65558.fb2
Разумеется, возвышенный Герберт должен был бежать от такой жизни. После лекций он занимался в библиотеке; когда она закрывалась, возвращался домой и садился со своими конспектами на лестничной площадке, где также делали уроки дети хозяйки. Потом Дженнингс заходил за ним и они гуляли по Лондону; утром хозяйка кормила его завтраком, и он убегал на занятия. Поскольку он называл обстановку на Уэст-борн-парк мерзкой, то выходные дни, надо полагать, проводил в музеях, стоя перед прекрасными полотнами или изучая какой-нибудь древний череп. Но, оказывается, все не так: в субботу хозяева приглашали его прошвырнуться по магазинам и зайти в пивную — он охотно составлял им компанию. Может быть, он поступал так, потому что ему было некуда деваться? Но он сам пишет, что «находил какое-то удовольствие в том, чтобы шляться с этой разряженной компанией, бешено торговаться в лавках, задирать прохожих, хохотать над грубыми уличными сценками». Что ж, это нетрудно понять: вырос среди лавочников, подобный образ жизни для него был естествен… А на следующей странице он называет этих людей «превосходившими своей низостью, грубостью и животной сущностью все, что когда-либо видел», и говорит, что задыхался от омерзения. Вот и пойми его…
В Нормальной школе был Дискуссионный клуб: Герберт стал его членом. Собиралось это студенческое общество в одной из подвальных аудиторий: кто-нибудь читал доклад, затем начинались прения: «Нам не разрешалось затрагивать религию и политику, остальная вселенная была в нашем распоряжении». Уэллсу вселенной было мало, он хотел критиковать церковь; однажды, когда он попытался это сделать, его вытолкали из аудитории пинками. Несмотря на этот инцидент, его признавали одним из лучших ораторов. «Ум у него был острый и быстрый, — вспоминал один из сокурсников. — Его сарказм никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что он все смягчал своим юмором и говорил правду. Он нападал на условности, фальшь и притворство… и разрушал устоявшиеся мнения».
В Дискуссионном клубе Герберт нашел новых друзей, отношения с которыми сохранит на всю жизнь: Уильям Бертон (впоследствии ученый-химик), Морли Дэвис (будущий выдающийся палеонтолог), Ричард Грегори (в дальнейшем астроном, председатель Британской ассоциации развития науки), и еще девушка — ее зовут мисс Хейдингер в «Мистере Люишеме» и мисс Хейсмен в «Препарате под микроскопом», а настоящее ее имя Элизабет Хили. У героя и героини общие идеи (прогресс, справедливость и т. д.), они симпатизируют другу — но в обоих текстах героиня влюблена, а для героя она просто товарищ. Несмотря на то, что жизнь Уэллса изучена до мелочей, неизвестно, любила ли его Элизабет или он выдавал желаемое за действительное. В автобиографии он с теплотой, но очень мало упоминает о мисс Хили, а между тем он до самой смерти будет вести с этой женщиной интенсивную переписку и делиться с нею абсолютно всем.
Весной 1885-го в жизнь Герберта вмешалась другая молодая женщина — его двоюродная сестра со стороны отца Дженни Галл. Она служила продавщицей в магазине готового платья; Герберт бывал у нее в гостях, водил ее в мюзик-холл или на прогулки. В доме, где он жил, заниматься было невозможно, и Дженни, выслушав его жалобы, заявила, что необходимо сменить квартиру. Еще одна лондонская родственница Джозефа, «тетя Мэри», вдова, проживавшая с дочерью и незамужней сестрой, сдавала комнаты: Берти переехал к ним, на Юстон-роуд. Дом был еще беднее — и там и там не было прислуги, хозяйки всю работу делали сами, но на Уэстборн-парк все-таки питались неплохо и посещали мюзик-холлы, а на Юстон-роуд царила почти что нищета. Герберту отвели спальню на втором этаже, а зубрил он вечерами в кухне. (Почему все эти викторианские студенты занимались в кухнях, передних и на лестничных клетках, если у них были свои комнаты? Ответ прост: они занимались там, где топили и где было газовое освещение.) Иногда Герберт уходил читать в свою спальню, но он при этом зажигал свечку, заворачивался в одеяло и у него зуб на зуб не попадал. Но в этом доме он прижился. Атмосфера была домашняя, жильцы спокойные. А главное, там он встретил любовь — другую свою кузину Изабеллу Уэллс, дочь тетушки Мэри.
Девушка работала ретушером в фотографическом ателье и посещала студию рисования; он встречал ее после работы или занятий, и они гуляли по городу. «У нас с самого начала возникло ощущение родства, которое, несмотря на все наши ссоры, женитьбу и развод, делало нас добрыми друзьями, сохранившими доверительность отношений до самого конца ее жизни, правда, я думаю, что нам с первой встречи лучше было бы оставаться братом и сестрой, тогда как ближайшее соседство, уединенная жизнь и необходимость навязали нам роль любовников». Уэллс написал о своих отношениях с первой женой много и вроде бы откровенно; тем не менее понять суть этих отношений затруднительно (его «самопрепарирование» многие вещи не проясняет, а затемняет): то он утверждает, что привязанность их была братской, то говорит, что это была безумная страсть без малейшего духовного родства; на одной странице Изабелла предстает ангелом, на другой — мещанкой, стремящейся низвести любимого до собственного уровня; герой пытается разложить свою любовь по полочкам, запутывается сам и запутывает биографов. Если же не усложнять, а, напротив, упростить ситуацию до уровня любимых Уэллсом схем, получается следующее: он любил, она позволяла любить себя. Изабелла была равнодушна к книгам. Ее представления о счастье были обычны: замужество и «приличная жизнь». Она не хотела связи вне брака, и в этом они с Гербертом расходились: ему импонировала идея «свободной любви». Характер у Изабеллы был твердый — и все получилось так, как она хотела.
Годичный курс обучения подошел к концу; Герберт сдал экзамены «по первому классу», то есть получил более 80 процентов оценок «отлично». Конечно, он хотел бы продолжить обучение биологии в Лондонском университете, но это было невозможно; экзаменационная комиссия отправила его на второй курс — физики, где деканом и основным лектором был Фредерик Гатри. В отличие от Хаксли это был ничем не примечательный профессор. Герберту лекции Гатри казались скучны и он ими пренебрегал; с лабораторными занятиями он не справлялся, опыты находил дурацкими. Руки у молодого Уэллса были «как крюки», все практическое вызывало у него неприязнь (так что хорошим анатомом или зоологом он бы все равно не стал); он хотел заниматься только теоретической наукой, областью чистых идей. Он мечтал, чтобы ему показали всеобъемлющую картину мира, научили одним взором постичь «все» — а ему преподавали разрозненные сведения и приказывали выполнять бесполезные задания. Велят, например, изготовить барометр — зачем это нужно ученому, ведь он не стеклодув! Он требовал, чтобы физика ответила ему на вопрос о соотношении между детерминизмом и свободой воли, а его вместо этого заставляли учить электрические или оптические формулы. Он стал прогуливать занятия, пререкался с преподавателями, на лекциях Гатри демонстративно читал книги по другим предметам, играл в карты с сокурсниками — только что кнопок на сиденье профессору не подкладывал (если бы подкладывал — не преминул бы написать об этом). Обыкновенный студент? Обыкновенный, да не совсем: зимой 1886 года он «от нечего делать» сдал экзамен по немецкому языку, выученному им самостоятельно, в Лондонском университете (там экзаменоваться могли все желающие). Но заплатить за обучение в университете он не мог.
Уже к концу второго года учебы Нормальная школа его разочаровала. Он ожидал, что наставники будут все как на подбор гениальные ученые, а они оказались обыкновенными людьми. Он надеялся, что Нормальная школа «знает, что с ним делать», а его предоставили самому себе. «Здесь нет разумной цели, объединяющей идеи, философской базы, социальной направленности, способных сделать колледж чем-то единым. А я не вижу иной надежды организовать и подчинить себе мировой порядок, кроме как через объединение педагогического и философского процессов». Конечно, для человека, намеревающегося подчинить себе мировой порядок, всякое техническое или естественное образование будет недостаточным. Его интересовали философия, социология, педагогика (но не политика и не экономика — в этих дисциплинах он до конца своих дней разбирался слабо).
Отдушиной оставался Дискуссионный клуб — там он в 1885-м прочитал доклад «Прошлое и будущее человеческой расы». Сперва он констатировал, что с развитием цивилизации человек уже изменился физически, но это пустяк по сравнению с тем, как еще ему предстоит измениться, приспосабливаясь к окружающей среде. Руки станут сильнее и гибче, прочие мускулы ослабнут, мозг увеличится, а с ним и голова; рот будет маленький, потому что с его помощью будут только разговаривать, но не есть — пищеварительного аппарата не станет вовсе и питательные вещества будут усваиваться через кожу; эмоции угаснут, способность к логическому мышлению возрастет. Ничего особенно оригинального он не выдумал — в конце XIX века многие видели будущего человека примерно таким. Основные положения этого доклада двумя годами позднее повторятся в ироническом эссе «Человек миллионного года» (The Man of the Year Million). Но об эволюции человека Уэллс уже тогда задумывался всерьез и уже тогда выразил сомнение в том, что этого человека будет правомерно назвать человеком, а не новым видом.
Он был обижен обществом, считал себя гадким утенком — естественно, его привлекал социализм. Неравенство людей — это нехорошо; нужно построить новое, справедливое общество. В Мидхерсте, изучив Платона и Генри Джорджа, он понял, что неравенство порождено частной собственностью, которая есть зло. Дальше можно было пойти в сторону Маркса. Но Маркса он терпеть не мог: называл его «напыщенным, самонадеянным и коварным» и неоднократно говорил, что, не будь Маркса на свете, жизнь была бы значительно лучше. Между прочим, нет никаких свидетельств тому, что он Маркса читал — разве что краткие выдержки из «Капитала», с которыми ознакомился на первом году учебы в Сауз-Кенсингтоне: он «был к тому времени достаточно умственно вооружен, чтобы по достоинству оценить его (Маркса. — М. Ч.) заманчивую, туманную и опасную идею переделки мира на основе одной лишь злобы и разрушения». «Обвинять других и злиться, что все не так, — естественное побуждение всякого человека, попавшего в беду», а Маркс, по мнению Уэллса, коварно играл на подобных чувствах, возникающих у людей из низших классов. На первый взгляд это неприятие марксизма юным Уэллсом кажется странным. Ведь он так остро ощущал себя и свою семью обездоленными, его так злили богатые молодые люди, которым все подносилось на тарелочке; он так мечтал о полной переделке мира и, учитывая его возраст, ему вроде должно было хотеться, чтобы эта переделка совершилась как можно скорей. «Отнять и поделить» — эта идея просто обязана была казаться ему заманчивой. Но дело в том, что бедных он не любил еще больше, чем богатых. «Маркс был за освобождение пролетариата, а я стою за его уничтожение».
Проще всего объяснить неприязнь Уэллса к пролетариату тем, что он по формальным признакам принадлежал к мелкой буржуазии, а значит, смотрел на рабочих сверху вниз. Но это объяснение верно лишь отчасти — да, происхождение накладывает отпечаток, но Уэллс ведь и мелкую буржуазию не любил тоже (как, впрочем, и крупную: он не жаловал никого, кроме интеллигенции и, как ни странно, помещичьей аристократии). Причина скорее была в том, что он не хотел признавать себя «низшим» и отказывался этим гордиться. «Я никогда не верил в превосходство низших. <…> Пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представлений о своем превосходстве и сравняться с людьми, добровольно признавшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше того, который провалился».
Он выбирал не «хижины», населенные необразованными пьяницами и пошлыми женщинами, подобно дому на Уэст-борн-парк, а «дворцы», полные книг и картин, как «Ап-парк». Вольно было Марксу, родившемуся в интеллигентной семье, возлюбить пролетария и его лачугу; а поживи-ка он среди пролетариев сам — так, может, увидел бы, что не дворцам следует объявлять войну? Да, но как же «видел брата в сапожнике, кучере и всяком, кто плохо одет»? Да так, как если бы человек, чей родственник — опустившийся пьяница, злился бы, когда чужаки над этим родственником смеются и показывают на него пальцами.
В Лондоне Герберт надеялся встретить людей, с которыми можно было говорить о переустройстве общества без ограничений, налагаемых Дискуссионным клубом. Вместе с двумя товарищами по клубу, Бертоном и Смитом, они «объявили себя самыми отчаянными социалистами, в знак чего повязали красные галстуки». Галстуки радовали их несколько дней; потом они поняли, что этого недостаточно. Нужно было искать место, где регулярно собираются единомышленники. Они его нашли — как и большинство мест, где зарождаются социалистические идеи, оно представляло собой не хижину, а богатый особняк в фешенебельном районе Хаммерсмит, и жил там Уильям Моррис — поэт, переводчик, издатель, знаменитый мебельный дизайнер. Одну из оранжерей своего сада Моррис предоставлял для дискуссий, в которых участвовали вольнодумцы всех мастей — атеисты, анархисты, социалисты, политэмигранты, уцелевшие активисты Парижской коммуны, литераторы и художники без определенной партийной принадлежности, но главенствующую роль там играли члены лондонского Фабианского общества.
Это общество было основано в 1884 году литератором Фрэнком Подмором, биржевым брокером Эдвардом Пизом, экономистами Сиднеем Уэббом и Хьюбертом Бландом, женой Бланда Эдит Несбит и Бернардом Шоу; оно существует доныне и в нем состоял, к примеру, Тони Блэр. Свое название фабианство получило от имени римского военачальника Фабия Медлительного; как нетрудно догадаться, отличительная черта этого учения заключается в том, что общественные преобразования должны происходить медленно. «Общество фабианцев имеет целью воздействовать на английский народ, чтобы он пересмотрел свою политическую конституцию в демократическом направлении и организовал своё производство социалистическим способом так, чтобы материальная жизнь стала совершенно независимой от частного капитала», — говорится в программе общества. Фабианство, по мнению Уэллса, — явление очень английское: «Мы, англичане, парадоксальный народ — одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно изменяемся, но без всякого драматизма; никогда мы не знали внезапных переворотов. Со времен норманнского завоевания, 850 лет тому назад, у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь „свергли“, „опрокинули“, „уничтожили“, чтобы мы „начали все сызнова“ — как это бывало почти с каждой европейской нацией, — никогда».
Фабианцы были категорическими противниками революций и отрицали классовую борьбу. Классы должны не враждовать, а подтягиваться друг к другу, рабочие будут становиться образованнее и богаче, буржуазия осознает свои обязанности перед обществом, государство станет заботиться обо всех гражданах, — а достичь этой гармонии фабианцы хотели путем просвещения. «Первой ласточкой» социализма они считали муниципальное самоуправление — любопытно, что у нас в 1990-х годах то же явление позиционировалось как «первая ласточка» капитализма, — и активно принимали участие в местных выборах. Одним из своих принципов общество в 1886 году провозгласило отказ от «политического сектантства», вследствие чего его состав был чрезвычайно разношерстным. Среди его членов в конце XIX века были художник и архитектор Уолтер Крейн, теософ Анни Безант (соратница Елены Блаватской), социолог и экономист Грэм Уоллес, теолог Стюарт Хедлем, философ Бертран Рассел, будущий лидер лейбористов Рамсей Макдональд, губернатор Ямайки Сидней Оливье — неудивительно, что выработать общую платформу для всей этой компании было затруднительно, и члены общества сходились друг с другом лишь в самых общих вопросах. Но на первых порах это было именно то, что нужно Герберту. Ему не хватало кругозора: он с восторгом слушал всех подряд, впитывая разные идеи, как губка, а переваривать их он начнет потом.
Летом 1886 года он сдал экзамены с грехом пополам: по астрономии и лабораторной практике провалился, по геометрии получил «отлично». Комиссия не сразу объявляла результаты; он был уверен, что его отчислят, и с тоской готовился вернуться к Байету, но обошлось: его перевели на последний курс. Каникулы он провел на ферме у одного из своих бесчисленных дядюшек в Минстеруорте, потратив это время на написание своего первого доклада, который предполагал прочесть у Морриса. В письме Симмонсу он послал карикатуру на себя: Герберт дремлет над заголовками статей: «Как бы я обустроил Англию», «Все о Боге», «Секрет космоса», «Долг человека» и, наконец, «Уэллсовский план новой организации общества». На самом деле тема доклада, который он готовил, была достаточно узкой: на примере мелких лавочников, подобных своему отцу, Уэллс доказывал, что конкуренция губительна для людей. Незачем иметь на одной улице десять магазинчиков, лучше один универмаг — такие универмаги он считал предтечей системы государственного распределения и с них должен был начинаться социализм.
В свой третий год в Сауз-Кенсингтоне Герберт обучался на курсе геологии. Этот предмет он возненавидел еще пуще физики: «Это скорее собрание преданий и легенд, чем наука». Ему рассказали, какие горные породы встречаются на Британских островах, и велели это вызубрить. Ему было неинтересно: он-то надеялся, что геология объяснит, как и почему возникла Земля (спустя несколько лет он сам напишет об этом статьи «Воспоминания о планете» и «Центр земной жизни»). Он опять прогуливал. Вместо геологической лаборатории шел в городскую библиотеку: «Мне нужно было во что бы то ни стало узнать, что думали о мире такие большие люди, как Гёте, Карлейль, Шелли, Теннисон, Шекспир, Драйден, Поуп, а также Будда, Мухаммед и Конфуций». Скопив немного денег, ходил на концерты в Альберт-холл, слушал классическую музыку. Надо было учить лекции по кристаллографии — а он отправлялся в Библиотеку искусств или на художественные выставки. «Представить себе невозможно, до чего мне безразлично мне было, как влияет то или иное содержание кислот калия на фельзитную основу кристалла. Ведь здесь, прямо у меня под рукой, лежал…» Здесь стоит прервать цитату и попробовать догадаться, что же такое важное лежало у него под рукой. Какой-нибудь социалистический трактат, разумеется, что же еще?
«…Лежал альбом Блейка с его странными рисунками, на которых передо мной представали косматые божества с резкими чертами лица, устремленные к небу взвихренные духи, искаженные фигуры в контрастах света и тьмы. <…> Казалось, в рисунках его заключалось все на свете…» Не наука, не схема, а Искусство и есть та единственная вещь, которая может сказать человеку «всё» обо «всём». Молодой Уэллс это тогда почувствовал — но потом забыл.
«План новой организации общества» был прочитан в октябре, но большого впечатления не произвел. К тому времени фабианцы уже начали Уэллса раздражать. «Общество фабианцев преследует свои демократические и социалистические цели, не примешивая к ним других тенденций; сообразно с этим оно не имеет собственного мнения относительно вопросов о браке, о религии, об искусстве, об экономическом учении in abstracto, об историческом процессе, о валюте и т. д.» — таков был принцип фабианцев. Уэллс был с подобным подходом не согласен: что это за учение, если у него нет единого и окончательного мнения по любой проблеме? Среди фабианцев одни были за участие в выборах, другие против; космополиты и националисты, атеисты и верующие без конца спорили, объединенные лишь неприязнью к капиталистической конкуренции (хотя мебель Морриса была весьма конкурентоспособна) и жажде наживы (хотя большинство из них неплохо зарабатывали). Тот же Моррис, к примеру, ненавидел науку и противопоставлял ее искусству («из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли»); в его утопических текстах патриархальные ремесленники живут на лоне природы, счастливые тем, что их избавили от мерзкого научно-технического прогресса. Что могло привлечь Уэллса в человеке, который объявлял его учителя главным врагом всего прекрасного?
Другая вещь, раздражавшая Уэллса в фабианцах, — то, что он называл прекраснодушием. Учение Герберта Спенсера с его верой в то, что научно-технический прогресс автоматически повлечет за собой прогресс нравственный, уже выходило из моды, но в теплой оранжерее продолжали утверждать: человек по природе хорош и его лишь нужно соответствующим образом направлять. Уэллс уже в юности был гораздо злее — ведь он, в отличие от подавляющего большинства фабианцев, живших в хорошо отапливаемых особняках, на этого человека насмотрелся. Наконец, его, не любившего демократии, безмерно возмутило отсутствие демократизма, проявленное фабианцами по отношению к нему лично: когда в компании с Бертоном и Смитом он отправился в официальную штаб-квартиру Фабианского общества с намерением стать его членом (он все еще надеялся, что фабианцы нарисуют всеобъемлющую схему мироустройства и немедленно приступят к ее реализации, а если они сами не в состоянии сделать это, так он им объяснит, как надо), студентам дали от ворот поворот. Следующую попытку вступить в Фабианское общество Уэллс предпримет много лет спустя — когда будет кое-что из себя представлять.
Осенью 1886 года та же тройка — Уэллс, Бертон и Смит — решила издавать студенческий журнал «Сайенс скул джорнэл». Большую помощь в этом предприятии оказал Таттен, преподаватель химии, обманутый названием и полагавший, что журнал будет научным. Но он был разочарован: в «Сайенс скул джорнэл» печатались материалы о социализме, об искусстве и очень мало — о химии. Уэллс стал редактором журнала и написал для него ряд текстов под псевдонимами: статья «Маммона» была подписана именем «Уолтер Глокенхаммер», «Разговор с гриллотальпой»[17] — «Септимус Браун», а «Взгляд в прошлое» — «Састенес Смит». Характер материалов, опубликованных Уэллсом в «Сайенс скул джорнэл» в 1887-м, определить трудно. Это и не научно-популярные тексты, не философские и не беллетристика; пожалуй, они представляют собой эссе с элементами фантастического рассказа. В «Маммоне» автор рассуждает о месте еврейской нации в мире (Уэллс считал, что евреям не нужно заниматься национальной самоидентификацией; многие за это называют его антисемитом — мы обратимся к этому вопросу позднее). Во «Взгляде в прошлое» впервые появился Путешественник во времени: он попал в эпоху, когда на Земле господствуют динозавры, убежденные в том, что именно они являются вершиной эволюции и мир создан для них; когда Путешественник пытается объяснить рептилиям, что они — всего лишь одно из звеньев цепи и время их уничтожит, они прибегают к самому убедительному аргументу: начинают его есть, и лишь звонок будильника спасает несчастного. Той же теме посвящен «Разговор с гриллотальпой», где ученый называет звеном в эволюционной цепи уже не динозавра, а человека, который «меньше пылинки в бесконечной Вселенной», а его собеседник пытается понять, можно ли примирить подобный взгляд с христианством.
Два последних текста примечательны тем, что в них Уэллс в первый раз (и сразу очень ясно) в художественной форме сформулировал проблему, которая будет занимать его всю жизнь: правомерность антропоцентрического подхода к эволюции. Этим интересом он обязан своему учителю. Хаксли был убежден, что эволюция есть бесконечный процесс, не управляемый извне, и наивно думать, что она на ком-то остановится, а, следовательно, человечество обязано предусмотреть ее грядущие повороты. Он не был склонен верить в дальнейший моральный или социальный прогресс человечества, ибо это не заложено в эволюционном процессе; единственный шанс человека заключается в том, чтобы этот процесс корректировать, противопоставляя холодному и безразличному «космическому» свою сознательную деятельность на благо человечества — «этическое». Хаксли, полагавший, что наука и искусство суть одно и то же, великолепно умел выражать свои мысли в блестящей поэтичной форме; Уэллс постарался сделать то же самое. Динозавры, мнившие себя «пупом Вселенной», ушли; по всей видимости, и тем, кто сейчас убежден в том, что представляет собой венец творения, тоже придется уйти когда-нибудь, освободив дорогу другим существам, как бы ни было трудно примириться с этой мыслью и как бы ни хотелось съесть того, кто подобную мысль высказывает.
Герберт был редактором журнала до апреля 1887-го, когда по жалобе профессора Джада его как неуспевающего отстранили от руководства изданием. Он попытался сосредоточиться на экзаменах, но было уже поздно. Его отчислили — совершенно заслуженно, как он сам признал. «Я сделал все возможное, чтобы провалиться и быть выброшенным на улицу, но, когда это случилось, был поражен и обнаружил, что у меня нет планов на будущее». Он покидал Кенсингтон с посредственными отметками и плохой характеристикой. Это был страшный удар. Не только рухнули мечты стать большим ученым — даже работу найти было теперь проблематично.
Вернуться в Мидхерст, как побитая собака, он не хотел. Обращался в агентства по найму и нашел должность учителя в Рексхеме, в частном учебном заведении «Академия Холта», — оно состояло из мужской и женской средних школ и колледжа для подготовки священников. Уэллс представлял себе прелестную деревню, где он сможет отъесться и набраться сил на свежем воздухе, но Рексхем оказался угрюмым рабочим поселком, где не было ни клочка зелени. Школьные помещения были запущенные, жалкие, и учебный процесс такой же. Кроме самого хозяина, Джонса, учителей было двое: Уэллс и молодой француз Ро, атеист и социалист; сразу после знакомства с ним Уэллс писал Симмонсу, что нашел в коллеге родственную душу, но дружба не сложилась. Комнату новому педагогу пришлось делить с тремя учащимися — будущими священниками. Кормили скверно. Ученики оказались на редкость тупыми. Не было ни учебных программ, ни даже расписания занятий: учителя делали что им вздумается. Помимо общеобразовательных дисциплин, Герберту пришлось на воскресных уроках преподавать… Священное Писание; вопреки тому, что можно было ожидать, он отнесся к этому спокойно. Опять, как в Саутси, у него был «церковный» период: он посещал службы в кальвинистской методистской церкви, и они казались ему привлекательными, поскольку были «ярче и больше обращены к отдельному человеку, чем англиканский ритуал».
Чтобы не застрять в роли неудачника, он убедил себя в том, что все к лучшему. Пусть дорога в науку закрыта — подумаешь, он этого и хотел. Он может стать писателем, прославиться и разбогатеть. Он взялся сочинять беллетристику — любовные истории. «У домашней собачки есть потребность гавкать, а у меня была потребность писать. И я гавкал, изрыгая страницу за страницей, а мир пропускал мой лай мимо ушей. Хотелось бы быть к себе снисходительным, но должен признаться, что каждая строчка, вышедшая тогда из-под моего пера, свидетельствовала о том, что я подражал худшим образцам, какие только мог найти в дешевых журналах». Рассказы, которые он всюду рассылал, отвергались; он начал писать роман «Компаньонка леди Френкленд»: то была сентиментальная история, действие которой происходило в усадьбе наподобие «Ап-пар-ка». Гораздо живей, чем беллетристика, у него выходили письма (он вел переписку с родными и друзьями: Элизабет Хили, Дэвисом, Симмонсом, Бертоном). Изабелле, разумеется, тоже писал, но ее ответные письма были сухи и скучны, и переписка зачахла.
Несмотря на физическую слабость, болезненность и худобу — типичный «ботаник», — Герберт обожал спорт. Играл в крикет и футбол в местных любительских командах; крикетисты были благосклонны к нему, но футболисты, здоровенные деревенские парни, его недолюбливали. В августе 1887-го он во время матча получил серьезную травму. Бок сильно болел, он не смог продолжить игру и ушел — ему свистели вслед. Ночью стало еще хуже: как выяснилось, ему отбили почку. Совершеннолетие он отметил, лежа в постели. Уехать было некуда и не к кому. Отец еще в мае разорился и был вынужден продать «Атлас-хаус»: отныне он палец о палец не ударит и будет жить на содержании жены и детей. (Да ведь и лет ему уже было немало: сейчас в таком возрасте уходят на пенсию.) Фрэнк в очередной раз потерял работу. Сара Уэллс в «Ап-парке» впала в немилость (она не была приспособлена ни к какой должности, кроме горничной, и с ролью экономки не справлялась), и хозяйка предупредила ее, что не желает больше сажать себе на шею ее безработных родственников. Опять, как в семь лет, Герберт лежал, читал романы и хотел писать их сам. Он ненавидел болезни, а ведь получается, что именно они, сопровождаемые вынужденным досугом, всякий раз шли ему в духовном отношении на пользу…
Джонс дал понять, что не прочь избавиться от хворого учителя. Пришлось вставать, не долечившись, и приниматься за работу. В классах не топили; вдобавок к больной почке у Герберта обнаружили туберкулез. Местный врач сказал, что это смертельно. А он ведь и не жил еще — все только планировал да собирался. «Всем своим существом я восставал против мысли о смерти; я не способен был ее принять. Не могу сказать, что я приходил в отчаяние от сознания, что мне не дано прославиться и я не успею увидеть мир. Куда больше, до глубины души, меня огорчало, что я умру девственником».
Друзьям он по-прежнему писал развеселые письма, полные острот и богохульств, а сам погибал от ужаса и тоски. Навестить его приехал Бертон, получивший место на фарфоровом заводе Веджвуда и только что женившийся: когда друг уехал, Герберту стало еще хуже. Но в ноябре мисс Фезерстоноу сжалилась над Сарой и позволила ее больному сыну пожить в усадьбе. Обитателей «Ап-парка» пользовал доктор Уильям Коллинз: тогда это был начинающий врач, впоследствии ставший знаменитым диагностом. Он выразил сомнение в правильности диагноза: кровотечения могли объясняться не туберкулезом, а хронической бронхопневмонией. Постельный режим, небольшие прогулки, хорошее питание, досуг: Герберт опять лежал и читал, и опять не книжки про социализм, а поэзию и романы. Перечтя от корки до корки Стивенсона, Готорна, Уитмена и Гейне, он наконец понял, что сам пишет скверно. Уничтожил все свои тексты. Учился. Подражал. Несколько раз переделывал «Компаньонку», сжег ее. Опять пытался писать «про любовь», видел, как плохо выходит, но бросить это занятие не хотел.
В оптимистический диагноз Коллинза он не решался верить. Часы облегчения сменялись приступами страха: как-то раз он отослал Дэвису письмо, целиком состоявшее из слов «О черт о черт о черт о черт!», а Симмонсу писал: «Господи, как мне плохо! О Господи, как плохо…» Однако Коллинз оказался прав: уже на второй месяц пребывания в усадьбе больному стало лучше. На Рождество к Саре приехали муж и оба старших сына: Джозеф на остатки денег, вырученных за «Атлас-хаус», купил маленький домик в деревушке Найвудс, всего в трех милях от «Ап-парка», Фрэнк, бросив ремесло приказчика, переквалифицировался в часовщики и поселился с отцом, Фреда на праздники отпустили со службы. В начале февраля 1888-го Герберт был более-менее здоров, изрядно прибавил в весе, и хозяева стали намекать Саре, что пора и честь знать. Коллинз, сын профессора, преподавал в Лондонском университете, имел связи в обществе; Уэллс обратился к нему с просьбой подыскать ему место. Но Коллинзу показалось, что его подопечный ищет не работу, а синекуру, которая позволит ему заниматься литературными опытами.
В феврале Бертоны пригласили Уэллса погостить у них: близость фарфорового завода считалась для чахоточного опасной, но он поехал. Прогулки, книги, интеллектуальные разговоры его взбодрили. Он снова пытался писать. Сочинял стихи, отсылал Элизабет Хили, она говорила, что стихи дрянные, он отвечал вычурными фразами, казавшимся ему остроумными: «По Вашим словам, мои стихи некрепко стоят на ногах. Но птица, чтобы петь, не нуждается в ногах, у херувимов, окружающих Богоматерь скорбящую, нет ног. Античный Пегас не быстроног, а быстрокрыл». У Бертонов ему было хорошо, но безделье не могло продолжаться бесконечно. Он написал высокопарное и бестолковое письмо Коллинзу, пытаясь объяснить, что ищет не синекуры, а такого места, где можно самосовершенствоваться и приносить пользу обществу: «Я рассматриваю Вас как личность, способную дать мне возможность не только достичь должной меры успеха и подняться к вершинам знания, но и приблизиться к людям либерального образа мысли». Коллинз вновь не увидел в этом письме желания работать: отвечал любезно, но никаких шагов не предпринял. (Заметим, что повзрослевший и прочно вставший на ноги Уэллс возобновит знакомство с Коллинзом и никогда не будет обижаться на него.)
Бертоны уверяли, что гость их ни чуточки не стесняет; гость в этом сомневался, но лелеял надежду, что Коллинз вот-вот его куда-нибудь пристроит; чтобы скоротать месяцы ожидания, он начал сочинять свой второй роман — подражание «Парижским тайнам» Эжена Сю, увидел, что получается ерунда, бросил. Он наконец понял, что роман о современности написать трудно, и решил попробовать свои силы в фантастике — начинающим этот жанр кажется легче, потому что можно дать волю фантазии и ни с чем не сообразовываться. Итогом стал первый опубликованный (правда, всего лишь в «Сайенс скул джорнэл») роман Уэллса — «Аргонавты хроноса» (The Chronic Argonauts). То был как бы черновой набросок «Машины времени» — сам автор охарактеризовал эту вещь как «нелепую и полную фальшивой значительности». Написана повесть неважно, напыщенным языком, но называть ее нелепой несправедливо: все высказанные в ней идеи Уэллс потом использует не только в «Машине», но и в других работах, и с точки зрения композиции вещь совсем не плоха. В деревне появляется ученый немец Небогипфель, который построил машину времени. Соседи-обыватели, возненавидевшие ученого за его непохожесть на них, врываются к нему в дом для расправы и застают его вместе со священником Куком, единственным, кто ему сочувствует; оба вынуждены спасаться бегством на упомянутой машине.
Самое любопытное в «Аргонавтах» то, как герой характеризует себя: он — гадкий утенок из андерсеновской сказки, которого «тысячи обид и несправедливостей отдалили от всего человечества», утенок, «доказавший, что он может быть прекрасным лебедем», «прошедший через презрение и горечь к вершине величия»; короче говоря, он — один из тех, кого зовут гениями. «Это люди, родившиеся раньше своего времени, их мысли — мысли более мудрого века. Людям их века не дано понять ни их поступков, ни их мыслей. Я понял, что судьба гениев — это и моя судьба и что для меня предназначена в моем веке худшая из человеческих мук — одиночество. Десятки лет молчания и душевных страданий — иного не мог дать мне мой мир. И я понял — я из тех, чье время не пришло, но придет… Теперь я соединюсь со своим поколением… Я проплыву на своем корабле через века, пока не найду свое время!..» Уэллс не хотел и не умел придумывать персонажей, он всегда писал либо о некоем абстрактном «человеке вообще», либо о себе — разумеется, это он сам заблудился в чужом времени. Его временем был век Просвещения; его временем, возможно, была эра Великих географических открытий или эпоха Аристотеля; его время вернулось во второй половине XX века. Нынче оно ушло. Оно вернется — и снова уйдет. Но спираль — не круг: что-то меняется навсегда.
Наступило лето, а от Коллинза ничего не было слышно. Герберт окреп, чувствовал себя почти здоровым; в июне он решил, что пора жить самостоятельно. Он вновь разослал резюме в агентства по найму и уехал в Лондон с пятью фунтами в кармане. Снял комнатку на Теобальд-роуд за четыре шиллинга в неделю. Питался дома, всухомятку. Через месяц нашел временную работу репетитора. Потом встретился со своим старым другом Дженнингсом, и тот предложил ему небольшой заработок: Дженнингс преподавал биологию в Лондонском университете, ему требовались наглядные пособия, а рисовать он не умел, зато Уэллс рисовал хорошо. Денег хватало на еду и на то, чтобы не чувствовать себя бездельником. Будние дни он проводил в библиотеках, воскресенья — в церквях («больше негде было присесть и спокойно подумать»); он вновь стал тосковать по своей кузине. Изабелла и ее мать к тому времени переехали с Юстон-роуд на Фицрой-роуд, где снимали бельэтаж небольшого дома. Герберт пришел их навестить, затем поселился у них. Отношения с Изабеллой возобновились так естественно, будто и не прекращались.
До зимы постоянную работу найти не удалось. Уэллс рисовал пособия, занимался репетиторством. Написал для «Сайенс скул джорнэл» два юмористических рассказика — «Энтузиаст искусства» и «Уолкот». Прочел в Дискуссионном клубе, куда его пускали по старой памяти, доклад «Обитаемость планет», где обосновывал возможность разумной жизни на Марсе. Нашел оригинальный способ заработка: придумывал вопросы для викторин в научно-популярных журналах и сам же отвечал на них — за то и другое платили по несколько шиллингов. Человек иного происхождения и воспитания, возможно, побрезговал бы столь мелким жульничеством, но Уэллс не видел в этом ничего дурного. Лишь после рождественской поездки в «Ап-парк» он смог наконец устроиться помощником учителя в частную школу «Хенли-хаус» в Килберне.
Новый наниматель, Джон Милн, оказался очень приятным человеком: материальные условия в его школе были так себе, но он обладал педагогическим даром и любил своих учеников (и, кстати, не признавал побоев). Ученики были в основном приходящие и не пролетарского происхождения — дети чиновников, театральных актеров; одним из них был сын директора школы, будущий автор «Винни-Пуха» Алан Милн, с которым новый учитель сдружился. Уэллс преподавал точные науки, английский язык и рисование; от уроков Закона Божьего он на сей раз отказался — и лицемерить устал, и воскресенья хотелось проводить с Изабеллой. Жить он остался на Фицрой-роуд, при школе только обедал. Отношения с Милном-старшим были очень хорошие: тот не только предоставлял Герберту полную свободу действий, но и проявил настоящую заинтересованность его методами — например, преподавание начал алгебры семи-восьмилетним детям и отказ от физических и химических опытов, которые он так возненавидел в Сауз-Кенсингтоне и теперь заменил рисунками и схемами («я избавил своих учеников от шума и вони»). Дети, вероятно, ничего не имели бы против шума и вони на уроках, но Уэллс считал, что все предметы можно и должно преподавать исключительно теоретически.
Он работал в «Хенли-хаус» с 1889 по 1891 год. В этот период честолюбие его затихло. С писательством ничего не получалось. Он хотел жениться на Изабелле, поскольку понял, что «свободная любовь» с этой девушкой невозможна. Но она соглашалась выйти только за человека с постоянным доходом. Милн подогрел интерес Герберта к педагогике; он решил, что пора становиться дипломированным учителем. В июле 1889-го он записался на экзамены в Колледже наставников (государственное учреждение, специализировавшееся на выдаче дипломов учителям, не имеющим университетского образования) и сдал их очень хорошо: по педагогике получил награду в 10 фунтов, по математике и естествознанию — в пять. Он получил степень лиценциата, и Милн дал ему прибавку к жалованью — 10 фунтов в год.
Зимой у него снова началось кровохарканье; Милн отпустил его провести месяц в «Ап-парке» под присмотром Коллинза. В усадьбе ему, как обычно, стало лучше, и досуг он провел с пользой: написал статью под названием «Новое открытие единичного» (The Rediscovery of the Unique). Это была блистательная по мысли работа — быть может, лучшее из того, что Уэллс когда-либо написал на сугубо научные темы.
Основная мысль статьи — если очень упрощенно «перевести» научную терминологию на обычный язык, — заключалась в следующем: в мире нет одинаковых элементов, тождественность двух атомов, как и двух деревьев, лишь кажущаяся, и из того, что частицы (как и люди) обычно ведут себя так-то и так-то, нельзя делать вывод, что каждая частица (как и человек) всегда будет вести себя соответствующим образом. Эту идею несколькими годами позднее попытается осмеять Честертон, друг-противни к Уэллса: «Когда г-н Уэллс говорит: „Все стулья совершенно разные“, он не просто искажает истину, но впадает в терминологическое противоречие. Если бы все стулья были совершенно разные, вы не могли бы называть их все одним словом „стулья“». Но в 1927 году Вернер Гейзенберг сформулирует принцип неопределенности, доказав, что физические законы носят статистический характер, то есть работают как правило, но теоретически могут и не сработать в каком-то отдельно взятом случае (если еще дальше огрублять и упрощать — солнце может один раз отказаться взойти на востоке, а какой-нибудь человек — взять да и не умереть). Уэллс, по мнению профессора Ричи Колдера, предвосхитил это величайшее открытие на несколько десятков лет. Нередко можно прочесть, что Уэллс был недоучкой и ум его не отличался глубиной. Не похоже, что это так — разве что он тихонько слетал в будущее и все там разузнал.
Почему же столь серьезная теория, высказанная в статье, не получила признания? Пускай в 1889-м ее автор был никому не известным студентом, но он повторял свою мысль и позднее, будучи знаменит, и к ней относились все так же — как к изящному парадоксу, игрушке… Любопытная фраза по этому поводу обнаружилась в «Машине времени»: «Открытия и выводы, которые доставили бы славу человеку менее умному, чем он, казались пустяками, когда их делал он. Достигать своих целей слишком легко — это большая ошибка». От лишней скромности Уэллс никогда не страдал; а все ж в этой фразе что-то справедливое есть…
Статью Герберт отослал в научно-популярный журнал «Фортнайтли ревью», редактором которого был молодой литератор Фрэнк Харрис, уже тогда влиятельный и знаменитый (он редактировал также газету «Ивнинг ньюс»), Харрис любил отыскивать таланты: он принял статью неизвестного юнца. Уэллс получил письменное уведомление об этом в феврале, уже вернувшись в Лондон. Он был потрясен. «Неужели это голубь принес в клюве лавровую веточку? — писал он Симмонсу в своем обычном витиеватом стиле. — Неужели перед бедным странником возник образ сияющего белого города? Или это мираж?»
«Новое открытие единичного» было опубликовано в «Фортнайтли ревью» в июле 1891 года. На материал никто не обратил внимания, кроме Оскара Уайльда, пришедшего в восхищение. Но автор был окрылен: он написал вторую статью, «Жесткая Вселенная», где высказывалась столь же необычная идея о времени как о четвертом измерении. Харрис счел, что это уже слишком, но статью с ходу не отверг, а пригласил автора на собеседование. Герберту пришлось полчаса просидеть в ожидании приема, что он счел унизительным, а потом Харрис на него «наорал», после чего он возненавидел этого человека на всю жизнь. Он утверждает, что после разноса, учиненного ему Харрисом, год ничего не писал, но это неверно: он написал еще статью «Зоологическая ретрогрессия» (Zoological Retrogression), где вновь размышлял об эволюции, доказывая на примере силурийской панцирной рыбы, что этот процесс является не прямой линией, а цепью скачков и отступлений назад; статью в сентябре опубликовал еженедельник «Джентльмене мэгэзин».
Уэллс продолжал работать в школе Милна, но задерживаться там не входило в его планы. Ему нужен был полноценный педагогический диплом, чтобы получить высокооплачиваемую работу. В Кембридже в ту пору появилось новое учебное заведение — Университетский заочный колледж, специализировавшийся на подготовке ко всевозможным экзаменам: преподаватели колледжа проверяли письменные задания и занимались очным репетиторством. Заведовал колледжем Уильям Бриггс, предприимчивый молодой человек, специалист в составлении тестов и вопросников. В штате у Бриггса подрабатывали даже профессора: оплата была высокая. Уэллс прислал резюме, и, поскольку биология, в которой он отличился, считалась очень трудным предметом, Бриггс согласился взять его на должность заочного репетитора по биологии и платить два фунта в неделю, а потом, когда тот сам сдаст экзамены на степень бакалавра, принять в штат. Уэллс получил степень летом 1891-го, завоевал в дополнение к ней очередной приз в 20 фунтов, распрощался с Милном и поступил на работу к Бриггсу.
Разумеется, метод Бриггса — не учить, а натаскивать — ему не нравился. Он старался усовершенствовать этот метод и организовал лабораторные занятия — биология была единственной наукой, за которой он признавал право на демонстрацию опытов. Бриггс не возражал, напротив, был доволен новым сотрудником. Он платил Уэллсу 2 шиллинга в час, а часов набиралось 50 в неделю: вместе с проверкой работ заочников уже в первый год был неплохой заработок. Теперь он мог содержать жену — и без промедления женился. Венчание прошло очень тихо в маленькой приходской церкви 31 октября 1891 года.
Молодой семье был нужен собственный дом — не только ради престижа, но и потому, что найти приличную квартиру внаем было почти невозможно. Обрели искомое на улице Холден-роуд в районе Патни: пять комнат, кухня, ванная и кладовая, все за 30 фунтов в год. Это было чересчур помпезно и дорого, зато жена была счастлива: «Не было больше расставаний на углу, где горел газовый фонарь, и маленькая фигурка теперь не уходила от него, исчезая в туманной дали и унося с собой его любовь. Никогда больше этого не будет. Долгие часы, проводимые Люишемом в лаборатории, теперь в основном посвящены были мечтательным размышлениям и — честно говоря — придумыванию нелепых ласкательных словечек: „Милая жена“, „Милая женушка“, „Родненькая, миленькая моя женушка“, „Лапушка моя“». Вся эта идиллия не продлится и года.
В 1880—1890-х годах Англия переживала журналистский бум. Причин было немало: грамотность, вследствие введенного в 1871 году закона о всеобщем начальном обучении, стала обычным явлением даже для низших классов, развитие общественного транспорта потребовало «чтива в дорогу», да и отношение к печатному слову изменилось. Раньше преобладали специализированные издания «для джентльменов», «для любителей искусств», «для деловых людей»; теперь понадобились журналы «для всех» — недорогие, броские, с большим количеством иллюстраций. Появлялись новые издания: «Сатердей ревью», «Найнтинз сенчури», «Блэк энд уайт», «Глоб»; в зависимости от степени таланта и предприимчивости издателей одни бесславно исчезали, другие вырастали в монстров. Среди них были и таблоиды, и солидные издания — места на новом рынке пока хватало всем. Появились издатели новой волны, обладающие прекрасной деловой хваткой, — Хармсуорт, Пирсон, Ньюнес. Вмиг сделались востребованы беллетристы и журналисты, умеющие писать увлекательно, регулярно, бойко, быстро и «про все».
Один из представителей новой издательской волны, американский миллионер Уильям Астор, в 1892-м приобрел лондонский ежедневник «Пэлл-Мэлл газетт»[18], основанный в 1865-м. Это было консервативное издание «для джентльменов», но затем, когда редактором его стал журналист Уильям Стид (с 1892 по 1896 год), в нем начали публиковаться серьезные материалы о проблемах общества и оно разорилось — но тут явился Астор. Опыта в издательском деле у него не было, редактора он выбрал тоже без опыта — светского молодого англичанина Гарри Каста. Решили, что в новой газете должно уделяться большое внимание литературе, театру, науке, путешествиям — это будет отличать ее от прочих ежевечерних изданий, сосредоточенных на политике и новостях. Требовались авторы, умеющие сочинять коротенькие, в меру интеллектуальные, бойкие тексты на любые темы, но при этом высшего качества (в «Пэлл-Мэлл» при Асторе печатались Шоу, Стивенсон, Уайльд)[19]. Гонорары установили высокие — пять гиней за статью.
Уэллс не подозревал, что скоро станет одним из этих авторов. Он писал статьи по биологии, физике, педагогике для скромных изданий — принадлежащей Бриггсу газеты «Юниверсити корреспондент» и издаваемого Колледжем наставников журнала «Эдьюкейшнл таймс», редактором которого был другой протеже Бриггса Уолтер Лоу. Уэллс и Лоу моментально подружились[20]; последний получал 50 фунтов в год на гонорары, а поскольку иметь дело с одним автором проще, чем с несколькими, решили, что Уэллс и станет этим одним. Постепенно слог его стал легок, словарь расширился, он научился стряпать заданный объем к сроку, который истекает «вчера»; можно выносить свое перо на рынок. Он также написал учебник по биологии — то была его первая изданная (частями в 1892–1893 годах) книга, за которую Бриггс хорошо заплатил и которая выдержала еще пять изданий; правда, ее сильно перерабатывали, так что к 1898-му от уэллсовского текста практически ничего не осталось. Более удачным окажется его второй учебник, «Физиография»[21], написанный в 1893-м в соавторстве с Ричардом Грегори — студенты будут учиться по этой книге, пока из программ не исчезнет физиография. Он также пытался писать роман о Бриггсе — «Мистер Миггс и мировой разум», — но не пошел дальше набросков.
Он не был доволен жизнью. Внешне все устроилось — преподавательская работа, постоянный доход, счет в банке, дом, семья. Но эта жизнь «не казалась воплощением романтической мечты, звучавшей волшебной музыкой». Хотелось признания и славы, хотелось не просто работать, а «управлять мировым порядком». Хотелось счастливой любви, а семейная жизнь складывалась плохо. По мнению Уэллса, главной причиной супружеских неладов была особенность Изабеллы, которую мы бы сейчас назвали фригидностью; он объяснял это викторианским воспитанием. Сейчас от викторианства остались одни воспоминания, а нам все так же удобнее объяснять холодность жены фригидностью, нежели допустить, что она нас просто не любит. Изабелла вышла за него, потому что была к нему по-родственному привязана, потому что он настаивал, потому что никто другой ей этого не предложил, потому что мечтала жить своим домом, а это было для нее важнее, чем любовь. Некоторых в такой ситуации сближают дети, но Уэллсы решили детей не заводить, пока не улучшится их материальное положение.
Были и другие разногласия: Изабелла не понимала беспокойства мужа, ей казалось, что он должен быть доволен своей работой и образом жизни. Взгляды на общественное устройство, на людей, на книги у супругов были совершенно разными; Уэллс знал это, когда женился, но теперь почему-то не мог этого стерпеть. Изабелла вила уютное гнездышко — он в этом гнезде чувствовал себя как в клетке. Раздражался, был груб, изменил со случайной знакомой, тут же доложил жене об этом, потом удивлялся, почему она рассердилась; через несколько месяцев брака он уже был уверен, что совершил ошибку, но при этом не переставал любить Изабеллу — в таких ситуациях обычно находится что-то или кто-то, чтобы разрезать узел.
В августе 1892-го в Университетском заочном колледже начался очередной учебный год. Женщины среди абитуриентов университета уже не были редкостью; в новой группе, куда пришел преподавать Уэллс, их было несколько. Ему понравилась одна девушка — Эми Кэтрин Роббинс: она намеревалась получить в Лондонском университете степень бакалавра и работать учителем. Начались вопросы после лекций, индивидуальные занятия, разговоры. Все походило на отношения с Элизабет Хили: «Мы одалживали друг другу книги, обменивались впечатлениями, раз или два договорились пойти и выпить чайку». Считали эти отношения дружбой, но постепенно как-то… Уэллс пишет, что Кэтрин Роббинс символизировала для него интеллектуальную, прогрессивную, свежую жизнь, в отличие от той затхлой мещанской жизни, куда его тянула Изабелла, но при этом влюблен он был в жену.