные люди. Каких-каких претензий мы не насмотрелись хотя бы за последнее горестное десятилетие! Разве мы не видели старых министров, которые удачно симулировали "глубоко государственных людей", между тем вся мудрость их состояла лишь в том, чтобы, запугивая власть, усидеть на собственном кресле? Разве мы не видели генералов, притворявшихся Суворовыми, кричавших: "Пуля - дура, штык - молодец!", вследствие чего мы остались на войне без горной артиллерии, без пулеметов, с гнущимися штыками и дурацкой тактикой. Разве мы не видели хитрых журналистов, которые, пользуясь связями при Дворе, притворялись оракулами самой верной преданности, а на деле продавались и покупались, как кокотки? Разве мы не видели святошей, получавших награды и подготовлявших бунт в духовенстве? Одно время от "вождей общества" проходу не было. Радикальный попугай из "Русского богатства" шел за идола. Отставной конногвардеец открывал новую веру. Аристократы рядились в блузы, пахали землю, шили сапоги, объявляли все человеческое насмарку: Евангелие, церковь, государство, отечество, героизм. Художники издевались над поэзией, романисты проклинали любовь. Лень и слабость были воспеты как откровения Лао-цзы и Христа. Ниспровергнуто было все, что выдвинула природа: национальность, характер, пол, все элементы общежития и вкусы. При этом, выпуская одну шумную чепуху за другой, вожди не забывали призывать фотографов и сниматься так и этак, в одиночку и группами - словом, рекламировали себя из всех сил и продавали сочинения свои очень бойко. На босячестве и нищете один посредственный автор нажил миллион, другой - ограбил миллионера во славу революции. Третий воспел какие-то свои пакостные утехи с козой - и сразу был поставлен выше Пушкина. Четвертый объявил себя содомитом - и тотчас стал центром притяжения для молодежи. Пятый, шестой, десятый, сотый впали во всевозможное юродство черта ради, и вся эта бесноватая, полужидовская компания при ревностной поддержке еврейской прессы высыпала на авансцену русской жизни под именем "молодой" России, "России будущего"...
В характеристике А.С. Суворина следует отметить полнейшую неспособность его "играть роль". Как все действительно крупные люди, он жил и действовал, но никакой роли не брал на себя. Публицист - он был действительно публицист, театрал - действительно театрал, издатель действительно издатель. Тут не было ни малейшего притворства, ни игры, ни рекламы. Суворин никогда, сколько мне известно, не лез в пророки, в вожди общества, во властители дум и сердец. Ему не приходило в голову рядиться а 1а Горький, в рабочую блузу. Он не писал декретов человеческому роду, отменяя сегодня, например, национальность, завтра - половую любовь, послезавтра - собственность и т.д. Никаким декадентством в наш декадентский век Суворин не согрешил, по глубокой скромности своей беря природу, как она есть, как ее измыслил Бог. Всякий истинный талант есть восхищение перед природой, чувство действительности. Таковы были наши классики, начиная с Пушкина. Такова вся старая, органически сложившаяся Россия. Все органическое слагается безотчетно, не зная, откуда является и чем живет. Все органическое - в вечной вражде с анархическим и до сих пор Божьею милостью преодолевает хаос. Как в химии есть вещества кристаллические и аморфные, есть человеческие характеры, склонные к порядку и не склонные. Последних отродился слишком обильный урожай. Анархизм грызет нынешнее общество сверху и снизу. Босяки, никогда не знавшие культуры, естественные враги ее. Но такие же враги культуры иные утонченные аристократы, которые слишком развращены счастьем, слишком избалованы и безотчетно начинают думать, что "все позволено". На самом деле далеко не все позволено: природа понимает анархизм как разложение, разложение - как смерть. Суворин потому удостоился столь громкого общественного признания, что он по натуре своей чужд анархии. Он - человек старой, трезвой, закономерной культуры, человек, может быть, несовершенного, но все же обдуманного порядка, человек труда. Народы держатся людьми именно такого, органического склада, а не пророками и, уж во всяком случае, не лжепророками.
1909
ПАМЯТИ А.С. СУВОРИНА
"Вспоминайте обо мне, когда умру", - говорил с затаенным отчаянием А.С. Суворин, уезжая в последнюю свою поездку за границу. Ему, вероятно, уже тогда было ясно, что конец его пришел, но сильный духом, на редкость жизненный человек делал все, что требует здравый смысл: подчинялся докторам, соглашался на операции, пробовал разные чудодейственные средства, особенность которых в том, что чудо совершается над какими-то другими больными, а не над тем, которого лечат в данный момент. Смертельно жаль было "старика", как его звала вся нововременская семья. Его нельзя было не жалеть, ибо, долго зная его, нельзя было не привязаться к этому человеку столь редкой, богато одаренной души...
Возмутительно бессилие петербургской, да и заграничной, если сказать правду, науки. Возмутителен мне лично петербургский "знаменитый" профессор, который целый год лечил Суворина от катара горловых связок, не догадываясь, что это был рак. Удивительно, где глаза были у почтенной знаменитости, вернее, где был его талант, где было специальное, вроде собачьего, чутье, позволяющее иным одаренным врачам не видеть, а угадывать всякую болезнь, как бы подло она ни пряталась в глубине тканей? Пусть профессор, лечивший Суворина, был вовсе не плохой, а наилучший по своей части в Петербурге, но что же толку! Он приезжал к Суворину и вел с ним очень интересные беседы, между прочим - о новой теории механики атомов, о строении вещества... "Очень интересный человек, - передавал Суворин, - любопытные рассказывает вещи..." Интересный, видите ли, человек, способный судить об атоме, а слона-то, или рака в горле больного, не приметил...
Вообще, сказать кстати, до чего беспомощны иногда знаменитые люди! Казалось, заболей покойный Столыпин, заболей Суворин - их-то уж отстоят от смерти! Все светила медицинские к их, конечно, услугами. Но про Столыпина втихомолку все врачи теперь уже говорят, что именно "светила"-то и спровадили его на тот свет. Как только обнаружена была рана в печени, непременно нужно было делать большую операцию, то есть вскрывать печень и чистить рану. Это до такой степени "непременно", что один опытный врач, сам сделавший бесчисленное множество операций, показывал мне классический труд одного французского ученого, где названная операция указана неотложной. И если бы катастрофа случилась не в Киеве, а где-нибудь в глухой деревне, и Столыпин оказался бы на руках простого земского врача, то последний с фельдшером непременно сделали бы радикальную операцию и тем спасли бы министра. Невыгода иметь сразу нескольких знаменитых врачей та, что они боятся рисковать, боятся повредить своей установившейся репутации в случае дурного исхода, а потому слагают решение друг на друга и теряют драгоценное время. Получается картина медицинского "бездействия власти", от которого Столыпин и погиб. Боюсь, что то же случилось и с Сувориным. Один специалист и опытный профессор мне говорил, что болезнь Алексея Сергеевича слишком долго не распознали и непростительно затянули. Уже в начале ее нужно было вырезать опухоль с огромными шансами на благополучный исход. В Москве есть педагог с вырезанным горлом, продолжающий читать лекции со вставною трубкой. Может быть, и до сих пор был бы жив дорогой наш старик, если бы попал на врачей не слишком юных и не слишком уж знаменитых. Урок стареющим общественным деятелям: в ожидании тех или иных старческих заболеваний подготовляйте себе хорошего диагноста и не мудрствуйте долго, не собирайте междуведомственных комиссий, то бишь консилиумов, у своего, может быть, смертного одра...
Что для меня лично было чрезвычайно тяжко, это видеть, что А.С. Суворина мучило приближение смерти. Чересчур он был жизнеспособен и могуч, и очевидно, естественный предел его был не близок. Есть натуры равнодушные к жизни и к смерти - их не жаль терять. Есть натуры, в которых родник жизни как бы совсем высох, и им еще в молодые годы становится жизнь противной. Они без сколько-нибудь уважительного повода стреляются или вешаются. Таких почти не жаль, как не жаль совсем истощенных старостью и заживо разложившихся. Но видеть, как борется со смертью человек мощный души и еще крепкого тела - тяжело. Не умея ничем утешить, ничем утишить страдания таких больных, я обыкновенно стесняюсь навещать их. Это все равно как если к человеку в крайнем несчастии приходит человек крайне счастливый: один вид его должен быть возмутительным для страдальца. Если мне объявлен смертный приговор, то надо быть великим философом, как Сократ, чтобы беседовать с друзьями о бессмертии и просить их, чтобы увели жену с ее слезами. Если же я не философ, то отчаянию моему нет меры... Из всех посетителей в такие минуты смерть является, пожалуй, самым искренним и, может быть, единственным освободителем от пытки.
Из многочисленных знакомых А.С. Суворина, кажется, только один выполнил свой долг перед покойным и в первый же год после его смерти составил небольшую книжку воспоминаний о нем. Это В.В. Розанов, собравший десятка два писем к нему Суворина и снабдивший их комментариями. У меня, что касается событий, встреч, разговоров, болезненно слабая память, и то, что я в состоянии вспомнить о человеке, - это разве лишь общий его образ, его тип, душа, характер. Помню, что впервые встретился я с Алексеем Сергеевичем двадцать лет назад у Н.С. Лескова, на Фурштадтской. Года два перед этим я стал подписывать свои статьи в "Книжках недели" и обратил на себя некоторое внимание - между прочим, и Суворина. От его имени поэт В.Л. Величко мне передавал очень лестные отзывы. Уже больной тогда, но еще не близкий к смерти Лесков ко мне чрезвычайно благоволил. Он и устроил "вечерок", чтобы познакомить нас, нескольких "начинающих" его друзей, со знаменитым издателем "Нового Времени". Были тут Л.И. Веселитская-Микулич, A.M. Хирьяков, А.И. Фаресов, кажется, Алехин - толстовец и еще кто-то. Но "вечерок" вышел малоинтересным. Два знаменитых старца - Лесков и Суворин имели что вспомнить и о чем поговорить, мы же, "молодые", несколько дичились Суворина, и он нас. При всей властности характера и писательской неустрашимости этот корифей печати был очень застенчив и лично скромен почти до смешного. Из всего разговора тогдашнего помню только жалобу Суворина на Сергея Атаву. "Кажется, чего бы еще человеку: получает шесть тысяч, хочет - пишет, хочет - нет, а кончил тем, что совсем обленился, совсем бросил писать". Я тогда подумал - ох, нелегкая участь издателей и редакторов, если с каждым любящим выпить фельетонистом приходится столько нянчиться...
После первой встречи мне лет семь или больше не приходилось сталкиваться с Сувориным. Помню один сочувственный отзыв его и цитату из моей статьи в "Маленьких письмах" (по поводу "Царя Феодора"). Когда праздновался 25-летний юбилей "Нового Времени", я был приглашен как гость в числе других литераторов. Казалось бы, был повод возобновить знакомство, но я постеснялся им воспользоваться. Навещал я покойного Чехова в суворинском доме - и тоже не встретился со "стариком". Только в 1901 году, когда "Неделя" погибала и мы, сотрудники, пытались спасти ее, - по просьбе В.П. Гайдебурова я поехал к Суворину поговорить - не купит ли он этот журнал. У меня, может быть, не хватило уменья и настойчивости в чужом деле, но ничего из него не вышло. Суворин обещал подумать, поговорить с кем-то, наговорил много любезностей по адресу "Недели", основатель которой - Павел Гайдебуров - был товарищем Суворина по "С.-Петербургским ведомостям" Корша. Потолковав достаточно долго о "Неделе" и тогдашних событиях, уже довольно тревожных, Суворин спросил, где я собираюсь работать. Я назвал два-три предложения, еще не принятые мной окончательно. Он предложил мне писать в его газете. Многие сотрудники "Недели" одновременно работали и в "Новом Времени". Я согласился. Отлично помню короткую формулу нашего "договора", конечно, устного. "По какой же части вы хотите, чтобы я писал?" - спросил я. "Пишите что угодно и как угодно, - я хорошо знаю вас по "Неделе", одно условие помните, что над нами цензура..."
Гнет цензуры, тогда крайне грубый, теперь перешедший в бесплотное, но еще очень ощутимое состояние, - преследовал Суворина до гроба и за гробом.
Свобода мысли
Рассказываю обстоятельства, при которых я сошелся с Сувориным, чтобы показать, каким духом свободы дышал этот писатель, которого журнальные враги обвиняли в служении обскурантизму. Конечно, он подчинялся инквизиции слова и хоть со скрежетом зубов урезывал и в своих статьях, и в статьях сотрудников слишком "опасные" места. Что он имел право опасаться цензуры, я убедился после первой же своей статьи. Она появилась в конце апреля, а в начале мая 1901 года "Новое Время" совершенно внезапно было приостановлено на неделю за статью А.П. Никольского, теперешнего члена Государственного Совета и представителя наместника кавказского. Подивитесь капризу тогдашней цензуры. Кроме крайне острого пера самого Суворина в "Новом Времени" тогда работала группа довольно ярких публицистических талантов (Скальковский, Сигма, Петерсен, Лялин и пр.), но кара цензурная постигла не их нервные выпады, а вполне уравновешенную и спокойную финансовую статью превосходительного сотрудника, известного патриота, через четыре года получившего на некоторое время даже министерский портфель. Финансовая статья, конечно, была вполне благонамеренной и покоилась на официальных данных - но именно в нее-то и ударили перуны Театральной улицы. Само собою понятно, что Суворин боялся цензуры, боялся всю жизнь и до самой смерти, ненавидя стеснения честной мысли, откуда бы они ни шли. Не боялись цензуры лишь издатели-шарлатаны, которым нечего было терять, которые на цензурных приостановках и закрытиях чахлых листков делали себе рекламу и обирали простодушных подписчиков. У Суворина был огромный корабль "Нового Времени". Он с удвоенной осторожностью вел его по узкому и извилистому фарватеру, где роль подводных камней часто играли бюрократические капризы. То, что сходило с рук мелкоплавающим пирогам и байдаркам разных журнальных дикарей, повело бы к катастрофе столь крупного и в течение долгих десятилетий единственного русского национального органа с серьезным европейским значением. Суворин это знал и был осторожен, оберегая не только свое личное, но и русское общественное достояние. Но что уступая казенной цензуре, он был истинный сторонник свободы, доказывает полная свобода мнений, предоставленная всем или, по крайней мере, более значительным сотрудникам.
Суворин говорил обыкновенно: "Я вас считаю талантливым писателем, иначе не пригласил бы сотрудничать; этого довольно: пишите что хотите и как хотите". Тупицы левого лагеря называли это беспринципностью, но это было только отсутствие цензуры - той внутренней, домашней цензуры, тирания которой в кружковых и направленческих журналах куда тяжелее всякого жандармского надзора. Полицейский надзор все-таки имеет в виду одну довольно узкую область - религиозно-политическую. Вне этого запретного сектора правительство всегда разрешало свободу мнений. Не то внутренние цензора - радикальные редакторы. Кроме охраняемого правительством угла мнений, в котором радикалы предписывают мыслить всегда и непременно наперекор закону, - вся остальная неизмеримая область мышления подвергается стрижке под радикальную гребенку. Ничего индивидуального, ничего несогласного с шаблоном, раз навсегда установленным, точнее заимствованным от старых нигилистических времен. Бездарности мысли обыкновенно сопутствует ее трусость. Страх отступить от когда-то утвержденного, сделавшегося казенным, "образца" доходит до комизма. Радикалы не замечают, что именно они являются самыми закоснелыми рутинерами. Мертвую неподвижность их духа нельзя назвать даже консерватизмом. Такими идолопоклонниками без всякой критики могут быть только дикари. Покойный Суворин был слишком талантлив, чтобы помириться с рабством мысли, хотя бы оно налагалось своей же литературной братией. Сделавшись полновластным хозяином большой газеты, он дал писателям ее по крайней мере внутреннюю свободу. Уважая собственный талант, природу которого он ощущал и понимал, Суворин уважал всякое талантливое слово, хотя бы казавшееся ему неверным. Кто знает из смертных, что верно и что не верно? Суворин безотчетно чувствовал, что истинный дух жизни "дышит, где хочет" и что высказанная мысль часто есть просто высказанная воля. Не дать ей высказаться, значит задушить ее, и это всегда похоже на смертоубийство... Надо, чтобы в благородных формах все жило на свете, ибо замыслы Создателя нам далеко не вполне известны. Вчерашний яд сегодня оказывается целебным средством, вчерашняя ересь - сегодня великое открытие. Можно ли взять на себя с легким сердцем роль палача идей? Грубоватой с виду, но по существу тонкой и нежной душе Суворина подобное палачество было противным. Он боролся, сколько мог, с противными мнениями, но не душил их. О, само собой, тут не обходилось без злоупотреблений. Не все случайные и даже постоянные сотрудники "Нового Времени" стояли на высоте понимания самого Суворина. Под предлогом свободы они увлекались нередко и "родством, свойством, дружбою" и разными другими побуждениями. Не все, говорю я, являлись свидетелями достоверными своей собственной мысли. Но это уже их дело - это слабость вообще человеческой природы. Суворин предполагал всех достойными свободы мысли и свободы жизни...
Год прошел с тех пор, как мы его потеряли, но он еще в памяти нашей стоит совсем живой, до осязательности. Казалось бы, имей талант живописца, мог бы с точностью написать портрет. Еще слышишь его голос, обыкновенно ласковый, с оттенком напускного лукавства, - редко ворчливый, часто страдальческий, но всегда искренний и простой. Удивительно широкая гамма настроений, удивительная способность все понять с намека и полуслова, - еще более удивительная черта не останавливаться в понимании, а продолжать его в поисках чего-то неизведанного, еще не схваченного, свежего. И умом, и чувством он жил, как живут таланты, - "упорствуя, волнуясь и спеша". Может быть, не имея слишком отдаленной цели, как тот, о котором сказан был этот стих. Далекие цели вообще несколько подозрительны. Если есть истина и правда в природе, они должны быть близкими. Суворин чувствовал их близость и старался быть верным им. Интегралом этих бесчисленных усилий явилась жизненная и яркая фигура покойного, которую долго не забудет история печати и история России.
Когда-нибудь я расскажу все, что помню характерного о Суворине, чтобы положить это в общую копилку воспоминаний, находящуюся у Б.Б. Глинского. Но советую и себе, и всем знавшим покойного спешить с этим. О, как все мы непрочны, и как быстро изнашивается память даже о замечательнейших людях в обществе! Велик ли год времени, а уже сошло в могилу немало людей, знавших Суворина близко, начиная с его друга Шубинского. Давайте же, по примеру В.В. Розанова, собирать хоть клочки воспоминаний, хотя обрывки, даже в бессвязной (лишь бы точной) форме. Все это могло бы составить интересную книгу, то есть лучший из возможных надгробных памятников. Биография - род литературы в России совершенно зачаточный, между тем и для мыслителей, и для поэтов слова - какой это благодарный род искусства! Вспоминая в этот грустный день незабвенного для нас старца, постараемся, чтобы наша память о нем была унаследована и теми, кто его не знали.
1913
ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО ГРАЖДАНИНА
Четверть века назад, в день Ильи-пророка, Россия потеряла своего писателя-громовержца - Михаила Никифоровича Каткова. Вместе с ранней смертью Достоевского, Скобелева, Тургенева и Аксакова эта смерть была одним из ударов, обессиливших тогда царствование императора Александра III, как бы обездушивших Россию. Если национальное самосознание наше, одержав победу над смутой 1881 года, не в силах было справиться с затхлою бюрократией и ввести полное оздоровление в русское общество, то это следует приписать отчасти тому длинному ряду потерь, который пережила тогда Россия. Столь мужественные и сильные голоса, каковы Достоевский, Катков, Аксаков, К. Леонтьев, Гиляров-Платонов, с их обширным влиянием на современную мысль, никем не были заменены, и вот уже через немного лет общество вновь склонилось к революции и докатилось до 1905 года... Из пробудителей народного духа в обществе наибольшим могуществом тогда обладал Катков.
Биография Каткова очень интересна, хотя - по русскому обычаю - она забыта еще прежде, чем была достаточно изучена. Благодаря возобладанию у нас инородческой печати, в нашей полуобразованной публике укоренилось представление о Каткове как о каком-то реакционере, мракобесе, апостоле застоя и т.п. Точно репейником поля - клеветой и ложью поросло русское общественное сознание. Если предки народов когда-то "избивали" своих пророков, то и потомство их не отличается большей благодарностью. Катков представитель застоя! Но забывают, что Катков, из незнатной и очень бедной семьи, добыл себе еще в ранней юности самое широкое европейское образование. Уже в университете он выдвинулся блестящими способностями. Еще студентом он принадлежал к знаменитому кружку Станкевича, который можно назвать у нас единственной философской школой, наподобие древних школ Эллады. Кроме удивительного Станкевича, память о котором спасена главным образом Добролюбовым, к этому кружку принадлежали такие выдающиеся таланты, каковы Белинский, Аксаковы, Кавелин, Грановский, Герцен, Тургенев и др. В ближайшем общении с философской литературой Запада эта дружина пламенных и чистых душ создавала новое сознание общества, организовала как бы новую общественную совесть. Бесконечные споры и одушевленные беседы тогдашней московской молодежи были, может быть, высшим расцветом нашей истории. Для поставленных тогда идеалов нации стоило родиться, стоило существовать. Если Катков впоследствии разошелся, и подобно Достоевскому - с большою резкостью, с членами станкевического кружка, зато он мог сказать, что всех их хорошо знал еще в их зачатии, всех изучил в натуре. По таланту и образованию Катков был не в хвосте кружка, а по характеру превосходил многих товарищей. Он не довольствовался, как Белинский, "схватыванием" философских тезисов из устной передачи более просвещенных приятелей. Он сам был "более просвещенным", углубляясь в первоисточники тогдашней философии. Его не тешило то, что почти мальчиком, окончив университет, он уже являлся одним их трех столпов "Отечественных записок" и известным писателем. Двадцатилетним юношей, без всяких средств, он поехал в Берлин слушать Шеллинга... Тот восторг, которым пленены были наши юные философы, слушая великого мудреца, вероятно, наложил печать на весь их духовный облик - и на всю жизнь. Общение с настоящим великим духом подобно целебной воде источника: как эта вода, прошедшая земные слои, насыщена особым электричеством, возбуждающим жизнь, так гениальная мысль, бьющая из недр природы, - на все сколько-нибудь одаренные души ее влияние неисследимо-благотворно. Мог ли Катков, вышедший восторженным поклонником "системы трансцендентального идеализма", оказаться впоследствии ретроградом и сикофантом, как его честили враги?
Пребывание в берлинском университете, у самых истоков европейского просвещения, раскрыло Каткову легкомыслие нашей заимствованной, за все цепляющейся, быстро схватывающей и все растеривающей образованности. Вернувшись в Москву, Катков получает кафедру философии и в течение пяти лет профессорствует, прежде чем сделаться журналистом. Трезвый ум и огромная трудоспособность позволили бы Каткову выдвинуться и в области науки, но нелепость тогдашней русской жизни спасла в нем более великое призвание. В 1850 году бюрократия наша, как известно, похерила философию, поручив преподавание ее профессорам богословия. А Каткову, профессору философии, предложили быть редактором университетской газеты. К счастью, это было как раз то место, на котором Катков мог развить удивительную энергию и сослужить службу России. Но великая роль его сложилась не сразу. Под чудовищным гнетом тогдашней бюрократии ежедневная печать была невозможна. Была возможной так называемая "литература", крупные ежемесячники, где за ширмами поэзии, беллетристики, художественной критики, эстетики и т.п. могла прятаться и довольно громко говорить самая необходимая по тому времени мысль общества - политическая публицистика. При тяжком цензурном гнете тогда стоял расцвет нигилистического радикализма; старый друг Каткова, Белинский, создатель либерально-разночинной интеллигенции, уже отгремел, но он оставил школу еще более обличительную, чем был сам. Иные друзья Каткова, как Герцен и Бакунин, резко ударились в разрушение. Катков был гораздо более уравновешен. Он сумел вместить в себе и западничество, и славянофильство в здравом синтезе национализма. В противовес надвигавшейся смуте Катков основал "Русский Вестник", но для этого потребовалась протекция товарища министра просвещения поэта кн. Вяземского. Поглядите, какими силами окружил себя этот "мракобес" Катков. В его журнале работали трое Аксаковых, Аполлон Григорьев, Гончаров, Буслаев, Кавелин, Островский, Писемский, Полонский, Потехин, Серг. Соловьев, Тургенев, Лев Толстой, Алексей Толстой и т.п.
В противовес радикальной интеллигенции Катков старался организовать национальную литературу, верную духу народному, и это ему в значительной степени удалось. Пользуясь дремотой тогдашней власти, журналистика конца 50-х годов явочным порядком завоевала себе право обсуждать государственные вопросы, и в числе первых пионеров в этом направлении был Катков: "ретроград" и будто бы "крепостник", Катков еще за три года до отмены крепостного права объявил себя горячим сторонником английского, то есть парламентарного, строя жизни. Он справедливо доказывал, что английские порядки, более чем в каком-либо государстве на материке, обеспечивали личность и собственность, а закон в Англии стоит тверже и суд беспристрастнее, чем где-либо. К глубокому сожалению, просвещенный публицист наш был головой выше и правой и левой половин общества. Он был гораздо выше тогдашних революционеров и анархистов вроде Герцена и Бакунина, гораздо трезвее их понимая действительность и человеческую природу, - но он же неизмеримо выдавался и над тогдашнею бюрократией, эгоистически отстаивавшей свою канцелярски-полицейскую власть. Все тогда ждали государственного перерождения, но немногие вместе с Катковым были способны понять, что такое истинный либерализм и истинный консерватизм. Поклонник Англии, Катков именно в ней видел живое воплощение обоих начал разных, но нераздельных, одинаково законных, одинаково необходимых, как внешняя и внутренняя сторона того же предмета. Все вечно истинное должно быть осуществлено - вот основание либерализма. Все вечно истинное должно быть сохранено - вот основание консерватизма. Катков застал Россию в глубоком извращении обоих начал. Свобода, основное условие органического роста, была раздавлена чиновничеством, захватившим власть. Охранялись же рабские, то есть искаженные, формы жизни. Катков не только был англофилом, но он первый и начал действовать как англичанин в области своего призвания. Он вступил в серьезную, упорную, систематическую борьбу с обоими неправдами русской жизни: с отсутствием свободы и с излишествами свободы. Именно Каткову, будто бы "мракобесу", русская печать и Россия обязаны благодарностью как первому освободителю русского печатного слова. В ужасное время он имел мужество заговорить языком свободного гражданина с тем достоинством, которое обезоруживало тогдашнюю власть. Не всякий публицист мог и не всякий умел это сделать: строго взвешенное слово, хотя и свободное, самим появлением своим опровергло суеверие, будто всякое свободное слово опасно. Катков шаг зг шагом отвоевывал свободу печати, вводил ее в обычай. Имея постоянные столкновения с цензурой, Катков не давал ей одолеть себя: он посылал правительству доклады и разъяснения, настолько убедительные, что выходил обыкновенно победителем. Трудно было запретить Каткову полемику с радикальным лагерем, ибо она поддерживала власть и порядок, но, предоставляя свободу одной стороне, невольно ставила себя в необходимость дарования той же свободы и другому лагерю.
Борьба Каткова с революционерами слишком осталась памятной для последних, и они сумели уверить публику, будто это была единственная борьба Каткова. Но это не верно. Он боролся на два фронта, как, впрочем, и все великие борцы в области мысли. Сражаясь против крайностей демократизма, Катков ополчился столь же пламенно и против крайностей выродившегося тогда нашего полицейского бюрократизма. Он обвинял администрацию в "систематическом превышении власти" и боролся одинаково против превышения, как и против бездействия власти. Что это была именно борьба, связанная с великими трудами и страданиями, показывает история "Московских Ведомостей" с 1862 по 1887 год. Пересмотрите хоть бегло эти 25 огромных томов, составленных из передовых статей самого Каткова. Какая напряженная, всегда сдержанная, временами страстная и яркая работа! Ей недоставало только соответствующей общественности и государственности, чтобы быть великой работой. Пророк, вопиющий в пустыне, - согласитесь, всегда плохой пророк, равно как и вопиющий слишком в пустынной умственно общественности. Если бы либеральные идеи Каткова были приняты в эпоху освобождения крестьян и Россия, подобно Японии, сразу сбросила с себя отлинявшую историческую кожу, - история наша и сама деятельность Каткова сложились бы совсем иначе. Может быть, не нужна была бы его борьба с радикалами и бюрократами или она шла бы в более высоких слоях человеческого прогресса. Польское восстание показало Каткову, что тогдашнее малодушие и бездействие власти приближают Россию к внутреннему распаду, и вот он поднимает свой мощный голос, заставивший прислушиваться к нему всю Россию. Многие уверяют, что именно громовые статьи Каткова (я их не помню) спасли тогда Россию, разбудили власть, ободрили ее, вызвали огромный патриотический подъем, который заставил отступить слагавшуюся было на Западе коалицию. В своем роде это был голос патриарха Гермогена, как бы воскресший через два с половиной века в сходственных обстоятельствах польской смуты. На призыв Каткова отозвалось дворянство, старообрядчество и все наши политические классы, кроме заведомых предателей, - и Россия была спасена. Спрашивается, как же отблагодарила тогдашняя бюрократия великого трибуна?
В 1866 году "Московским Ведомостям" было дано предостережение "за возбуждение недоверия к правительству". По инерции старой эпохи господа петербургские чиновники думали, что нация обязана им верить как непогрешимому Богу, и всякое недоверие, хотя бы вполне заслуженное, выставляли как кощунство. Но "мракобес" Катков с этим не согласился. Он отказался напечатать предостережение на страницах "Московских Ведомостей". Он предложил правительству это предостережение назад, угрожая закрытием "Московских Ведомостей". Не каждый из радикальных издателей нашел бы в себе столько героизма: аренда "Московских Ведомостей", помимо счастья говорить среди многочисленной аудитории, приносила Каткову огромный доход. Благородное решение было объявлено им 3 апреля и оценено обществом. На другой день, 4 апреля, совершено было покушение Каракозова на цареубийство. В одной из патриотических по этому поводу демонстраций студенты целой толпой собрались против окон "Московских Ведомостей", пропели шесть раз народный гимн и кричали Каткову, чтобы он не прекращал газеты. Но петербургской бюрократии тогдашней совершенно не было дела до того, что государь был в опасности и что Россия втягивалась в смуту. Наибольшей опасностью она считала для себя независимый и честный голос такого патриота, каким был Катков. Ему дали последовательно второе и, наконец, третье предостережение и затем приостановили газету на два месяца. Все разыгрывалось как по нотам. Только в мае, когда государь прибыл в Москву, Каткову устроили аудиенцию, и он возобновил издание. Тут кстати припомнить отношение к бюрократии другого "мракобеса" - Ивана Аксакова: он начал издавать газету "Парус" - на третьем номере запретили, начал издавать "День" - запретили, издавал "Москву" - дали 10 предостережений и три остановки и наконец закрыли, - это кроме уничтоженного тома, высылки в деревню и пр.
Аксаков и Катков считались опасными и коренным русским Фамусовым, пуще смерти боявшимся свободной критики, а в особенности высокопоставленным инородцам. Вот, например, какой донос о зловредности "Московских Ведомостей" подавал в цензуру один тайный советник из поляков (Пржецлавский). "В политических обозрениях, - писал он, - газета свободно и даже необыкновенно развязно трактует предметы высшей дипломатии, оценивает и комментирует по-своему акты нашего правительства, позволяя себе даже давать советы и собственные указания. Во внутреннем обозрении она не стесняется в разборе действий правительства, уделяя ему долю своих советов нередко в наставительном тоне, а иногда даже прямо осуждает деятельность высших должностных лиц". Подумайте, какие все преступления! Господа инородцы, подобравшись к превосходительным и высокопревосходительным чинам, до такой степени глядят сверху вниз на русское "быдло", что даже заведомый спаситель России, глубокий патриот и ничем не запятнанный гражданин, каким был Катков, в их глазах не имел права даже "давать советы и указания" правительству. Он, просвещеннейший человек своего века, полвека следивший за государственными вопросами, не смел оценивать и комментировать действия должностных лиц. О, эти господа инородцы, залезшие в русские раззолоченные мундиры! Может быть, главным образом их нашептыванию Россия обязана целым столетием своей безгласности и связанной с нею отсталости. Не иначе как презрением к великой нации, удивлявшей мир доверием к своей власти, можно объяснить страх петербургского чиновничества перед Катковым и крайние усилия зажать ему рот. Что ж, и зажали бы всевозможными доносами, наушничеством, клеветой и ложью, если бы не проснувшееся наконец национальное наше сознание. Как Пушкин - к сожалению, слишком поздно, - так и Катков нашли себе защитников в лице монархов. Не жаловал его тот или иной псарь, но вот что высказал царь (Александр III) в телеграмме к вдове Каткова: "Вместе со всеми истинно русскими людьми глубоко скорблю о вашей и Нашей утрате. Сильное слово покойного мужа вашего, одушевленное горячей любовью к отечеству, возбуждало русское чувство и укрепляло здравую мысль в смутные времена. Россия не забудет его заслуги".
Лично я не знал Каткова и не помню его эпохи. Он представляется мне не столько великим писателем, сколько великим гражданином, пришедшим, к сожалению, во времена неблагодарные, не способные ни оценить его мысли, ни воспользоваться ими. Заслуга Каткова в том, что он пламенно верил в народные, государственные и религиозные идеалы и отстаивал их с надлежащей ревностью. Ошибка же Каткова в том, что он меньше верил в народ, который любил, нежели в бюрократию, которую презирал. Все-таки он не мог совлечь с себя ветхого Адама и найти для русского возрождения стихию более чистую, чем отрешенная от народа власть. Великий это был гражданин, но очень уже не великой эпохи.
1912
ЗНАНИЕ И ПОНИМАНИЕ
Прощаясь с читателями в этом году, мне хотелось бы оглянуться, как говорят профессора, "на пройденный курс". Да не покажется претензией, если публицист назовет свои статьи лекциями, а свою публику - аудиторией. Аналогия тут вполне допустима, разница лишь та, что профессора и студенты находятся в условиях неизмеримо лучших, чем мы с читателями. У профессора всего один предмет, который он читает двадцать лет подряд все по тем же запискам, часто чужим или переводным. За спиной профессора - ученые всего света и всех веков: он не более, как передатчик общей работы. Его личная роль - роль телеграфной проволоки, по которой бегут депеши. Я не смею, конечно, сказать этого о великих ученых, но они - роскошь в человечестве, к сожалению, слишком редкостная. От обильного стола этих богачей мысли именно и питаются скромные крохоборы знания.
Заурядный профессорский труд до такой степени механичен, что делаются серьезные попытки применить к кафедре... граммофон. Ко мне приезжал этим летом один изобретатель с граммофоном, приспособленным для изучения иностранных языков. Прослушав один урок, я нашел затею весьма остроумной. Вместо косноязычных лекций, бездарно составленных и скверно сказанных, изобретатель дает пластинки, "начитанные" лекторами-артистами, талантливейшими профессорами, какие есть на свете. Представьте, если бы вместо сотни кое-каких химиков, приват-доцентов, плохо разобравшихся в науке, с кафедры вновь зазвучал вдохновенный голос Менделеева... Студенты были бы в выигрыше, а не в проигрыше. Живые профессора, какую бы кашу ни жевали, обыкновенно не повторяют лекций, тогда как граммофон может повторить каждую лекцию и каждую часть ее произвольное число раз и даже в любом темпе. Тот, кто слышал когда-то лекции Градовского, конечно, жалеет, что его дети уже не услышат их. Вместе с здравствующим профессором Глазенапом будет потерян удивительный талант делать ясным то, что совершается в небесах.
Чтобы не быть обвиненным в рекламе, я не называю имени техника, приспособляющего граммофон к кафедре. Я вспомнил о нем лишь, чтобы доказать, до чего сравнительно легка задача ученого, передающего знание предмета. Публицистика куда труднее. Публицист передает своей аудитории не знание, а понимание предмета, притом не одного, а множества их, перепутывающихся в ту сложную и странную систему, что называется текущей жизнью. Ученые гордятся точностью своих учений сравнительно с крайней будто бы неточностью публицистики. Не будем об этом спорить. Если прогресс науки состоит почти сплошь из опровержения предшествующих теорий, - то хороша, стало быть, "точность" гг. ученых! Что касается публицистов, то ученая точность не их вовсе и дело. Возможно ли что-нибудь точное в процессе не установившемся, всегда текущем, какова действительность? Сейчас вы пишете, например, что в Петербурге 1 600 000 жителей, но не успела ваша статья дойти до читателя, как смерть с одной стороны, рожающие женщины - с другой, полдюжины вокзалов с третьей совершенно спутали вашу статистику. Не успели вы похвалить депутата N. за прекрасную речь, как он произнес прескверную речь. Едва вы, подобно пророку Ионе, предрекли бедствие, например, неурожай, глядишь, нашли с океана тучи - и благодатный дождь смывает ваши черные предчувствия. Случается и наоборот. Миллион все новых условий, миллион сочетаний из них создает для публициста миллион терзаний - в попытках уловить смысл времени. Его, однако, непременно нужно уловлять, и притом своевременно, ибо без некоторых знаний человечество еще жить может, но без понимания вещей жить нельзя.