65318.fb2
Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас - варяги, славяне и чудь - всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример - зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? - Верую. - А в Троицу Святую веруешь? - Верую. - А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь - чужую и свою, - как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе их Сечи.
Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.
Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: "Una!"11Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия... Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.
1904
ПЕРВАЯ ЗАБОТА
Новый год12 - новый том истории, неразрезанный, неизвестный. Сколько неожиданного, может быть, грозного развернется на этих 365 страницах! Единственный способ достойно встретить неведомое - это встретить его с мужеством, во всеоружии той высокой силы, которая называется человеческим духом. Как бы ни были страшны испытания, нужно ни на минуту не забывать, что в распоряжении народа есть могущество, еще более страшное, - это его душа. О, какая это сила, если она захочет быть себе верной! Древние были гордого мнения о человеческой душе. Герои бестрепетно боролись с темными духами и богами. Если честный человек признал себя во власти долга, он, подобно Лютеру, идет навстречу опасности, "хотя бы сорок тысяч дьяволов ему угрожали на дороге". Когда честный народ утверждается в мысли о своем величии, он становится как бы тучей, насыщенной громами. Над территорией своей родины он господствует и на всякий вызов отвечает бурей. Есть такие состояния, история каждого народа полна примеров тому.
В наступающем году нам придется вспомнить в нашей собственной истории момент, вызвавший перелом в судьбе народной. Полтавская битва решила, быть нашей великой империи или не быть. Два столетия отодвинули нас от знаменитого сражения, но допустите, что тогдашнее поколение смалодушествовало бы, не сумело выдвинуть великого вождя, не захотело бы с достаточным упорством защищать отечество. Как вы думаете, что вышло бы из этого? Вышли бы крайне печальные для нас результаты. Карл XII был человек гениального склада. Это был истинный герой и по натуре своей - завоеватель. Войска, воспитанные им в победах, были немногочисленны, но удивительны по храбрости. На Россию шла не какая-нибудь призрачная опасность вроде крымского набега, а сила, роковая по замыслу. Идеалом Карла XII был Александр Македонский. Вспомните, как нетрудно было гениальному греку разрушить огромное царство персов и дойти до Индии. Персы были, однако, такой же арийский народ, как греки, и когда-то, в период сложения, отличались высокой доблестью. В век Александра они как будто устали жить, они почти не сопротивлялись, бежали целыми полчищами. Представьте, что такое же равнодушие к России оказали бы русские двести лет назад. Карл XII завоевал бы всю Россию совершенно как норманы Англию, как англичане - Индию или как маньчжуры - Китай. Меньше чем за сто лет до того Россия считалась на Западе объектом завоевания и на несколько месяцев, в сущности, была уже завоевана - поляками и шведами. Только ссора между завоевателями - да героизм Минина - спасли Россию. Карл XII был умнее Сигизмунда. Подобно испанским конквистадорам, захватившим целые материки, этот варяг разбил бы варварскую Московию, если бы не натолкнулся на сверхсильное препятствие, именно - на дух народный в лице Петра. Поистине это была богатырская наша эпоха. Оцените настойчивость, с какою великий царь вел двадцатилетнюю войну. Целое поколение состарилось и вымерло в огне войны, другое поколение выросло в боевой тревоге, - Петр сам прожил молодость свою и зрелый возраст, поглощенный одною мыслью, пока наконец не добился блистательного результата. Старой Москве, испорченной партийным раздором и привычкой к бунту, разъеденной инородческими - татарскими и польскими - влияниями, нужна была суровая школа, и Бог послал ей царя-героя.
Во искушеньях долгой кары, Перетерпев судьбы удары, Окрепла Русь...
В 1909 год, когда мы собираемся праздновать величайшую победу в нашей истории, невольно всем русским придется сравнить прошлое и настоящее и вздохнуть глубоко. Чего недостает России? В чем коренная причина внутреннего развала, общественного и правительственного распада? Недостает, мне кажется, великой идеи, для которой стоило бы жить. Нет великой воли, способной осуществить мечту. Ничто так не развращает людей, как богатое наследство. И люди, и народы облениваются, теряют страх за жизнь и благородный инстинкт самопожертвования. Война, говорят, делает героев. Долговременный мир, несомненно, делает трусов. Унаследовав славу оглушительных побед Петра, Екатерины, Александра I, русское общество в течение сорока лет не знало боевой тревоги и выродилось, перестало быть военным. Вот когда пошатнулся наш дух народный - в сороковые, в пятидесятые годы. Командующий класс тогда сделался слишком штатским. Искони военное дворянство распустилось в идиллии своих усадеб, в бездействии мирного лагеря. В эпоху мира выдвигается на первый план совсем иной действующей элемент - чиновничество - и дает народной жизни совсем другие импульсы. Бивуак и канцелярия психологически диаметральны. В качестве колыбели нашей интеллигенции бивуак и канцелярия давали совершенно разные внушения. Война, как бы ни смотреть на нее, - это высший пафос действия. Она требует от человека мужества, напряжения, настойчивости, выносливости, крайней сообразительности и быстроты. Война воспитывает в строгом повиновении, которое, проходя сверху донизу, есть не что иное, как согласие. Война держит армию, вождей ее и всю нацию в непрестанной мысли об отечестве, в священной тревоге за его судьбу, в высокой готовности подвига. Психология учит, что всякое состояние, делаясь продолжительным, становится привычным. Война, приподнимая дух народный, вводила героическое состояние в нравы и обычаи. Высокое становилось обыкновенным, и для отличия требовалось что-нибудь высочайшее. Старое дворянство наше и народ, пройдя чрез суровую школу войн, вышли облагороженными. Первое поколение победителей проявило героизм свой и в мирной деятельности: недаром вслед за Румянцевым, Суворовым и Кутузовым Россия выдвинула Пушкина, Глинку, Брюллова, недаром из железного века вышел золотой век. Война, идея которой есть победа, сродни религии: обе требуют человеческого совершенства, обе требуют подвига. Самая молодая из великих религий - ислам - учит, что рай правоверных- в тени мечей. Еще ранее Христос сказал, что нет выше любви, как отдать душу за тех, кого любишь, то есть за родину и народ свой. Еще раньше смерть за отечество считалась счастьем - у тех народов, которые как греки и римляне - не уронили дух человеческий, а вознесли его.
Такова воспитательная роль войны. Теперь она как будто забыта. Как гимнастика и всякий серьезный труд, война совершенствует людей физически. Как всякое благородное увлечение, война воспитывает людей духовно. Можно ли сказать то же самое о канцелярии, теперешней мирной школе нашей интеллигенции? Мне кажется, этого нельзя сказать о ней. Тут никакой физической гимнастики, никакого физического труда, ни тени героического одушевления, ничего религиозного, что напоминало бы человеку отечество и историю. Последний солдат, теряя сознание от потери крови, думает: "Прощай Россия! За тебя я вылил в землю всю кровь мою и за тебя отдаю свою душу Богу! Прощайте, православные, - умираю за мир крещеный!" Так непременно думает каждый воин и иначе думать не может. За веру, за царя, за родину, не за что другое переносятся невообразимые лишения и сама смерть. Что касается канцелярии, то тут одинаково и дворяне, и разночинцы, и курьеры, и сторожа прежде всего не умирают и о смерти вовсе не думают. О чем же они всего больше думают? О прибавке содержания, о повышении, о наградах. Это главная, можно сказать, единственная забота мирнослужащих, и никакой другой, сколько-нибудь серьезной тревоги нет. Так идет из года в год, из десятилетия в десятилетие, все в тех же крохотных, эгоистических, корыстных чувствах. Одно поколение канцеляристов плодит и воспитывает другое, третье и так без конца. Сама собою слагается психология пониженного тона. Я не отрицаю присутствия благородных по природе людей среди чиновников. Куда же этим людям деваться? Поневоле идут в столоначальники, но чтобы благородному человеку чувствовалось по себе в этой атмосфере, я не допускаю. Гений, прикованный к чиновничьему столу, умирает, справедливо заметил Лермонтов. В наемной службе, среди людей 20-го числа, в интересах всегда мелких и всегда чужих чрезвычайно трудно проявить аристократизм души, независимость, творчество, упорство в достижении заветных целей. В то время как война учит, при всем подчинении, побеждать, то есть господствовать, канцеляризм учит только подчиняться. Засилье этой мирной, канцелярской культуры ведет к вырождению высших, а за ними и низших классов.
Когда мирное разложение начинает угрожать народной жизни, выступает vis medicatrix naturae13, - сами собою слагаются условия восстановления, если, конечно, Бог не совсем отступился от народа. Отдельных людей и народы начинают преследовать бедствия, заставляющее опомниться и вернуться к правде. Возникают бунты, идут нашествия. Нечестивые поколения истребляются сами собой или гибнут под ударами завоевателей. Как сломленное бурей гнилое дерево, нация отрастает от новых побегов, свежих и гибких, которым никакая гроза не страшна. Судя по многим признакам, Россия вступает вновь в эпоху испытаний, как в конце XVII века. Тем элементам нации, которые чувствуют в себе силу и право жизни, следует готовиться к героическому отпору. Войны были и войны будут, непременно будут, хотя никто не знает, когда и где сложится затяжной, неразрешимый узел. Нужно иметь наготове меч!
Предостерегая с всевозможной настойчивостью против войн неподготовленных и не вызванных крайней необходимостью, я глубоко убежден, что эта крайняя необходимость наступит скоро. Горе стране, готовящей себе среди мира поражение вместо победы!
В начале каждого года государство как будто начинает снова жить. В первый день новолетия естественно вспомнить свой первый долг. Этот первый долг всякой жизни - оборона, не забудьте этого! Оборона, а затем уже питание и комфорт и всякий расцвет души. Или не спрашивайте совсем, что нужно России, или имейте мужество отвечать себе искренно. Прежде всего, первей всего необходимо восстановление армии. Без этого условия совершенно тщетны все другие государственные начинания, все грандиозные затраты вроде, например, столь необдуманной Амурской железной дороги. В век Петра не было никаких дорог, но со своей армией он исходил всю страну между четырьмя морями. Теперь мы владеем огромной железнодорожной сетью, а есть ли армия, способная искать победы? Если нет, то мы повалимся - и не далее как в ближайшем будущем - со всеми нашими парламентами, совещаниями, комиссиями, миллиардными бюджетами и внешними соглашениями. Армия не есть простое ведомство, одно из дюжины наших ведомств. Армия - хранитель государства, его щит и меч. От армии зависит - быть или не быть империи: тысячелетняя история наша говорит об этом слишком красноречиво. Не было у славян организованной военной силы - их завоевали варяги. Расстроилась варяжская сила, распустилась в славянстве - Русь завоевали татары. Сложилась рать московская и создала царство. Чуть отстали от соседей в военном деле - едва не попали под польское иго. Могучий гений Петра наладил армию, и Россия сразу вошла в первый ряд народов. Петр торжественно завещал помнить о монархии греческой и не останавливаться в военном деле. Завещание это помнили сто лет - и Россия ширилась и гремела в свете. Не оружием, а своими гражданскими влияниями Европа победила Россию. Она ослабила ее революционным духом, пренебрежением к аристократии, к власти, к героизму, к тому, что составляло суть военной культуры. Революционной Франции захотелось быть гражданской; в подражание ей всюду выдвинулась буржуазная, штатская культура. Едва ли серьезно выиграла от этого сама Франция, и, бесспорно, проиграла Россия, у которой не было буржуазии и у которой единственный сильный класс был военный. Расстройство великой военной школы - результат модного пренебрежения к войне*- стоило России двух громадных войн, проигранных в одно пятидесятилетие, стоило гигантских военных займов, потраченных непроизводительно, и, наконец, упадка мирового положения нашей державы.
С Новым годом, читатели! Если в русском обществе не совсем иссякла любовь к отечеству и чувство народной чести, то пусть центром всех наших дум о будущем станет эта первая необходимость: восстановление армии. Пусть весь наступающей год без остатка будет затрачен на неустанный труд, причем нужны напряжения чрезвычайные, нужна вся мера таланта и патриотизма, на какое способно наше правительство. У нас склонны думать, что с каждым годом мы отдаляемся от страшной войны, воспоминание о которой заливает краской лицо... Ошибка тяжелая! Да, - от маньчжурской войны мы отдаляемся, но с каждым годом приближаемся к другой войне, к той неизбежной, которая непременно вспыхнет, желаем мы этого или нет. С каждым днем мы приближаемся к ней и времени подготовки остается все меньше. Бодрствуйте же вы, стоящие на народной страже! Народ доверил вам свою жизнь и честь... Неужели можно дремать, взяв на себя столь тяжелый долг?
1909
ЗАВЕТ ПЕТРА
Главная заслуга Петра Великого перед Россией вовсе не в том, что он построил Петербург, "прорубил окно в Европу", создал флот и преобразовал внутренний строй управления. Построение Петербурга оспаривалось современниками. Карамзин считает его "блистательною ошибкой", и в самом деле, ни с какой точки зрения нельзя понять, что, собственно, выиграла Россия, переместив душу и сердце своей страны за этнографическую черту своего племени, в тогдашнюю Швецию. Если бы Петр сумел удержаться в Москве и если бы на Москву были истрачены чудовищные жертвы, ценой которых явился Петербург, то центр государственный был бы поставлен вдвое крепче, а с ним, может быть, вдвое крепче и национальнее сложилась бы вся государственная организация. Перенесением столицы за границу - факт небывалый в истории народов - Петр внес до сих пор ощутимый раскол в русскую жизнь - раскол между народом и его властью. Москва была органическим центром сложения. Петербург явился механической точкой для новой, - не земской, а бюрократической кристаллизации. Оба эти процесса перепутались и стеснили друг друга, завершившись окончательной анархией последних лет.
Точно так же весьма преувеличенным благом явилось для России сближение ее с Европой. Некоторое сближение было необходимо, и оно уже существовало. За 300-400 лет до Петра север России входил в систему наиболее оживленной европейской торговли. Русские конторы были даже в такой глуши, как на Готланде. Убила наши ганзейские связи не Швеция, а сама Москва, не сумевшая сдержаться в своем жесте сосредоточения и доведшая его до судороги.
Впрочем, ход вещей брал свое; торговля вновь налаживалась Через Польшу и Архангельск. Прибалтийский берег переходил много раз из рук в руки, и, конечно, Россия должна была закрепить его за собой. Но через двести лет приходится заключить, что жизненной необходимости в приобретенных гаванях не было. Мы получили гавани, однако до сих пор еще не имеем торгового флота. Нашими морями и гаванями пользуются иностранные флоты, причем ежегодно мы переплачиваем им за фрахт десятки миллионов рублей. Если же мы не имеем ни коммерческого флота, торгующего нашими товарами со всем земным шаром, и если у нас за двести лет не завелось ни одной колонии в океанах, то, стало быть, замысел Петра - сделать Петербург вторым Амстердамом следует счесть ошибочным. Искусственно можно разрушить Амстердам, как, например, был разрушен Великий Новгород, - но создать его нельзя. Мировые центры торговли устраиваются стихийно, сами собою. Перенеся русскую столицу к морю, Петр оказал этим большую услугу заграничной торговле, чем русской. Он приблизил к Европе главный наш культурный рынок, придав всей заграничной нашей торговле более потребительный характер, чем производительный. Облегчен был сбыт не столько наших товаров за границей, сколько заграничных у нас. Это тогда же подорвало развитие нашей собственной обрабатывающей промышленности. Правительство, двор, знать, чиновничество, проживающее в столице дворянство не имели нужды обращаться к внутренним фабрикантам, когда заграничные оказались на набережной Невы. Лондон, Амстердам и Гамбург сделались ближе к Петербургу, чем Москва и Киев. В силу этого товарообмен наш принял невыгодное для России положение. Мы попали в разряд добывающих стран. Обрабатывающая Европа эксплуатирует нас так же нещадно, как свои колонии, и в этом основная причина нашей государственной нищеты. Останься столица наша в Москве, главный культурный рынок был бы в центре страны, и центр России мог бы конкурировать с заграницей в развитии обрабатывающей промышленности.
Еще менее выгод принесло России безоглядное сближение с Европой в сфере так называемого просвещения... Дело в том, что просвещение народа только тогда благодетельно, когда идет изнутри, как плод развития собственного духа.
Только при этом условии природа производит то, что сообразно с действительными потребностями и задатками народа. При системе внешнего просвещения чужая душа начинает господствовать над вашей, вместо развития собственных сил слагается порабощение чужими. Внешнее просвещение всегда сводится к тупой подражательности, причем умные люди обыкновенно проигрывают, теряя здравый смысл. Стремительный наплыв западных - крайне пестрых - идей, обычаев и законов отразился неблагоприятно на раскрытии нашей души народной. Подражание придавило нашу оригинальность, отняло потребность инициативы, завело в духовный плен Западу - точнее говоря, французскому Западу. Как я уже однажды доказывал, Россия вопреки замыслам Петра, усвоила не протестантскую, трезвую и рабочую, культуру Запада, а католическую, мечтательную и бездельную. Это произошло благодаря тому, что сближение с Европой шло через приграничный Петербург, наводненный инородцами. Сложись наше просвещение в Москве, оно, на манер английского, было бы национальным, более независимым и оригинальным. В нем было бы более патриотизма и менее склонности к умственному бродяжеству, не помнящему родства. "А Пушкин?" - возразит читатель. Что ж, Пушкин, - отвечу я, будто бы он не мог явиться в московской России через сто лет после Никона? Москва родила Пушкина, Петербург умертвил его. Петр вынес душу России из ее родины. Кончилось тем, что родина вышла из души русской, и просвещенный класс чувствует теперь себя дома иностранцем, заброшенным на чужбину.
Преклоняясь пред гением царя-реформатора, нельзя не признать роковой его ошибки в том, что собирание земли и собирание духа русского он слишком неосторожно открыл давлению всех стихий. Россия, конечно, должна была прогрессировать, но на свой лад. Россия уже развивалась. Она развивалась с замечательной быстротой при Алексее, который был поистине предтечей своего великого сына. Именно он был зачинателем почти всех петровских реформ. Но Алексей был менее, чем Петр, самовластен и менее его радикал. Алексей свято оберегал национальные учреждения наши - боярство, патриаршество, земский собор. Он оберегал народное благочестие, которое было - как и на Западе в тот век - органическою формой просвещения. В Тишайшем царе выразилась тишь успокоенной стихии русской жизни, как в Петре выразилась ее буря. От Алексея пошла бы национальная наша цивилизация. От Петра пошла петербургская цивилизация, прелесть которой все мы теперь чувствуем.
Но вот в чем незабвенная и великая заслуга Петра - он выучил Россию воевать. Правда, еще за триста лет до Петра произошла величайшая из битв нашей истории и величайшая из наших побед. Еще за триста лет до Петра, почти одновременно с Западом, у нас появилась своя артиллерия. Худо ли, хорошо ли, Москва завоевывала татарские царства, билась с Литвой, Польшей, Ливонией, Швецией. Задолго до Карла XII в Россию являлись завоеватели Витовт, Стефан Баторий, Густав-Адольф, Сигизмунд, но Москва держалась крепко. Следовательно, смотреть чрезмерно низко на московское военное искусство нельзя. Тем не менее оно было очень плохо. До такой степени плохо, что, как и теперь, плачевное состояние военного искусства угрожает серьезнейшей опасностью русскому народу.
Отставать в военном деле было нашей как бы исторической традицией. Нет сомнения, что именно военная наша отсталость была причиной позорного монгольского ига. Варяжские дружины, заставлявшие некогда дрожать Царьград, за три с половиной века привольной жизни в богатых славянских республиках распустились, размотали военные качества в мелкой борьбе друг с другом и с полудикарями. Татары встретили в России деревянные замки с деревянными башнями; стоило бросить зажженный сноп соломы, и вся крепость сгорала, изжаривая свой гарнизон. Вооружение было первобытное; строя, кажется, никакого. Несмотря на отчаянную храбрость некоторых князей, татарская волна смела Россию. Но когда та же орда докатилась до средней Европы с ее каменными замками и закованными в железо рыцарями, нашествию пришел конец. Там, где - как в Новгороде и в Пскове - Россия исстари прикасалась к Европе, она рано научилась делать каменные крепости и успешно отбивалась от соседей. Иностранцы, посещавшие Москву в XVII веке, отзываются с большой похвалой о храбрости - и в особенности о стойкости русских войск, но все говорят о крайне плохой военной организации и зародышевом военном искусстве.
Задолго до Петра Москва начала учиться у иностранцев. Выписывались из-за границы не только пушкари, литейщики и т.п., но целые наемные полки под начальством иностранных офицеров. Эти инструкторы и регулярные военные части оказывали России ценные услуги задолго до Петра. Но необходим был неукротимый дух этого государя, чтобы очень плохую, ленивую школу войны поставить на артистическую высоту. С благородной скромностью Петр на поле битвы пил за здоровье своих учителей-шведов. В самом деле, это были учителя. Шведы во второй раз после варяжского нашествия оказали России существенную услугу: тогда они научили нас государственности, теперь войне. Наука состояла не в том, чтобы передать нам лучшее вооружение, лучшую тактику и стратегию. Вся наука заключалась в том, что упрямый Карл XII, с гордостью последнего викинга, ни за что не хотел заключать постыдного для себя мира и тем принудил Петра воевать 20 лет. Воевать значит держать обе страны в состоянии напряженнейших усилий и вводить чрезвычайный подъем - в привычный порядок. Не будь Петра, Россия продолжала бы преобразовывать армию на европейский манер, но делала бы это медленно и плохо. Дело разрешилось бы или тем, что стрельцы вошли бы в роль янычар и истощили бы страну в мятежах, или тем, что какой-нибудь гениальный враг хотя бы тот же Карл XII - напал бы на русское царство и покорил бы его. Карл XII мечтал ведь ни более ни менее, как повторить в своем лице Александра Македонского! Тогда заканчивались века возрождения. Слава античных завоевателей бередила гениальные самолюбия. Испанские и португальские конквистадоры брали голыми руками целые царства. Голландия, Франция и Англия захватывали Индию. Еще помнили, как сама Англия была захвачена храбрецами и как позже той же участи подверглась Византийская империя. Завоевать Россию было соблазнительно и не трудно; после литовско-татарского раздела России это не представлялось бы даже чем-то новым.
Бог вовремя послал России Петра и его великого партнера. Сиди на месте Карла XII какой-нибудь слабодушный король той же династии, Петр без труда захватил бы устья Невы и на этом заключил бы мир. Никакой "великой Северной войны" не вышло бы. Петру не нужно было бы делать героические усилия, не нужно было бы муштровать свои войска и гонять их тысячи верст в многолетних походах. В результате войска русские остались бы не вымуштрованными, не приученными к походам, не подготовленными к бою. Многочисленная армия "мирного времени" не умела бы воевать. Красивая на парадах, она обманывала бы глаз царя и прятала за собой, как за ширмами, беззащитность страны. По смерти Петра его легкое завоевание могло бы быть отобрано, и наша история продолжала бы топтаться на месте до какой-нибудь катастрофы. На великое счастье России, мы были оглушительно разбиты под Нарвой. При ином государе это было бы началом бедствий, при Петре - началом благополучия. Разбитый, он удвоил рвение к войне. Если бы он был дважды разбит, он учетверил бы рвение. Хотя в приказе под Полтавой Петр писал, что "решается судьба отечества", но нет ни малейшего сомнения, что это было не так. Разбитый под Полтавой, Петр продолжал бы воевать. "До каких же пор?" - спросит читатель. "До тех пор, пока не научился бы побеждать", - отвечу я.
В том и состоит великая заслуга Петра, что он взял перед Богом и историей ответственность за бесконечную войну, лишь бы научить свой народ побеждать. Правда, и до Петра мы от времени до времени побеждали европейских соседей, но чаще были побеждаемы. Притом появление таких военных талантов, как Густав-Адольф и Карл XII, показывало, что дремать было уже нельзя. Надо было сделать сверхсильное напряжение и догнать соседей в военном деле. Петр двадцатилетней войной приучил страну к напряженной деятельности, постоянно бодрствующей, как на форпостах. Московскую зевоту и лень с России как рукой сняло. Целые поколения тогда рождались и созревали в мысли, что опасный враг у порога и что надо спасать царство. Невысказанный, но благородный лозунг одушевил народ, электризировал его высоким чувством. Из поступавшей в армию молодежи многие, вероятно, быстро гибли, но остававшееся ядро приобретало удивительный закал. Походы, лишения, приключения делались обычной жизнью. К битвам готовились, как артисты к спектаклю. Воинская повинность, совершив жестокий отбор свой, в лице избранных превращалась в призвание, а всякое призвание, хорошо выполненное, дает счастье. Петр Великий первый добился того, что Россия наконец имела счастливую армию, бесстрашие которой поддерживалось заслуженною гордостью. За двадцать лет непрерывных военных действий у нас выработалось военное поколение, национально-русское, как в армиях Тюренна, Морица Саксонского, Густава-Адольфа, Фридриха Великого. Сложилась русская военная культура, которой до Петра не было. Москва вела войны, иногда кровопролитные, но всегда безалаберные и варварского склада. На достижение небольших результатов тратились громадные средства. Милиция русская, сплошь земледельческая, оседлая, воевала с тем же искусством, с каким играют на скрипке люди, в первый раз видящие этот инструмент. Трудно было собрать армию, трудно было удержать ее от разброда, трудно расставить на позиции, а в момент боя обыкновенно никто не знал, что ему делать. Петр Великий ввел в России военное искусство во всех его формах и успел напрактиковать в нем десятки тысяч людей. Он заложил великую школу. Миних упрочил ее, Суворов вознес до блеска двадцати двух побед, одержанных без одного поражения.
Такова историческая заслуга Петра Великого. Таков завет его, к сожалению, уже забытый. Вспомните удивительный момент, когда после Ништадтского мира вельможи подносили Петру звание великого, отца отечества и императора. Нет сомнения, что уже в этот момент, на Троицкой площади, великий царь прощался со своей родиной, чувствуя, что весь гигантский труд его совершен и он отходит в историю таким, как есть. Что же пришло на ум гениальному государю в этот блаженный и гордый миг? Ему пришла на ум опять-таки забота о военном искусстве, о судьбе именно этого, важнейшего из его дел. "Не забывайте о монархии греческой", - сказал он. Живому поколению своих сподвижников и через них потомству он дал одно великое завещание. Не забывайте, отчего поднимались царства и отчего они падали. Военное искусство есть борьба за жизнь. Пренебрегающие этим искусством гибнут. Что вы кичитесь титулами православной и самодержавной монархии? И Византия была империей православной. И она управлялась самодержцами. Тем не менее, когда в распустившемся греческом обществе упало искусство войны, - явилась азиатская орда и смела собою древний трон Константина и гордую власть его среди трех материков. Не уставайте же совершенствоваться в военном деле! Идите в нем впереди народов, а не назади их! Остальное все приложится. Грозный непобедимым искусством меч обеспечит мир. Он добудет то, что дороже мира, - уверенность народа в самом себе, уважение к своей земле, высокую гордость чувствовать себя наверху, а не внизу народов. Побеждающий на войне народ продолжает побеждать и в годы мира: во всякой деятельности он остается победоносным. А в непрерывной победе над препятствиями и заключается настоящий прогресс.
Вот, мне кажется, мысль Петра Великого. Вот к чему России, поминающей Петра, следует вернуться.
1909
ЛЕВ ТОЛСТОЙ, МЕНДЕЛЕЕВ, ВЕРЕЩАГИН
Три великих имени, три измерения духа русского, три знаменитости, признанные во всем свете. Все трое, встревоженные громом войны, откликнулись на нее громко и каждый по-своему. Философ, ученый, художник, все трое глубокие старики, помнящие незапамятные для нас времена, пережившие крепостное право, Крымскую войну, эпоху реформ, все .трое прожившие полстолетия в напряженной и блистательной работе мысли. Голос таких людей драгоценен, но как разноречив! Предо мною огромная статья Льва Толстого в "Times" и "Заветные мысли" Менделеева; пред всеми нами живая драма, не написанная, а пережитая Верещагиным. Не ,,знаменательно ли, что люди одного и того же древнего покорения, одного века, почти сверстники, отнеслись к войне полярно-противоположно? Толстой без всякой пощады, без колебаний, без тени сомнения осудил войну и проклял ее: всякую войну, хотя бы для защиты своей чести и жизни. Менделеев без всяких колебаний и сомнений признает войну ..как факт неизбежный; энергически приглашает дать грозный отпор врагу и всего выше ставить военную оборону страны. Самый же младший из стариков, Верещагин, сорок лет писавший ужасы войны и сделавший для опорочения ее несравненно больше, чем кто-либо, при первой же тревоге, как и в молодые годы, сам бросился на войну. Он оставил привычный комфорт, семью, детей и внуков, чтобы после трехнедельной тряски своих стариковских костей очутиться за девять тысяч верст под бомбами двенадцатидюймовых пушек. Другие художники наблюдали бой с недоступной горы; Верещагин, как особой милости, добился идти на адмиральском корабле, под флагом отчаянно храброго моряка, против подавляющих неприятельских сил. Дело прошлое, "Петропавловск" погиб нечаянно - снизу, но он шел почти на верную смерть: сверху, справа, слева тысячи катастроф поджидали его в том решительном бою, на который он шел. Верещагин был сам немножко моряк и сам когда-то шел с миною на броненосец. Он отлично сознавал, что идет на самый последний, таинственный и гибельный момент явления, которого ужасы "воспел" своею кистью. Вы скажете, он шел не как воин, а как художник, чтобы зарисовать еще лишний раз зверство человеческое. Вовсе нет. Какое зверство! Верещагин с большою гордостью носил свой Георгиевский крест на штатском платье. Он отцепил его в Порт-Артуре только для того, чтобы надеть на молодого, заслужившего этот крест героя. Верещагин составил себе знаменитое имя как враг войны - в качестве такового он добивался премии Нобеля и чуть было не получил ее, но лично он страстно любил войну и был прирожденный воин. Этот старик железного сложения с орлиным профилем не делал себе профессии из войны, но стоило где-нибудь войне вспыхнуть, он, как орел, летел на поле битвы, одинаково - в Туркестане, в Турции, в Маньчжурии. Можно подумать, что запах крови привлекал его. Вы думаете, легко штатскому человеку, художнику, быть прикомандированным к штабу действующей армии? Не без больших усилий и хлопот Верещагин добивался того, чтобы быть непременно при Скобелеве, то есть в вихре гибели, или идти на приступ, или на минном катере на жерла пушек... "Враг войны"! Но Верещагин сам описывает, как солдатским штыком колол туркмен, как направляемое его рукой железо входило в человеческое тело. Верещагин не понаслышке судил о войне; он не только зрением и слухом, как Толстой, но даже осязанием и обонянием, трепетом собственного сердца переживал целый ряд войн и добился смерти, прямо кошмарной по ужасу: от взрыва, огня и морской пучины одновременно. Вот уж поистине:
Что любил, в том нашел Гибель жизни своей...
Вы спросите: но как же совместить с этой любовью к войне его проповедь против войны? Что значит эта пирамида человеческих черепов среди пустыни? Или это необозримое поле трупов, чуть-чуть прикрытых землею, над которою батюшка служит панихиду? Или замерзшие на Шипке и занесенные снегом солдаты? Или торчащие на шестах головы русских пленных?.. Если картины эти задуманы и выполнены так, что производят страшное впечатление, то мог ли художник любить войну? Конечно, да. Не любя войны, не тяготея к ней страстью, как к любимому пороку, он не в силах был бы изобразить войну с такою трагическою правдой. Сравните с Верещагиным других баталистов: от их стройных, мчащихся как вихрь эскадронов, от их вдохновенных жестов и поз, от картинно разбросанных трупов веет придуманностью и равнодушием. Чувствуется, они не видели войны иначе, как на таких же, как у них, сочиненных картинках; чувствуется, что они смотрели на войну холодными телячьими глазами и не переживали ее в себе. Верещагин переживал ее, и не как наемник, а как артист. Опытный пьяница ищет в старом вине таинственных, неподозреваемых толпой букетов, он смакует нечто едва уловимое и в чем вся роскошь опьянения. Так и Верещагин в войне: он умел найти в ней и повернуть к зрителю моменты как будто совсем новые, немые, но говорящие оглушительнее пушечных залпов. Вглядитесь в пирамиду черепов, смотрите долго-долго. Ведь каждый череп на картине Верещагина имеет свою особую физиономию, свою улыбку, свой сарказм. Все они, оскалив зубы, смеются горько среди голодной пустыни, которая когда-то была цветущим раем. На тысячу верст от Мерва до Бухары эта песчаная степь была сплошным садом: белка, не касаясь земли, перебегала с дерева на дерево на сотни верст. Но нахлынули "люди-братья" и стерли жизнь... Верещагин не мудрствует лукаво. Он не ссылается на Монтеня или Свифта, как Толстой, не выписывает текстов из древних книг, не говорит страшных слов. Он берет природу как она есть. Он действительно встретил в пустыне гору из человеческих черепов, не сочинил ее. Он закрепил на полотне это немое привидение, как и торчащие на шестах головы, замерзшие трупы. И немые, они теперь кричат на весь мир и волнуют мир. Они кричат о преступлении безмерном, о жестокости безумно лютой. Война действительно есть ужас из ужасов, но что же, однако, делать с ней?
Грубая ошибка думать, будто Верещагин восставал против всякой войны. Вовсе нет, иначе он сам не воевал бы, не убивал людей. Как художник, Верещагин одновременно будил совесть и холодный разум, и отвращение к войне, и чувство необходимости ее. На меня лично именно так действовали его картины. Эти саркастические черепа в пустыне как будто шепчут: "Вот мы, выведенные в поле великим Тимуром, мирные жители-халатники, двести тысяч пахарей и торговцев, были перерезаны, как бараны, как трава, которую косят. Мы жили мирно среди своих зеленых огородов, орошаемых ручейками. Много поколений наших предков влагали тяжкий труд, чтобы покрыть страну сетью речек и ковром садов. Мы не трогали великого Тамерлана, мы не нападали, мы не собирали войска, достаточного, чтобы дать отпор, не строили крепостей. И вот за наше непротивление мы были скошены, как трава. И жены, и дети наши, и стада, и сады, и мирные очаги - все было истреблено, сожжено, зарезано, потоптано. Из пирамиды обглоданных шакалами черепов, из праха столетий, несущихся над нами, мы глядим черными глазницами в немое небо и спрашиваем: где же правда-то настоящая? В противлении или непротивлении? Пусть же будет проклят Тамерлан, сын погибели, на веки вечные пусть будет проклята его злая воля. Но да будут прокляты и наше безволие, и наше сентиментальное невежество, и наша беспечность среди зеленых садочков, орошаемых ручейками. Не на нем только вина, а и на нас. Если бы мы, строя плотины от наводнений, не забыли о наводнениях иных, кровавых; если бы мы твердо верили в свой долг оберегать жизнь и приготовили бы против меча меч, - может быть, эта голодная пустыня была бы до сих пор раем, и среди зеленых огородов, орошаемых ручейками, копошились бы дети детей наших. Да будет же проклято одно безумие и другое, нападение на жизнь и неспособность отстоять ее!"
Вот чему, мне кажется, учит пирамида черепов. Не только миру, который благословенен, свят, необходим, но и войне, которая отстаивает этот священный мир.
Роль пророческая
Верещагина во всем свете считали великим мастером кисти, но никто не называл его, конечно, вероучителем. Он просто был крупный человек своего времени, представитель своей расы и своей культуры со всеми ее причудами и страстями. Как в лесу есть плохие и хорошие экземпляры, Верещагин был одним из великолепных экземпляров великоросса, напоминая в этом отношении своего коллегу И.И. Шишкина. Это был не вес-человек, а русский только, и русский до последней клетки мозга. В напечатанных из Маньчжурии его письмах накануне гибели он вздыхает о пасхальном окороке, пишет, что устал платить за стакан чаю бешеные деньги и завел себе чайник. В Америке, в Индии, в Китае Верещагин всегда носил в себе всю Россию с ее атмосферой, с ее привычками, добродетелями и предрассудками. Нет сомнения, что он веровал или не верил совершенно, как простые русские люди, то есть очень твердо и в то же время очень неопределенно. У простых людей хорошей, отстоявшейся породы вера более или менее беспредметна. Это просто уверенность, крепкая, бессознательная, а в чем - сказать трудно. Сильные звери, которые не дрожат за жизнь, и люди совершенно здоровые имеют этот уверенный вид. Такие люди органической культуры, хотя бы грубой, безотчетно чувствуют в самих себе настоящую правду, правду безыскусственного бытия, не зависимого от сознания. Такие люди могут быть и глупыми, и гениальными, но нравственно они спокойны, как сама природа. Есть другого типа люди, которых поклонники зовут пророками, хотя они предсказывают обыкновенно то, что никогда не сбывается. Эти люди, вышедшие из стиля своей эпохи, - диссиденты, сектанты, реформаторы. Вопреки мнению, будто это люди твердой веры, я думаю, что у них-то именно и нет ее: стихийное равновесие духа, дающее безотчетную уверенность, в людях этого типа поколеблено. Они умственно беспокойны, их мысль делается страстной, подчас неистовой; они томятся жаждой остановиться, уверовать, признать нечто за истину. Отсюда напряженные поиски формул и логических выражений веры. Отсюда страшная важность, которую они придают словам, определениям, будто жизнь течет не вне последних. Отсюда притязание быть выразителями вечной Воли, посланниками ее, нравственными законодателями. Потерявшие равновесие веры люди этого типа увлекают за собой им подобных. Встревоженные, ищущие, рассуждающие без конца, они заражают своею тревогой ближних. И если такой реформатор сумеет сосредоточить на себе внимание многих, создается новая секта, новый моральный стиль. В старинные времена новый стиль обыкновенно должен был выдержать страшное давление старого, общепринятого, и всего чаще погибал в зачатке. Тот же, который выдерживал эту борьбу, тем самым доказывал глубокую свою жизненность и соответствие с новою, перерождавшеюся природой общества. В наше время, время махрового расцвета цивилизации, накануне, может быть, увядания ее, в человеческое сознание выброшено столько стилей, столько настроений, формул, начал, методов, что ни один из них не встречает условий ни для поражения, ни для торжества. Как протестантизм разбился в Америке на десятки толков, каждое философское учение дробится на десятки школ. Кончается тем, что каждый мыслящий человек думает по-своему и гений каждого общества - согласие - отлетает от него. Умственная культура сменяется умственной анархией. Эпоха собирательной мудрости народной сменяется эпохой софистов, которые ни во что не верят и все могут доказать. Софистика обыкновенно вырождается в схоластику, в идолопоклонство мысли, в тот или иной талмуд.
Л.Н. Толстого, как мыслителя, нельзя назвать, конечно, ни софистом, ни схоластом. Он более похож на древнего мудреца, одного из тех, что в глубоком уединении души своей, в отшельничестве среди пустынь и гор переводили безотчетную мудрость народа на язык сознания. Но, как и многим пророкам и мудрецам, Толстому, мне кажется, недостает того непосредственного постижения вещей, которое утаено от мудрых и открыто младенцам.
Я должен сделать оговорку. Названной выше статьи Толстого в "Times", к огорчению моему, я не могу касаться. Мне хотелось бы спорить против этой статьи, но я должен обойти ее молчанием. Здесь я говорю вообще о нравственной философии Толстого, о моральном типе этого мыслителя наряду с его выдающимися сверстниками. Еще не так давно я чаще, чем кто-либо в печати, высказывал искреннее изумление пред высотою мысли Толстого, пред его евангельскою проповедью смирения, кротости, милосердия, пред его мечтою о блаженстве добра. С глубокой благодарностью и восхищением я читал, например, его народные рассказы: они напоены тою же вечной правдой, что и беседы великих старцев вроде Серафима или Амвросия, столь чтимых народом. Мне лично не нужно никакого вероучения, я уже знаком со многими, но для меня страшно важно вот это доброе влияние, эти речи, которых "значенье темно иль ничтожно", но которым нельзя внимать без глубокого и радостного волненья сердца. Читая Толстого, имея высоко ценимое мною счастье беседовать иногда с ним, я чувствовал самым реальным образом, что делаюсь лучше, свежее, благороднее, насколько вообще я на это способен. Думаю, что под безотчетным влиянием этого мыслителя я написал свои лучшие статьи и книги. Говорю об этом для того, чтобы меня не могли заподозрить в какой-либо "вражде" к Толстому, в желании, как это бывает с журналистами, наговорить дерзостей всеми признанному авторитету. Напротив. Непоколебимо веруя в основное благородство этого великого человека, я не могу оспаривать его иначе, как с глубокой почтительностью. Но есть пункты в учении Толстого, с которыми я никогда согласиться не мог. Amicus Plato, sed magis arnica veritas14. Эти пункты - заповеди абсолютного непротивления, абсолютного целомудрия, абсолютной нищеты. Не противься злу, и если пьяный злодей или сумасшедший точит нож, чтобы тебя зарезать, подставь ему горло, но не оскорби его насилием. Не гляди на женщину с вожделением, даже на жену свою, не имей детей. Не имей никакого имущества, ничего дорогого в мире вещей, отрекись от всего. Вот, сколько я понимаю, основные тезисы этого нравственного учения, которое сам Толстой называет анархическим. Из столь категорических отрицаний естественно вытекает глубокое презрение к человеческому роду, такому, каков он есть, к его бесконечно разнообразной ткани государств, религий, установлений, к его пестро-узорному труду, к его промышленности и торговле, к науке и искусству, ко всему, что тешит бедное человеческое сердце. Отсюда же одновременное отрицание брака, создающего людей, и отрицание войны, уничтожающей их. С этими крайними отрицаниями мне согласиться трудно. Мне кажется, тут Толстой, подобно многим моралистам и реформаторам, ополчается на самое природу и на тот Промысл, который таинственным образом, непрерывною работою добра и зла, дает жизни торжество над смертью.
В общении с мыслью Толстого испытываешь то же самое, что при подъеме в горы. На средних склонах развертываются удивительные дали; жизнь внизу, в долинах, кажется прелестной; свежий, душистый от альпийских трав воздух поднимает грудь, и впереди остается какая-то высокая загадочная цель вершина. Но чем дальше вверх, тем природа становится беднее. Исчезают роскошные леса, исчезают травы. Начинаются мелкие полярные мхи, и наконец все охватывает царство вечного снега. Чем ближе мысль к ее крайнему выражению, тем она безукоризненнее, но и суровее, и холоднее. Смертью дышит от сверкающих, как алмазы, граней ледников. И вот вы с великими усилиями влезаете на острый гребень. Голый, как череп, камень среди необозримых снежных полей. На горизонте, теряющемся в облаках, такие же голые, немые вершины. Жизнь исчезла из глаз, смолкли голоса, пейзаж - застывшей в небе планеты, и в кристально чистой выси оказывается дышать нечем.
"Средние склоны" учения Толстого (как его первоисточника - Будды) очаровательны. И непротивление злу, взятое в средней мере, и плотское целомудрие, и нищета - все это в органическом своем равновесии суть истинно великие принципы, мудрость которых неоспорима для всякого, кто сколько-нибудь философски развит. Поистине всего разумнее не семь раз прощать врагу, а семью семьдесят раз, как учил Христос. Поистине необходимо святое, возвышенное, благоговейное отношение друг к другу тех жизненных полярностей, которые называются полами, мужским и женским: противоположные, как полюсы, они неразделимы в творческом токе жизни. Поистине прекрасно известное равнодушие к богатству, та евангельская нищета, которая освобождает от самого презренного из рабств: порабощения вещам. Все это, как откровение свыше, чувствовалось людьми высокого духа с незапамятных времен. И китайские, и индийские, и персидские, и греческие, и еврейские философы до такой степени считают эти начала важными, что придают им священное, нездешнее происхождение. Нравственные тезисы, которые повторяет Толстой (повторяет, а не создает), записаны на скрижалях, и в своей средней мере они суть истины бесспорные. Но крайняя мера тех же тезисов представляет бесплодный пик, выходящий из атмосферы, где дышать возможно. Крайность есть уже отвлечение, факт из другой природы, только мыслимой, но не способной быть. Простой пример: нас учили, что есть числа 1, 2, 3, 4 и т.д. Но в действительности в природе нет этих отвлеченных чисел, а есть только именованные, то есть непременно реальные предметы или явления, к которым можно приставить 1, 2, 3, 4 и т.д. С реальными вещами нельзя проделывать тех действий, что с отвлеченными, или тотчас наступает их смерть. Нельзя разделить живую единицу пополам или вычесть из нее что-нибудь. В отвлечении, читая увлекательные речи Будды (в Суттах), я прихожу в невольный восторг. Я соглашаюсь с тем, что есть какая-то странная, невыразимая красота в отречении от жизни, в подавлении всего, что волнует дух, в стремлении к небытию. В отвлечении совершенно понятны и Зороастр, и Лао-цзы, и стоики. Но есть же, однако, разница между жизнью и отвлечением. Рассуждая отвлеченно, всего разумнее всякой вещи двигаться по кратчайшему расстоянию - по прямой линии. Но что вышло бы, если бы это поставили как нравственный долг, как закон абсолютный? Жизнь мгновенно остановилась бы, так как в природе есть какие угодно движения, кроме прямых. Нравственные учения отвлеченно бесспорны, как геометрия Евклида. Но они благотворны, как и эта геометрия, лишь в той степени приближения, на какую жизнь способна.
Голос природы
Почитав великих авторов, изумляешься, до какой степени они друг другу противоречат. Например, Будда учит абсолютному состраданию, и буддисты думают, что согнать со своего тела заедающих вас вшей - грех. Зороастр же учит смертельной борьбе со всяким злом. По его учению, кто добр к злым, тот и сам зол. "Ярая вражда и непримиримая борьба (с злыми) возлагаются Заратустрой на обязанность каждого маздаянца", - говорит профессор Погодин. Лао-цзы учит: будьте как вода, ниже всего, а Моисей учит: будьте избранным народом, будьте выше всех. Толстой не признает отечества, Сократ же умер только для того, чтобы не нарушить законов отечества, хоть и несправедливых. Мне кажется, привлекательность великих учений как цветов в поле: все они более или менее прекрасны, хотя фиалка и не похожа на ландыш. Общество цветов украшает скромную зелень травы, обвевает ее различными ароматами. Но и только. Сказать, чтобы присутствие розы было поучительно для крапивы, никак нельзя. Сказать, что люди сделались добрее и разумнее, читая Конфуция и Будду, нет никаких оснований. Если имена этих мудрецов почитаются половиной человеческого рода, то тайная мысль их едва ли понятна сотне человек и едва ли найдется десяток, которые осуществили бы эту мысль во всей ее строгости. Не лишено значения и то, что сами мудрецы были первыми отступниками от своей морали. Великое сострадание к живым тварям не помешало, как известно, Будде умереть от лишней порции ветчины.
Что такое Лев Толстой как мыслитель, это всем известно. В данном случае он отрицает всякую войну, и наступательную, и оборонительную. Он считает преступлением не отдать японцам не только Порт-Артура, но и Москвы, и Петербурга, если они того потребуют. Потребуют свободы нашей и жизни, мы и это должны отдать. Fiat non-resistance, pereat mundus!15 Но тот же Толстой когда-то участвовал в двух кровопролитных войнах, с увлечением держал военные экзамены, мечтал о Георгиевском кресте. Из всего, что было писано об этом великом писателе, достоверно, что это человек такой же мечтательный и страстный, как все люди, но, как немногие, он связал свою природу и держит ее в плену у своей мысли. Как султан держит в тюрьме неверную одалиску, Толстой сторожит свою великую душу, не доверяя ей. Отсутствие уверенности, недостаток естественной безотчетной веры, свойственной простым людям, - вот коренная причина жестокости его к природе.
Естественная вера
Диаметрально противоположен Толстому третий наш великий старец, Менделеев. Вот природа русская, как она есть, вот вера естественная, внушенная не книгами, а самой жизнью. Менделеев не мудрец и всего менее пророк, хотя ему удавалось предсказывать вечные факты природы, открытия новых тел. Менделеев глубокий философ в английском значении этого слова. Как один из первых химиков века, как блестящий физик, как человек, подсмотревший один из самых центральных законов, управляющих материей, Менделеев воспитан в строгой школе мысли. Он знает о тайнах природы неизмеримо больше обыкновенных людей, и эти тайны наводят его на настроения и догадки, крайне знаменательные. Что такое мир и жизнь, что такое материя и дух, что такое человеческое "я", Менделеев не знает точно, но именно в его уме возможны мгновенные озарения и намеки, слагающиеся в более близкое к истине отношение к природе. И вот мы видим у этого глубокого ученого и долго жившего общественного деятеля совершенно простое, почти простонародное политическое миросозерцание. Ради войны Менделеев, вслед за Толстым, делается публицистом, пишет в газетах о войне, издает написанное отдельной брошюрой. "Мне уже поздно воевать, глядя в могилу", - пишет он, но по тону статей вы чувствуете, что подобно Толстому и Верещагину он не прочь бы был в свое время и сам пойти в огонь, сложись иначе его судьба. Как уроженец Сибири, чуть ли не единственной страны, до сих пор серьезно не воевавшей, Менделеев стоит за мир, но, чтобы отстоять мир, он не видит иного способа, как тот, который принят во всей природе: действие с одной стороны должно быть уравновешено противодействием с другой. Против силы должна быть выставлена непременно сила же. Настоящую войну он считает не только вероломной со стороны Японии, но и неизбежной, и предсказывает в будущем ряд таких же неизбежных войн. Причина этому та, что в России слишком много земли, что "в ней оказывается вдвое свободнее, чем во всем остальном мире, взятом в целом", и почти в шестнадцать раз просторнее, чем у ближайших соседей: у Германии и Японии. Войны, по мнению этого ученого, "ведут прежде всего из-за обладания землею, то есть чаще сего сообразно с теснотою населения. Так ветер идет из мест большего давления в места с меньшим давлением. У Японии тесноты больше, чем у всех наших соседей, она и начала". Но за Японией следует ждать военного напора других переполненных стран, особенно когда будет заселено южное полушарие, то есть через каких-нибудь сто-двести лет. Поэтому, говорит Менделеев, "нам загодя надо, во-первых, устраивать так свои достатки и все внутренние порядки, чтобы размножаться быстрее своих соседей и всего человечества... А во-вторых, нам необходимо помимо всего быть начеку, не расплываться в миролюбии, быть готовыми встретить внешний напор". Россия, говорит он, должна быть "страною, всегда готовою к отпору всякому на нас посягательству, то есть страною, прежде всего военною". Вот что проповедует этот престарелый ученый. "Грозными нам надо быть в войне, в отпоре натисков на нашу ширь, на нашу кормилицу-землю, позволяющую быстро размножаться, а при временных перерывах войн, ничуть не отлагая, улучшать внутренние порядки, чтобы к каждой новой защите являться и с новой бодростью, и с новым сильным приростом военных защитников и мирных тружеников, несущих свои избытки в общее дело. Разрозненных нас сразу уничтожат, наша сила в единстве, воинстве, благодушной семейственности, умножающей прирост народа, да в естественном росте нашего богатства и миролюбия". Не мудрые, казалось бы, слова: даже и стиль, похожий на Посошкова. Таких натур-философов великое множество на Руси, и то же, что Менделеев, вам скажет купец, священник, крестьянин, генерал, писатель. Но когда те же вещи говорят простые люди, иной раз они сами склонны считать их глупостью, не подозревая, что их устами говорит природа. Тем любопытнее, когда это "глупое", непосредственное мнение народное подтверждает голос великого ученого. "Японский парламент, - говорит Менделеев, - одобрил решимость своего правительства воевать с Россией, а мы и без парламента, явно для всего мира, всемерно одобряем свое правительство вести эту и всякую оборонительную войну, зная, что так надо не только для минуты, но и для предстоящего нам будущего".
Призывая к войне, и войне "грозной", Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: "Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям". Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что "любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать" - и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. "Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка". Менделеев приглашает к защите от "всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана". Утверждая, что "важнее всего оборона страны и организация военных сил", Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo16. В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана "нам совершенно неизбежно, - говорит Менделеев, - ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные". В таком практическом роде составлен весь выпуск "Заветных мыслей", посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.
Толстой, Верещагин, Менделеев - вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один - отрицание войны, другой утверждение ее, третий - жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.